Алина ЧИНЮЧИНА. Иван да Марья

Рассказ

 

Ох, и красивая же была это пара – Иван да Марья. Точно из русских сказок пришедшая, из тех далеких времен, где древняя Русь водила хороводы вокруг своих костров. Они и похожи были на картинки из детской книжки: высокий, синеглазый, широкоплечий Иван с льняными кудрями и маленькая сероглазая Марья с толстой русой косой, предметом зависти и ровесниц, и женщин постарше.

Ее так и звали все – Марья. Не Маша, не Манька и не Маруська. Даже девчонкой она выделялась среди сверстниц – спокойствием каким-то, немногословностью и рассудительностью, совсем не детской прямотой. Как глянет на тебя огромными глазами – всю душу, кажется, вывернет, все до глубины поймет, до донышка. Недаром мачеха ее ведьмой звала, но не ударила ни разу, даже не замахивалась. Боялась.

Мать у Марьи умерла, когда девочке минуло двенадцать, – утонула. Речка наша, Калинка, хоть и неширокая, а глубокая, и тонули в ней, бывало, даже в августе, в жару, когда обнажались берега и отмель на середине реки становилась видна. А в июне, после бурных весенних дождей, и вовсе не редкость. Хорошо женщина плавала, да, похоже, ногу судорогой свело; ее только на другой день нашли под мостом, тело отнесло течением. Отец Марьи на похоронах стоял совсем черный, а на другой день запил. И пил беспробудно три месяца. А через полгода привел в дом новую жену. Та девчонку невзлюбила сразу, хоть и старалась виду не подавать. Не обижала вроде, даже ругалась не сильно, не ударила ни разу – а все ж не приласкает никогда и кусок получше, как родная мать, не поднесет. Диво ли, что Марья после свадьбы перебралась в дом мужа. Свекровь-то, Софья Ильинична, приняла и полюбила ее сразу. Да и мудрено было ее не полюбить.

Как Марья пела! За эти песни ей все можно было простить. Откуда взялся в рабочем городе такой сильный, редкостный по красоте голос – загадка. На всех девичьих гулянках первый запев – Марья. Иван так и говорил, что сначала песню услышал, а потом увидел Марью. Ей было семнадцать тогда, и еще целый год, пока невесте восемнадцати не исполнилось, они ходили рядом, не смея друг друга за руку взять. Как же, мачеха Марью в строгости держала; да и родители Ивана – люди старой закалки, порядочные, с чего бы и сыну баловником расти?

Наша улица Краснознаменная одним своим концом упиралась в гору и принадлежала, строго говоря, не городу, а поселку Петровскому, ставшему городской окраиной перед самой войной. Это теперь поселок находится в черте города, его окружают многоэтажные кварталы, и только роза ветров не дает городу расти и дальше на запад. А тогда за ним лежала степь, куда поселковые ребятишки бегали за диким луком, и отвалы – туда свозили отходы с большого нашего завода.

Краснознаменная, начинаясь прямо от горы, спускалась вниз, сливалась с улицей Менделеева и выводила к центру поселка, к магазину, а от него – к шоссе, ведущему в город. Речка Калинка делила Петровский на две части, Западную и Восточную. Поселок уже тогда был довольно большим, имел даже свою школу, и с городом его соединяли автобусы, ходившие пять раз в день до заводской проходной. Улица наша сплошь заросла черемухой и сорняками; а вот яблонь, которые в таком изобилии растут сейчас во дворах, тогда не было. Дичка, дикая яблонька прижилась непонятно откуда только во дворе у Семеновых, и Иван мальчишкой бдительно охранял ее ветки от набегов соседских ребятишек. Впрочем, никто особо не покушался: Иван считался заводилой и был уважаем в ребячьей компании – наверное, потому, что никогда не жульничал, в играх, если выбирали водящим, судил по справедливости, а еще хорошо учился. Среди пацанов того времени это считалось в плюс, а не в минус.

