Александр ПОЛЯКОВ. Рассказы «Зяма», «За майской горой», «Партизан Рогов»

Илл.: Художник Липа Ройтер

Зяма

Зря приехал сюда. Зря…

Так горевал я в гудящем вагоне электрички, ожидая ее отправления.

Зря. Во мне эта церковь жила и без того давно: на снимках и рисунках она была невесомо белой, и ее светлый образ нежили полуденные луга, по которым хотелось пройти поэтическим отроком с думами о России. Но, податливый человек, опять проплясал я под чужую дуду – приехал по настоянию приятеля, и сразу что-то ушло невозвратно. (Невозвратно? Это знакомо. У нас все – невозвратно.) Увидел вблизи грубые, с выбоинами стены, увидел ржавый крюк, торчащий из угла, потеки под куполами, а с пятого или с шестого ряда кладки стегануло глаза нацарапанное не то имя, не то Бог весть что: «Зяма».

 Вагон задрожал сильнее, и в его зыбком, расфокусированном пространстве появились они – Зяма и с ним две особы. Не Зяма, конечно, но все равно как бы и Зяма – в залапанном берете цвета... этого, ну... (эх, быть бы Эдичкой Лимоновым!), в обтруханной куртке из ломкого заменителя, в липких, пропитанных темными винами клешах образца 70-х годов, которые штопорились вокруг вялых ног, обутых в красные кеды.

 Так же замарашливо были одеты его спутницы – одна постарше, лет сорока пяти, другая помоложе – похоже, тридцатилетняя: впрочем, труды этих дам над своей внешностью, наверное, были столь усердны, что с возрастом я мог и ошибиться. Единственное, в чем я не ошибался, – вошедшие из столь докучливой породы, помятых представителей которой полно на задах винных магазинов, у мутных окошек пивных, откуда, спалив день, разбредаются они в логова запущенных коммуналок. Иной раз, когда я прохожу утренним сквером к остановке, навстречу встает женщина с синюшными ногами и, кокетничая, улыбается щербато и железно, и я (быстрее, быстрее!) расстаюсь с десяткой, не то спасая ее, не то губя...

 А они уже устроились напротив меня, и по вагону разнесся вздох облегчения: не к нам, слава те... Поезд свистнул, дернулся, и мы поехали.

 Чисто одетый мужчина, сидящий через проход, посмотрел на меня сочувственно и закрылся «Московским бизнесом». Молодой человек с профилем Иоанна Грозного углубился в книгу. Его сосед, брылястый ухажер, приобнял свою прозрачную подружку. Женщины стали вязать, читать, смотреть в окно.

 А я дышал Зямой и его спутницами. Это было трудно – от них несло портвейном и потом. Я задыхался, но не уходил: всегда почему-то стыдно уходить с надменным лицом; кажется, что уходишь разоблаченным: ишь, чистюля, ишь, гниль – не хошь с простыми-то людями...

 – Не помешаем следовать? – спросил вдруг ласково Зяма.

 – Ну что вы, что вы, – поспешно ответил я.

 Скорее, скорее – в книгу, от Зямы, от запаха, от невезения своего. На странице трепетал прекрасный бунинский профиль. «Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель бегут кресты – раскинутые руки. Я слушаю задумчивую ель – певучий звон. Все – только мысль и звуки!»

– Стихи? Люблю...– Зяма шевельнул, видно, пальцами на ноге – дышать стало совсем невмоготу. – А вот еще: «Шел я по лесу и пел, соловей мне на нос сел. Я хотел его поймать – улетел, ядрена мать...» Семнадцать градусов, сахару восемь процентов...

 Поезд заскрежетал, изгибаясь. Я закрыл глаза, я вспомнил голос психотерапевта: «Вы любите ездить в поезде. Вы устроились у окна... Зеленый промельк среднерусского пейзажа. Вы смежили веки... Вы мысленно обводите взглядом ступню вашей правой ноги – каждый палец, подробно. Теперь – левой ноги... Сосредотачиваете взгляд на своем лице – на бровях, на глазных впадинах... Дыхание чуть замедленное. Вы погружаетесь...»