Иван да Марья выросли на соседних улицах, но друг друга почти не замечали – до того дня, когда Иван проходил мимо веселой компании девчат, поющих у реки. Полоскала Марья белье и пела песню про соловушку, свою любимую. Откуда она ее взяла, неизвестно – эту песню вообще до нее никто не знал в поселке. То ли мачеха привезла из далекой Белоруссии, откуда была сослана вместе с семьей, то ли по радио Марья услышала – Бог весть. Но полюбила ее и пела очень часто. Чаще других, тех, что все тогда пели, и советских, новых, и старых, бабкиных, про рябину да лучинушку. Соловушкой прозвали Марью подруги.

Иван к тому времени работал в первом механическом. Туда же после восьмилетки и Марья пришла. Учиться дальше ей мачеха не позволила, а отцу было все равно. Ну, Марья и не возражала, а уж когда с Иваном ходить начала, и подавно. И ведь что странно: росли-то на соседних улицах; играли на заросших ковылем и одуванчиками холмах, всей гурьбой на речку за щавелем ходили да купались оравой – а друг друга до той встречи словно не видели. Три года разницы – разве много? Впрочем, в Марье тогда было-то – коса да голос. Малявка малявкой, веснушчатая и голенастая, глазами зыркает, языкатая, как все они, девчонки-подлетки. Она расцвела в одночасье, как будто уснула тощей лохматой нескладехой, а проснулась девушкой, крепкой, стройной и сильной, свежей, как эта сирень, ветви которой клонились от тяжести цветов над их свадебным столом.

Вот так шел Иван с работы, услышал песню и остановился. Спустился к реке. Посмотрел на стайку девчат, полощущих белье, увидел Марью. Подошел, взял за руку…

Больше они не расставались.

Свадьбу играли в мае, и белое платье Марьи было усыпано лепестками сирени, в изобилии растущей во всех дворах. Столы вынесли во двор, сдвинули и накрыли вышитыми скатертями. На всю улицу пахло печевом. Немудрящим было угощение, но его с лихвой возместили и смех, и песни, и танцы под гармошку, на которой так весело играл старик Федосьич, азарт и беззаботность молодежи и радость родителей Ивана; даже отец Марьи, хоть и выпил ради свадьбы, сидел непривычно причесанный, в свежей рубашке и солидно поздравлял молодых.

Гуляли всей улицей, и даже у самых отъявленных сплетниц не повернулся язык хоть в чем-то очернить эту пару. Бабы любовались, тайком утирали глаза. Слишком сильным было их счастье, слишком откровенно и явно сквозила любовь в движениях, в голосах жениха и невесты, в том, как они смотрели друг на друга. Многие девчата хотели бы оказаться на ее месте; многие с Ивана глаз не спускали. Но ни у кого не нашлось черных слов, когда смотрели люди на эту любовь.

Одно только заставило перешептываться, одно слегка омрачило общую радость. Утром треснуло зеркало, перед которым причесывали невесту. Райка, портниха, признанная всей улицей мастер, заметила недоуменно среди общей тишины:

– Ой, чего это? Не к добру, говорят. – А потом махнула рукой: – А ну их, бабкины сказки.

А мачеха Марьи только губы поджала.

За свадебным столом пели девчата, пели женщины постарше, пели все вместе. Голос Марьи выделялся в общем хоре. А потом она запела одна. И пела вроде бы для всех, но видно было – для него одного, для своего Ивана, для того, кто один для нее на всю жизнь, и в радости, и в горе. Пела все ту же, свою любимую, про соловушку. Притихли люди; такая тоска и горечь звенели в голосе Марьи, точно вот-вот придет черная беда и заберет с собой любимого, а у нее не хватит сил его спасти. Софья Ильинична, с этой минуты – свекровь, смотрела на невесту и только головой качала.

Но даже самые завистливые и недобрые, если они еще оставались за столом, прикусили языки, когда высокий, крепкий, сильный Иван на руках понес невесту от стола до входа в дом. Маленькая Марья прижималась к нему, обвила руками его шею, и казалось – всю жизнь он так ее пронесет, от любой беды защитит и убережет.