 – Ну где же, Надя, где же? – с запущенными по локоть в сумку руками Зяма напоминал фотографа, заряжающего пленку; но он искал бутылку: он называл ее «фуфырек».

 Надя (что постарше) опавшим телом картинно откинулась на спинку и, лиловея от удовольствия, пропела, не сводя с меня чуть расползающихся глаз:

 – Ой, склероз-склероз, не склерозь меня... Забыл? Всего-то одна и была... Эх, разлюли-малина!

 – Хоть хлебушка, есть хочу, па-ми-ра-ю-ю... – притворно стенал Зяма.

 – Ну, хва, хва... Пассажиру мешаете ехать, – та, что моложе, давясь дыханием, не зло одернула их. – А то я щас, хе-хе, устрою вам закат солнца вручную...

 Они принялись с показной строгостью шикать друг на друга и слать мне улыбки.

 Женщины из ближних купе поднимались и уходили в другие вагоны. Некоторые утонченно закрывали носики платками...

 И тут на остановке влетела с треском в тамбур четверка здоровенных парней во хмелю. Парни сразу закурили, заорали, пуская дым и мат в раздвинутые ими же двери салона. Накурившись, они стали пихаться, брать друг друга за грудки, но, по всему видно, это была прелюдия, и горлопаны, разогревшись, возьмут скоро за грудки кого поинтереснее – того ли встревожившегося книгочея с профилем, того ли бонвивана с брылями, да и я пригрелся недалеко от них... Мослатые кулаки летали выше и дальше, бойцы все откровеннее интересовались вагоном и захватнически взблескивали обещающими потеху ускользающими под брови глазами.

 О, минуты позора! Минуты, когда сердце бьется в судорожном негодовании, и тебе стыдно, обидно, больно... Надо встать и сказать: «Прекратите сквернословить! (Боже, да так говорят перегримированные старички в кино...) Как не стыдно, здесь дети, женщины! Я к вам обращаюсь, молодые люди...»

 И сразу, конечно, – удар. Плащ, новый, за который еще и долг не отдан, порвут, излохматят, раздавят дипломат, последний подарок мамы, и если совсем не повезет мне – каблуком свернут нос, выбьют сознание и, грязного, жалкого, превращенного в Зяму, вышвырнут в салон, а сами, лениво посмеиваясь, выйдут на платформу – закурят и, покачиваясь, будут тут же мочиться. Вот и все.

 Нет – в стихи, в стихи. «То, что лежит в могиле, разве ты? Разлуками, печалью был отмечен твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты хранят лишь прах. Теперь ты мысль. Ты вечен».

 А если по высшей шкале? Что сделал бы Бунин? Когда в Одессе к нему ворвались для обыска вооруженные люди в кожанках с красными повязками, он выставил их за дверь. «Вон! Я – Бунин!» У него была особая стать, стать духа. Они, в кожанках, эту стать еще не забыли. Безоружная, она останавливала их, ее нельзя было уместить в мятый картуз. Впрочем, они и сами были другими. И если бы даже, поддавшись старшему – огнеокому, с двумя маузерами, представителю энергичного народа, – они подняли бы писателя на штыки, то не жить им безмятежно, не смогли бы...

 Спустя двадцать лет поэта Николая Заболоцкого уже запросто били по лицу в тюрьме. Эти, новые, уже могли. Им не было преград – нигде...

 О чем я? Сравнил. Да и откуда возьмется, смешной мой, эта стать у тебя, откуда?

 Парни по-прежнему бушевали в тамбуре, мат нарастал.

 Я всегда был занят. В юности токарил на заводе, одновременно учился, защищался, служил в институте, ночами писал книгу – литзапись славной жизни военкома, халтурил на радио – семья росла, жена недомогала, а потому – «не спи, не спи, художник», успевай поворачиваться.