…Вот так и жили они. На работу вместе и с работы вместе. В огороде вместе и в гостях вместе. Иван часто просил Марью спеть для него одного, и, бывало, вечерами они уходили на берег, на мостки, с которых бабы белье полоскали. Иван садился на песок и, обхватив руками колени, смотрел, смотрел на жену. А она стояла у воды, глядя вдаль, и лицо ее становилось строгим, отрешенным и словно нездешним. И голос летел, звенел над водой. Шли мимо люди, замедляли шаги, притихали…

Дом у Семеновых был большой, очень светлый и чистый. Софья Ильинична всюду в комнатах повесила белые, украшенные вышивкой занавески, на пол сплела из старых тряпок половички. Только тряпок-то было немного, обносились люди после революции, это уж потом, как она говорила, «на свет смотреть стали». В низеньких, но уютных комнатах всегда пахло цветами, свежим деревом и чем-то неуловимо домашним, добрым, родным.

Марья, работящая, скромная, приветливая, пришлась Семеновым по сердцу. Свекровь любила ее песни слушать. Марья поначалу стеснялась при ней во весь голос петь, потом привыкла. Пела и в доме, прибираясь или стряпая, и во дворе, и в огороде, собирая вишню. Даже свекор слушал, посмеиваясь в усы. А Иван, большой, сильный, молча смотрел на Марью – и улыбался. А уж она-то, после вечно недовольной мачехи да отца-пьяницы, после попреков и неласкового, грязноватого родительского дома попав в дружную, работящую семью, расцвела, похорошела. Улыбка не сходила с ее губ, в голосе звенело счастье.

Месяц они так-то миловались, ходили, держась за руки, никого вокруг не замечая, смотрели друг на друга. А через месяц война началась.

Марья провожала на вокзал сразу троих: отца, мужа и свекра. Софья Ильинична старалась держаться, не выла в голос, как многие женщины, но глаза, опухшие, красные, даже не прятала. А Марья слезинки не проронила. По-бабьи повязанная платком, вцепилась в руку мужа и не отпускала до той самой минуты, как объявили посадку. Иван ее пальцы, стиснутые, побелевшие, по одному разжимал. Поцеловал ее, потом мать и в вагон прыгнул уже на ходу. А отец Марьи, уходя, шепнул что-то ей на ухо. Кто рядом стоял, говорили: прощения попросил. Марья кивнула – и поцеловала его, в первый раз за несколько лет. А мачеха опять только губы поджала.

Вот и остались Марья со свекровью вдвоем в большом – на две семьи строили – деревянном доме. Жили и ждали. Марья с тех пор так и не снимала повязанного по-бабьи платка. И на посиделки девичьи больше не пришла ни разу. Работа, дом да свекровь. А вот петь – пела. Если воскресным утром на улице слышится песня – гадать не надо, это Марья мужу удачу привораживает.

Смех смехом, а так и стали бабы говорить: привораживает. То одна, то другая, приходили к Семеновым по вечерам, просили:

– Спой, Марья. Ту, про соловушку. Что-то от моего долго писем нет, живой ли?

Марья не отказывала, пела. Про соловушку, который весной возвращается в родной сад. Вроде и песня как песня, ничего особенного, а смотришь – через день-два письма приходили, да все треугольнички, от живых.

Только себе счастья наворожить не смогла. В январе сорок второго сразу две похоронки пришли Семеновым, одна за другой, с разницей в полмесяца. Сперва свекор Марьи, отец Ивана, а потом и сам Иван. Смертью храбрых. А где могилы их, никто не знал, потому что наступление и все в одной куче.

Софья Ильинична только и сказала:

– Что ж ты… себе не наворожила, Марья! Что же ты…

И повалилась в беспамятстве.

Вот с тех пор Марья петь перестала совсем. Как бабка отшептала. Сколько ни просили ее женщины – никому ни разу. У свекрови, говорят, прощения просила, хоть и понимала, что та не со зла – с горя. А потом и просить стало не у кого – умерла Софья Ильинична через месяц. Марья осталась одна в опустевшем доме и больше черного платка уже не снимала.