К слову другого поэта – «душа пар, тело хочет жить» – я относился спокойно. Я думал о душе. О теле думать было некогда.

 Захлеб каждодневных хлопот, ясно, объема бицепсов-трицепсов не прибавлял, напротив, сбивал дыхание, выматывал, но пусть и надрывно для меня – в доме наладился мало-мальски достаток, дети поднимались здоровыми, знающими вкус винограда и успевающими по всем предметам. Конечно, надо бы знать приемы каратэ, хорошо бы при всем еще иметь натренированную, крушащую кирпич ладонь, и, наверное, этого можно было бы достичь, но на моем столе распласталась календарная простыня с расписанными на полгода вперед делами, и магазины тpоглодитски съедали часы жизни, и загородное житье-бытье с электричками и автобусами не прибавляло времени, а еще и то, и другое, и десятое...

 Судя по поведению пассажиров, усталые, они тоже не очень-то были заняты своими телами.

 Понятно, вместе мы одолели бы крикунов. Но потребовалась бы, думаю, большая организационная работа, быть может, сперва нелегальная партия с крепким ядром, скорее всего, годы подполья. С пригородными билетами до 10-й зоны нам не успеть...

 И поэтому в горячую голову лезли несбыточные мысли: чтобы остаться мужчиной, мне нужен был пистолет. Любой, даже такой, какой смешно выбирает в магазине герой чеховского рассказа. Или какой был у бедного Мити в повести Бунина: «...он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжелый ком револьвера...». Мне до боли под ложечкой нужен был пистолет, который вправе купить любой человек в стране небоскребов. И не только там. В японском городе Нико самые низкие цены на оружие. И самая низкая преступность. Отчего бы? Ведь разрешено – бери...

 Но не положен был мне пистолет. Не верили мне. Ведь возьми я его – тотчас начну палить по насолившим мне соотечественникам…

Такое чувство, что родившие запреты боятся и не любят свой народ. Похоже, они понимают, что виноваты перед ним, и потому громким окриком запрета торопятся рассеять вину, отогнать страх, – как наивные дети в темной комнате, – одновременно бодрыми и испуганными голосами.

 А преступность растет. И у преступников, несмотря на запреты, имеется оружие. А у нас, пассажиров, пешеходов, книгочеев и звездочетов, есть замечательное право – встретить несытым животом пулю (маслину?) и бледной рукой схватить отточенную сталь ножа (пера?). И – никогда нам не дано увидеть страх в зрачках врага, узнать, как просто дьявольский гогот его обращается в немоту ужаса...

 Разумеется, я бы никогда не выстрелил. Как и тысячи других нормальных мужчин. Я просто сдал бы их милиции и снова продолжил чтение. На это ушло бы несколько минут.

 Я был переполнен такими жаркими и, должно быть, наивными мыслями под дикую брань из тамбура: пассажиры уже покидали насиженные места. Бережно пронес серебряную голову читатель «Московского бизнеса». Ушел, стараясь замедлить шаг, молодой человек с августейшим профилем. Встала одна женщина, другая... Ухажер с брылями теснее обнял возлюбленную, стыдился отступать и, видно было, томился предгибельной тоской.

 Вдруг подруга Зямы старая Надя щелкнула коленкой и цыплячьим шагом, позевывая и поеживаясь, двинулась к запечатанному широкими спинами тамбуру.

 – Цыц, брындики! Вам гр-р-рю-ю!.. – взвизгнула без подготовки она. – Разлюли-тя-малина…

 Парни удивились, стихли на миг, рыкнули, опомнившись:

 – Да дуй ты, мать, отсюда!

 И опять – гвалт, мат.

 Я сказал Зяме:

 – Ее же ударят. Верните ее...

 Зяма усмехнулся, а молодая высморкалась и взмахнула платком:

 – Хэ! Надю вы не знаете...

 Надя подобралась и бесстрашно нырнула прямо в середину опасной карусели из сцепившихся тел.