 

Первые пленные немцы появились у нас в сорок пятом. Город наш тогда не имел еще статуса закрытого, несмотря на большой завод, и поэтому пленных стали присылать к нам едва ли не самым первым. Селили их в бараках на окраине, и попервости на них люди смотреть как на диковинку ходили. Как же: вроде звери – а две руки, две ноги и голова, как у всех. Мальчишки на улицах бросали камнями, когда колонну оборванных, угрюмых людей в серо-зеленых шинелях вели на работу. Бабы только что пальцами не показывали. Марья смотреть не ходила ни разу. Что, дескать, я там не видела – горя чужого?

Их водили на работу почти через весь город и почему-то всегда пешком. Много чего сделали пленные в нашем городе; до сих пор стоят кварталы, построенные ими. Странная, причудливая архитектура, неуловимо средневековый стиль; смешение культур – в облике этих вроде бы обычных домов можно уловить и черты лютеранской церкви, и облик милых, добропорядочных европейских буржуа, и русский климат накладывает на фасады свой суровый отпечаток. Первый наш поселковый кинотеатр построен пленными, и даже первые афиши рисовали, говорят, тоже они.

Их водили по шоссе, мимо школы, мимо рыночной площади – заросшей травой лужайки возле магазина, на которой все еще торговали в те голодные годы кто чем: тряпьем разным, лепешками из картофельной муки, маленькими кружками молока, изредка – творогом или сыром. Бабки летом продавали цветы, в изобилии росшие на городских окраинах да в своих палисадниках; скромные тюльпаны, пышные георгины и маки, застенчивые ромашки смотрели с прилавков на тех, кому не жаль было денег за эту красоту. Покупали цветы, в основном, перед сентябрем, в подарок учителям или если кто перед женой провинился. В остальное время ушлые парни воровали их по ночам из тех же палисадников. Бабки, дотошные, вездесущие, поначалу глазели на немцев так, что про товар забывали, а потом долго судачили вслед. Бывало, первые месяцы вслед нестройной колонне кричали кто что, кто «Гитлер капут», кто «Что, гады, съели?», кто «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана». Сгорбленные эти спины только вздрагивали в ответ на плевки и свист.

Потом народ попривык к пленным, перестал таращить на них глаза. Жалкие, ссутуленные фигуры их стали для города привычными. Бывало, покупали и у них что-нибудь, если в воскресный день кто-то из немцев приходил на рынок. Они продавали деревянные игрушки, вырезанные, надо признаться, очень искусной рукой; оловянных солдатиков, из чего уж их только отливали; леденцы на палочке, дешевые, но вкусные; сделанные из жести кружки. Потом, уже после Победы, предприимчивые фрицы открыли свою портняжную артель, и надо сказать, заказов бывало у них немало. В основном, конечно, верхняя одежда, юбки-то и платья да детскую одежонку бабы всегда шили сами.

Где уж нашла Марья того немца, никто не знал. На работе, что ли? Или когда мимо рынка шла? Не враз, не вдруг, но заметили соседки, что изменилась Марья. Платок свой темный не сняла, но повязывать стала не так низко. И глаза засияли, оживилось, словно осветилось все лицо. Стала вечерами задерживаться до темноты, пропадала где-то. И – никому ничего, ни единого слова.

Когда пришла Победа, плач стоял над всей улицей. Смеялись все и рыдали все. О тех рыдали, кто не вернется, и о тех, кто пришел живым, но без рук, без ног… или ослепшим, как сапожник наш, дядя Федор. Плакала и Марья вместе со всеми, и ее черный вдовий платок сбился на затылок, когда обнималась она и целовалась с Нюркой Фирсовой, лучшей своей подружкой, у которой в сорок четвертом погиб муж; и с Евгенией Ивановной, учительницей, которая проводила в сорок третьем сына, едва ему восемнадцать исполнилось, а через три месяца получила похоронную; и с бабой Аней из дома сорок восемь, которая пятерых парней отдала да двоих девок, а вернулись только трое. Но когда попросила Марью Нюрка: спой, мол, Победа ведь – отказалась Марья, головой покачала. Слезы ее душили, не хватало дыхания.