 – А ну-ка! Расцепись, сученята, брындики муравьиные... Стекла набью – есть заставлю! Hy!.. – она дернула одного за руку, другого ткнула в бок, третьего хлопнула черным кулачком по спине, четвертого... Удары были так себе, но мат прекратился.

 – Да отстань ты, мама... Чего тебе?

Надя отступила на шаг и топнула хлипкой ногой:

 – И шоб у меня... Молчок – обоклался сверчок. Прослежу лично...

 Установив в тамбуре тишину, она повернулась, но вслед ей опять загоготали.

 – Aгa... Так? Смелые-умелые? – спокойно и твердо Надя подошла к микрофону в углу вагона, которым почему-то никто не посмел воспользоваться.

 – Щас, петушки-орелики... Народ запугали грамотный... – она надавила кнопку. – Эй-эй! Хто это? Мы вот следуем... На базе робили... Устали... Никакого биоритму... По нулям... Влезли – матом-перематом... Срочно дайте наряд с сержантом... Люди в тряске... Газеты мнут, тоскуют... Вагон пятый... Я малость поработала... Авторитету к ним нету... А то девушка в шапочке покраснела... а зачем это нам?..

 Парни посерьезнели, слушали. Гыкнут беспокойно, и снова – молчок. И – потянулись друг за другом в следующий вагон, отступили. Но Надя не отступила.

 – Пойду, сдам их, байбаков косопузых, – доложила она Зяме и ушла в погоню. Зяма сонно бросил:

 – На хоть конфетку возьми.

– А-а, потом...

Надя вернулась минут через десять, вздохнула печально:

 – Сдала. Вот перстень из-за этих поломался, камешек выпал...

 – Камешек-то где? Нашла?

 – Вот...

 Зяма с умным видом взял корявыми пальцами жалкое кольцо, и они все склонились над ним немытыми головами. Думали крепко. После Зяма хрюкнул авторитетно:

 – Ладно, на бееф посажу. А то и на суперцемент. Поносишь еще... на конфету.

 – Он посадит, сделает, – поддакнула молодая. – И товарищ тоже кивает, – это уже про меня.

 – Зяма сделает, обязательно, – сказал я.

 – Кто? Володька?..

 – Да. Володя все сделает.

 Володька-Зяма вертел в руках стекляшку из кольца, тер рукавом, царапал ногтем. Он лизнул ее и поднял, любуясь на свет, и пассажиры почему-то сворачивали газеты и тянули шеи, стараясь получше рассмотреть граненую горошину, копеечную забаву старой Нади.

 А электричка уже тормозила у города. И скоро всем нам расставаться...

 

За майской горой

 

За три пачки чая – кастет, а за пять – финка с наборной ручкой. Зона была рядом, метрах в пятнадцати от школьной ограды проходила колючая проволока, натянутая в два ряда: сперва высокий ряд, а внутри – пониже; и между ними – самая строгая запретная полоса. Если, бывало, туда падала пачка чая, брошенная сплоховавшей рукой, то все, плакали денежки неумехи, и кастет, и красавица-финка, и авторитет на поляне за школьной уборной с выбитыми в досках сучками, где басили отроки, раскуривая вкруговую бычки, и наяривал в зоску на крученые шалабаны народец помельче.

Мы бросали в зону чай, нам оттуда – свинцово-стальные поделки, завернутые в ветошь. Солдаты на вышках зевали, устало покрикивали и смотрели в заветную дембельскую даль.

Зеки строили кинотеатр «50 лет Великого Октября». А до этого они же построили школу, целую улицу домов, на которой мы жили с Витькой Григорьевым, или попросту Гырой, и многое другое в нашем степном поселке. Если в каком-то месте вкапывали столбы, натягивали между ними «колючку», сколачивали вышки по углам – значит, быть тут стройке. Серые колонны заключенных, дерзко насвистывавшие девушкам бодрые автоматчики с дисковыми, времен войны, ППШ, как-то по-особому крытые грузовики – все это было знакомо с первых дней, привычно, как буран на неделю, пыльные смерчи, терриконы шахт, пузырящий в степи сатиновые штаны и рубахи полынный ветер.