И кто бы мог подумать? Вот никто и не думал, не догадывался ни о чем, пока Марья его за руку домой не привела. Это уже после Победы случилось, осенью сорок пятого. Идет Марья домой с работы, а рядом – высокий, тощий, в серой шинели. Лицо грубое, как из камня вытесанное, глаза в землю, губы сжаты. На белобрысой макушке пилотка рваная едва держится. И говорит он ей что-то не по-нашему, а она будто понимает. Ахнули бабы. Ахнула вся улица. А Марья идет, голову держит высоко, а на лице – улыбка. Не жалкая, виноватая или там оправдывающаяся – гордая. Вот, мол, завидуйте. Вот я – и я его люблю. И такое счастье в глазах, что никто ни слова не вымолвил. Онемела улица.

А Марья за руку провела его в дом. И окно распахнула. Зажгла лампу… а занавески – задернула.

Это уж потом, стороной узнали все бабы. Да, немец. Да, пленный. У себя в Германии рабочим был, но – высокого класса. Он и здесь стал не улицы мести, как многие из них, а по прежней своей профессии работал – плотником. И такие, понимаешь, у него хорошие вещи получались – да не только столы там или табуретки, а шкатулки, игрушки детские, узорная посуда, – что покупать их стали люди. Настоящее ремесло, неважно чьим рукам оно досталось, всегда вызывает уважение. А звать того немца – как в насмешку – Иоганн. А по-русски – Иван, значит.

Как же ты могла, Марья?

Пробовали бабы говорить с ней, совестить, уговаривать – обрывала всех Марья. Мое это дело, дескать, и нечего лезть. Или молчала, глядя мимо, и такое упрямство на лице написано, что сразу понятно – бесполезно все.

Но как же ты могла, Марья?

– Как же ты могла? – спросила ее Нюрка Фирсова. Лучшая подружка, которой Марья с детства все тайны доверяла. А Марья только улыбнулась и головой покачала.

– Разве я сама об этом знала? Так получилось, понимаешь… – и руками развела, виновато вроде и покаянно. А глаза – счастливые.

Но, видно, и вина ее точила. В глубине тех глаз, под счастьем, боль плескалась. Боль и вина.

Надо ли говорить, что Марью с тех пор замечать перестали. Ни в гости не позовет никто, ни по делу не зайдет. В цехе косились, в обеденный перерыв никто словом не перемолвится. А ей словно бы все равно: летает счастливая. Платок свой вдовий сняла, причесываться стала по-иному, коса вокруг головы короной. Лицо сияет. Глаза сияют.

А в глазах под счастьем – боль. И вина.

Пробовали и мужики с немцем этим, Иоганном, говорить. По-мужски, конечно, по-своему. Да он, гад, здоровый, сильный. Видно, в своей Германии драться навострился; да и то сказать, если остался жив, не погиб, а только в плен попал, так, видно, удачлив да силен оказался. Словом, отмахался он. Не без потерь, конечно – сам едва до дому доползал, лицо все в крови. Но отмахался – раз, другой, третий. Марья, по слухам, хотела в милицию пойти – запретил. Понимал, наверное, что милиция мужикам за такое дело еще и орденов навесит. Да и какая разница, чего он там себе думал. Но потом мужики от него отстали. Толку-то, если он все равно от Марьи не отступится, сам сказал. Он к тому времени по-русски кое-как говорить научился, простые фразы уже мог связать. Ладно, черт с ним, с немцем, пусть живет. Может, потом домой уедет, в Германию свою, их ведь к тому времени отпускать уже начали.

А через положенный срок Марья родила. Мальчика. Весна стояла, апрель, теплый, пасмурный, с ветром в лицо. В роддоме, бабы рассказывали, к ней никто подходить не хотел, в лицо говорили: выблядка немецкого сама нагуляла, сама и рожай. Только Анастасия Филипповна, старая акушерка, через руки которой едва ли не полгорода прошло, прикрикнула на медсестричек:

– Дуры, совести у вас нет! Дите разве виновато?

И до конца от Марьи не отходила, вытирала ей взмокший лоб, подбадривала и подшучивала. Марья же, рожая, не закричала ни разу, стонала только. И только когда головка прорезалась, закричала пронзительно:

– Ваня! Ваня!

Выскользнул мальчик, маленький, красный, завопил громче матери. Акушерка усмехнулась:

– Звала, что ли? Вот и пришел твой Ваня. – Запеленала, сунула матери: – Получай.

Так и назвала Марья сына – Иваном. Точно в насмешку, шептались люди. А фамилию свою записала, и отчество – Иванович. Иван Иванович Семенов. С немцем-то они не расписаны были.

Мальчишка получился – вылитый папаша-немец. Такое же грубоватое лицо, такой же белобрысый и худой. И вечно болел. Весь в соплях зеленых, то и дело жар у него. Доктор детская в тридцатый дом на нашей улице зачастила, едва не каждую неделю бегает. И крикливый же пацан был! Целыми ночами напролет матери спать не давал. Похудела Марья, осунулась. С работы уволилась, конечно, куда ей. А все равно, если встречали ее на улице, видели бабы – счастлива.

Когда малышу месяца три было – лето стояло, жара, окна нараспашку – услышали однажды днем люди песню. Ту самую, про соловушку. Подумали сначала, что померещилось, потом на улицу вышли; слышно – песня от дома Семеновых доносится. А уж когда подошли, вроде как мимо и случайно, к окнам, что выходили в палисадник, поняли: это Марья поет. Видно, ребенка днем укладывала, убаюкивала и затянула, чтоб успокоить крикуна.

Полдень, жара, пыль, пух тополиный по обочинам ветерок гоняет. Поет Марья. А люди, попрятавшись за деревьями и кустами, слушают. Про соловушку. Долго она в тот день пела; все песни, какие раньше знала, вспомнила. Бабы, стоя за своими заборами, украдкой слезы вытирали. Мужики матерились по-черному – вспоминали, какие они были счастливые, Иван да Марья. А уж кто в тот день рюмку хлопнул, тех жены не ругали даже. Вроде и не за что было.

Вот так и жила наша улица – как гнездо смирных ос. Вытягивали послевоенный голод, делились друг с другом чем могли… все – вместе, а Марья со своим немцем – отдельно. Косились люди, и долго не могло так продолжаться – чем-то да должно было кончиться. Понимала ли это Марья? Бог весть. И не в том дело, что именно этот Иоганн стрелял в Петра Филиппыча из тридцать девятого дома, или в Ивана, или в Володьку и Сашку бабы-Аниных. А в том, что никто его, немца, сюда не звал. И если б не он со своим Гитлером, жили бы Иван да Марья, как все люди, жили бы, детей рожали, песни бы им пели про соловушку. Своих детей, русских, русоволосых и крепких, а не таких, как этот белобрысый задохлик. А Иоганн мало того, что Ивана нашего убил, так ведь и жену его убивает. Медленно. Потому что это разве жизнь – видеть, как тебя люди стороной обходят, как косятся на тебя и на ребенка, посылают вслед проклятия. Просто потому, что ребенок твой – немец наполовину.

 

То был совершенно обычный день, летний… если не считать, правда, того, что получился он очень душным и жарким. Уже три недели стояло пекло, на раскаленном небе – ни облачка. К вечеру соберутся было тучи, погромыхает где-то – и опять жара, и снова ни облачка, и гроза проходит стороной. А грозу бы так надо! Люди измаялись, духота давила на голову; в воздухе висело напряжение и какая-то бессильная усталость.

Марьиному сыну исполнилось уже три, но на улицу мать его одного еще не выпускала. За эти годы неприязнь людей к немцу не утихла, а, пожалуй, только усилилась. Их ненавидели по-прежнему. За то, что в семье был муж и отец, пусть даже немец, а почти на всей улице дети росли без отцов. За то, что стараниями Иоганна в доме царил пусть и относительный, но достаток – изделия немца по-прежнему хорошо покупали, он все-таки был хорошим плотником. Иоганн подправил скрипучее крыльцо, которое не успел починить Иван, подлатал крышу. За то, что мальчишка Марьин вроде бы перестал болеть, прекратились его бесконечные зеленые сопли, он рос хоть и капризным, но здоровым, а у тетки Натальи из дома напротив зимой умер внук от дифтерита. За то, что пела Марья теперь не только укачивая сына, но и вечерами – для немца. Не уходила никуда, просто пела – в доме, и если окна бывали открыты, это слышали люди. А раньше она пела – для Ивана.