Зеки строили кинотеатр и, что-то, должно быть, вспоминая, посматривали на школьные окна. Мы доказывали теоремы, писали диктанты и смотрели на них, поскольку все равно больше смотреть было не на кого.

И вдруг на большой перемене бабахнуло: пугнул наскоком воробьиную округу нетерпеливый автомат. Мы с Гырой и еще несколько ребят, ясное дело, побежали на выстрелы.

От колонны, замершей на дорожной развилке под стволами охраны, отделился и уходил мимо крыльца хозмага человек в линялой зековской амуниции. Он был высок, худ и уходил размашисто и бесстрашно. За ним двинулся, перетаптываясь, мелкорослый, в длинной, как платье, гимнастерке солдат; он снова, к нашему восторгу, пальнул в небо и крикнул с неотлаженной хрипотцой: «Стоять!» Зек обернулся: на сером лице крутанулись большие больные глаза. Махнул рукой: «Да иди ты…» И опять повернулся узкой спиной и уже миновал последний перед степью палисадник. Колонна тем временем по команде двинулась обычным маршрутом.

Мы, обтекая солдата почтительной подковой, семенили сзади, подхватывая горячие гильзы, толкались, а солдат, удивительное дело, не прогонял нас, только ругался как-то странно, вполголоса, налегая то на «с» («С-с-стой, С-с-спазма!», то на «х» («Во, блях-х-ха  мух-х-ха!»), и всё чего-то шарил в левом кармане галифе – инструкцию, что ли, искал, как выйти ему из положения, и не находил никакой инструкции. Впрочем, наверное, инструкция была, и он её знал: побег, он и есть побег, стрелять надо, и не в небо вовсе…

Вот этого-то мы втайне и ждали, обмирая душой: сейчас выстрелит, сейчас…

Так близко еще никто не умирал. Смерть, в которую мы и не верили толком, являлась тоскливо-парадной: медленная процессия в сторону горы Майской, где кладбище, яркие венки, обязательная музыка, кривляющийся под нее добрый Коля-дурачок, надменный лик мертвого в гробу на машине с открытыми бортами, лик и отрешенный, и одновременно так цельно, в последнем предельном усилии устремленный в небо, от которого его вот-вот упрячут навсегда… Но процессия, музыка – это все же привычно; поселок Жолымбет вообще жил как бы нараспашку: хоронили, водили колонный зеков, дрались на освещенной клубной площади, любили в открытой вечерней степи – всё на виду. Степь диктовала способ существования.

Но сейчас, под этот глухой стук сапог, шарканье наших сандалий, под сдавленный переброс: «Стой, Спазма!» и «Да пошел ты, щеня!» – могло случиться что-то новое, пугающее, нехорошо манящее. Недаром закатывались под пыльные листья заячьей капусты обжигающие гильзы.

Прошло, быть может, с полчаса, как началось это странное преследование в степи. Спазма поднялся на гору Майскую и спустился к кладбищу, мы повторили за ним каждый шаг. Дома Жолымбета все уменьшались позади, и нарастали над ними пепельные отвалы шахт, и распахивалась впереди, безбрежно надвигалась зеленая с проплешинами степь.

Раз или два мы отстали, ища в траве гильзы, и солдат, беспомощно оглянувшись на нас, тоже затанцевал на месте с пятнистым потным лицом и даже шевельнул словно бы сведенными несуществующим морозом губами: «Эй, ребя… Вы того… Подтянись…» И снова без надежды уже чиркнул раскатистой очередью по низкому небу. «Да стой же, стой!» Мы подтянули ему: «Дяденька Спазма, вернись, стой!..» Тут зек будто бы споткнулся, будто бы что-то вспомнил напрочь забытое; он развернулся всем корпусом, замер, и острый подбородок заходил у него маятником под чернотой хватающего воздух рта.

– Вот и постой, постой… – солдат с нацеленным автоматом стал подкрадываться к зеку.