До сих пор, если шла Марья по улице, вслед ей нет-нет да летели грязные слова. Но – только если одна. При немце ее задевать не решались. Вроде и не говорил он ничего и никого не трогал, а как посмотрит исподлобья, поведет плечами неуловимо, так сразу понятно: лучше не лезь. Такой и убить может. Понимал ли он, что им вслед кричали, неизвестно, хотя, говорят, русский мат фрицы вперед «здравствуйте» выучивали. Но глядел недобро – и этого хватало, затихали люди.

Детская врач, которая теперь реже бывала в их доме, рассказала – своей медсестре, а та – знакомым, да так и пошло по городу, – что в большой комнате висит на стене, на самом почетном месте портрет Ивана. Большой портрет, увеличенный с маленькой фотокарточки, на которой снялись Иван да Марья перед войной. Трижды уже отмечала страна День Победы, и всегда в этот день Иоганн не выходил из дома, даже если выпадал этот день на рабочий. Старался не попадаться никому на глаза. Мужики больше не трогали его, обходили стороной, а сам он ни с кем первым не заговаривал. Устроился на работу в бригаду плотников, а в ней – сплошь инвалиды да старики. Но они, если расспрашивали их знакомые и друзья о немце, отвечали сдержанно и ничего особенно плохого о нем не говорили. Вот разве что – не пьет. Разве ж это мужик?

В общем, как уж получилось, что сын Марьи в тот день за ворота вышел, никто не понял. Не то ворота у них оказались не закрыты, не то что, а Марья не уследила, как мальчишка выскочил. В доме была, ужин она, что ли, готовила. На улице, понятное дело, стайка пацанов крутилась: каникулы, и хоть и запрягали их помогать по хозяйству матери, все не на целый день. Дело шло к вечеру, ребятни с окрестных домов уже понабралось.

Конечно, местные ребятишки знали, кто такой этот белобрысый тощий пацан, видели его не раз. Но вот так, одного, без матери и отца встретили впервые. Обступили, загомонили. А тот малой еще, глупый, не понял, что не с добром его встречают. Да и так разобраться, с чего бы ему про взрослые дела знать? Сначала просто рассматривали – как же, немец, интересно. И главное, пацаны-то все – дурачье, старше десяти нет ни одного; был бы с ними кто постарше да поумнее, обошлось бы дело. Что уж там он сказал им или сделал, никто потом разобраться не смог, мальчишки один на другого вину валили, и все кончилось вечным «А че он? А мы ниче совсем не делали!». Словом, кинулись они на него.

Когда Марья выскочила на улицу, привлеченная шумом, голосами и таким знакомым ревом, ее Ванька со всех ног удирал от мальчишек к своим воротам. А они орали вслед что-то про немецкого выкормыша и кидались комьями сухой, спекшейся, твердой, как железо, грязи. Увидев выбежавшую Марью, и в ее адрес прокричали про немецкую подстилку. Ванька – глаз заплыл, на щеке царапина – с плачем добежал до матери, ткнулся в ее подол; обхватив сына руками, Марья почувствовала, как в ужасе вздрагивает все его маленькое тело.

Потом она говорила, что себя не помнила. Толкнув во двор сына, Марья разъяренной кошкой метнулась к мальчишкам, кого-то поймала за руку, кому-то шлепок отвесила, у кого-то выкрутила ухо…

…Торчавшие у окон соседки выбежали на улицу.

…Они кричали Марье в лицо грязные, площадные ругательства и бросали в нее те же самые комья, которые только что летели в спину ее сыну. Они хлестали ее по плечам, по спине снятыми платками, вырванными из заборов кольями, вцепились в волосы, рвали косу. Всю свою горькую жизнь, вдовью долю и обиду на эту долю вымещали на ней, на той, с которой вместе росли и делились секретами; которую утешали в черные дни после похоронки; которая пела про соловушку для их мужей; которая предала их своим счастьем, отгородилась от них своей любовью, забыла мужа, заслонившего их грудью; которая отдалась врагу и родила ему сына. Она не могла быть счастливой, не имела на это права, потому что счастье ее было – с врагом. И пусть Иван, погибший за нее, уже ничего не мог ей сказать – за него сказали эти бабы. А уж что именно он бы ей сказал – ударил бы ее или простил, им было неважно. Им вообще все было неважно.