– И-и-эх, пацаны мои… Зачем? – сказал тот и зашагал дальше.

– Убью же, убью счас! – рыдающе крикнул солдат.

– Убивай, убивалка… – спокойно и жутко как-то ответил зек.

Уходящий от нас человек в мрачном бушлате говорил хоть и отрывисто, но не зло, а даже печально, но мы его совсем не жалели, мы были горой за солдата, за своего; у него – звезда на пилотке, послушное оружие в руках, он один на один преследует опасного преступника, – хорошие люди, по разговорам старших, в зоне не сидят, а сидят всё больше за столами учреждений и вычисляют, как сделать, чтобы жизнь стала лучше и чтоб построить материально-техническую базу не за двадцать лет, а пораньше. И всем быстро уйти на эту базу. Не зря же ходит туда через день цветущая тетя Ида, буфетчица.

Где-то была школа, там заканчивался урок ботаники, и хрупкая ботаничка («наша ботаничка тонкая, как спичка»), наверное, давно поставила против наших фамилий грозные жирные знаки. А мы шли и шли.

Трудно понять, что же толкнуло заключенного на этот отчаянный шаг? Ведь он не убегал, не прятался, не готовился заранее. Просто взял и пошел. Что же? Несчастье в родном полузабытом доме, измена близких людей, опустошающая сердце обида, открывшаяся страшная болезнь, невозможность с сегодняшнего дня жить под конвоем, за проволокой? Не знаю и не узнаю никогда. Кажется, он хотел умереть и ждал оголенным затылком, лопатками, гнутым позвоночником, готовой к отлету осенней душой последнего удара. Если так, то он был самым свободным человеком. Он был свободнее второгодника Витьки Гыры, который всегда делал, что хотел. Он был свободнее директора школы Шугаева, а уж кто ему, директору, может приказывать?

Перезаряженный этой немыслимой свободой зек шел, пыльно загребая в редкотравье сапогами, шел, не останавливаясь, лишь иногда отчего-то замедлял шаг, как бы в задумчивости, но, подхлестнутый новым разрядом внутренней боли, дергался на взгорке и опять устремлялся вперед.

Солдат уже не покрикивал: «Стой, Спазма!» – он тихо и трудно выворачивал языком приросшие слова:

– Возвращался бы ты, а? Возвращался бы…

Жилистый решительный Гыра посоветовал:

– Ты пальни, дядь, по ногам. По ногам-то можно…

Солдат только бросил на него слепой взгляд.

Теперь я понимаю: солдат не прогонял нас еще и потому, что он спасался нами, прикрывался; мы своим присутствием оправдывали его нестреляние, смягчали вину, если она была. «Я не мог стрелять в него, рядом бежали дети…»

Зек освободил себя, мы освободили от последнего выстрела солдата. Мы все были связаны. И солдату было важно, чтобы мы семенили рядом, потому он и поторапливал:

– Подтянись!

Он не умел стрелять человеку в спину. И в грудь не умел и даже по ногам.

Странные, запутавшие меня позднее, в юности, стихи:

 

Все они убийцы или воры,

Как судил им рок.

Полюбил я грустные их взоры

С впадинами щёк.

 

Полюбил? Не слишком ли?

С каждым шагом мы все больше презирали солдата, который не мог такой малости – задержать беглого безоружного преступника. Гыра захотел помочь солдату – рванул наперерез зеку; тот остановился, погрозил кулаком, потом нашел камень и, метко бросив его, подбил Гыре ногу. Тот сел, закрутился, матерясь и скуля.

Ниже обычного прогремела над головой Спазмы очередь.

– Ты чего мальчишку-то? Завалю гада.

– Блевал я на тебя со второго без фикуса, завалялка хренова, – спокойно прозвучало в ответ.

Зек смешной пробежкой, вразброс нагоняя ногами тело, спустился в овраг, вскарабкался по противоположному склону, посмотрел направо и остановился: от Жолымбета по дороге пылила машина. За борта её кузова цепко держались люди с автоматами. Спазма стукнул себя по ноге и застонал тоскливо, развернулся к нам. Солдат остановился тоже, а мстительный Гыра стал искать камень, но не нашел.