…Заходился ревом, лежа в воротах своего дома, маленький белобрысый мальчик. Его мать, растрепанная, простоволосая, бежала по улице, закрывая голову руками, прячась от ударов соседок.

Выскочил из переулка возвращавшийся с работы Иоганн, издалека увидевший все. Растолкал обезумевших баб, вырвал из их рук Марью, закрыл собой. Не обращая внимания на удары, подхватил ее на руки, побежал к дому.

Тяжело дышащие, растрепанные, расхристанные женщины опустили сжатые кулаки. Видели, как у ворот он поставил на землю Марью, подхватил свободной рукой сына, скрылся во дворе. Лязгнули, закрываясь, ворота.

Душное небо над головой медленно темнело, наливаясь грозовой темнотой.

 

Они уехали через два дня. Все это время Марья не показывалась ни на улице, ни во дворе. Иоганн только однажды вышел, вернулся через несколько часов. Ранним воскресным утром он крест-накрест забил досками ставни дома, запер дверь. Марья, похудевшая, бледная, с заметными синяками на лице, снова замотавшая волосы черным платком, несла на руках сына – мальчишка испуганно прижимался к ее плечу. Иоганн нес на плече большой сундук, за спиной висел вещмешок – вот и все имущество.

Отойдя от калитки на несколько шагов, Марья остановилась. Повернулась к воротам, сделала несколько шагов обратно. И низко, до земли поклонилась дому – большому, прочному, построенному для счастливой жизни нескольких семей дому, из которого так нелепо и страшно ушли за какие-то несколько лет все его обитатели.

Прильнув к окнам, заборам, прячась за калитками, смотрели на это люди. Сухими глазами смотрели, провожали Марию со сжатыми губами, в гробовом молчании. А про то, что баба Аня украдкой перекрестила Марию и ребенка, сноха ее Наталья потом никому не сказала.

 

…Несколько лет назад приехал на нашу улицу пожилой, представительный иностранец, очень спокойный и немногословный, отчужденный и нездешний в своем светлом дорогом костюме и тонких очках в золотой оправе. Он несколько раз прошел по улице из конца в конец, присматриваясь к домам, остановился возле водоколонки. Колонка та уже два года как бездействовала – на нашу окраину провели, наконец, водопровод и канализацию. Спросил что-то у старой, но на удивление крепкой Светланы Васильевны, дочки Нюрки Фирсовой, сидевшей у своих ворот на скамеечке. Та указала ему на дом Семеновых… точнее, на коттедж, стоящий на его месте. Сам дом сгорел через полгода после отъезда-побега Марии и Иоганна, и долго стояло пустым пепелище, долго историю эту помнили на улице, рассказывали вновь заселяющимся. Но потом поумирали старики, а их внукам и правнукам стало уже не так важно. Светлана Васильевна все это помнила смутно, больше знала от матери. Нюрка говорила, что Мария писала ей из Германии… два письма прислала и посылку – леденцы, ткань на платье и несколько коробок печенья, вкусно пахнущего, с нездешними надписями, хрустящего и рассыпчатого печенья. Но Нюрка ни разу ей не ответила, и Мария писать перестала.

Господин в очках сказал, что зовут его Иоганн. Говорил он на хорошем, относительно правильном русском, только с твердым немецким акцентом. Видно, хорошо жил в своей Германии – холеным выглядел, нестарым совсем, богатым. Лицо грубоватое, будто из дерева вырубленное. Постоял, посмотрел в окна дома, построенного десять лет назад совсем другими людьми. А уж видел ли он на его месте тот, прежний дом, вытащил ли хоть что-то из своей трехлетней детской памяти – Бог весть. Посмотрел, сел в машину и уехал.

Да и полно, в самом ли деле это был сын Марии, певшей про соловушку? Мало ли кого как звать могут, а паспорт господин не показывал. А узнать в нем черты немца Иоганна и вовсе было некому.

 

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2018
Выпуск: 
7