Грузовик (было уже слышно, как он, прыгая, гремит бортами) съехал с дороги и катил по степи в нашу сторону, с небольшим упреждением, чтобы отсечь отход беглецу. Тот заметался. Солдат вскинул ППШ. Деваться зеку было некуда, и он невольно шагнул к нам – мы уже почти как свои; мы стали близки какой-то тягостной и устойчивой близостью, и в этом долгом степном движении под перебранку, выстрелы и уговоры выработался свой порядок, свои правила, о которых активные парни с готовым к стрельбе оружием знать не знали. Да и не хотели знать.

– И давно бы так, давно бы… – ломким голосом зачастил солдат. – А то… Хорошо, сам сдаешься…

С запада потянуло зябким ветром. Всё кончалось. Сейчас Спазму отвезут назад в зону, после суд, добавят срок, но немного: всё ж таки осознал, сдался сам, вернулся. И Спазма опять будет чифирить нашим чаем, строить кинотеатр «50 лет Великого Октября», точить финские ножи и лить кастеты, а после выйдет и продолжит всё это на воле.

Бортовушка приближалась. Зек, пятясь, коротко глянул на неё, потом долгим потрошащим каким-то взглядом посмотрел на нас, – у меня от этого что-то лопнуло под ложечкой, и пушистый холодок переполз из живота под сердце.

– Так… Ладно… Руки давай на затылок. Куда уйдешь, дурень, – степь. Степь да степь кругом… – не умолкал солдат. Так, наверное, уговаривает взрослый подошедшего к обрыву ребенка, одновременно боясь и опоздать, и испугать, будто зыбкой нитью непрерывных слов надеется удержать от гибельного шага до той поры, пока сам не подбежит на гнущихся ногах, не подхватит, не спасет…

Зек достал мятый конверт, помедлил и мелко изорвал его, швырнул в сторону. Потом, согнувшись, как в желудочном приступе, похабно переломил сжатую в кулак руку в сторону подъезжающего грузовика и – побежал. Впервые побежал, молча.

Солдаты, уже спрыгнувшие с бортов, полезли на ходу в кузов. Машина взяла левее и стала быстро нагонять Спазму. Тот не оглядывался. Казалось, его не интересует воющая на низкой передаче бортовушка, брань из кузова, пляшущие за спинами солдат толстые рыбьи хвосты автоматных прикладов, их беспощадные юные лица. Он бежал без шапки, и легкая бритая голова с мишенью-лысиной была неподвижна, и всё тело было оцепенело-равнодушным, только ноги совершали гнутые клоунские движения, а правой, оскорбившей преследователей рукой он всё что-то стирал с лица – пот, слёзы, не знаю что.

Через минуту его взяли. Грузовик газанул и преградил ему путь. Плечистый сержант прыгнул на зека сверху, но промахнулся, зато другой солдат, веселый и хлёсткий, борцовским подкатом свалил Спазму. Спрыгнули ещё четверо и, возбуждая себя матерками, раскачав, закинули зека в кузов. Мелькнула над высоким бортом оголившаяся серая спина, вздыбленный горбом бушлат, над провалом живота напряглись готовые прорвать кожу рёбра; тело ударилось о доски кузова. Солдаты, торопя и вышучивая друг друга, вскочили следом, машина набрала скорость на развороте и помчалась к Жолымбету.

Вцепившись в борта, солдаты что-то кричали и месили ногами середину кузова. Там лежал зек. Машина ехала всё быстрее, и они всё быстрее били Спазму.

 

Партизан Рогов

 

Однажды, одолев стариковские хвори (это Рогов), и инерцию городских забот (это я), мы поехали туда, где проходила его, Петра Захаровича, партизанская юность. Ночь проворочались в поезде, а утром сели в просторный «Икарус» и отправились сначала на экскурсию по городу, а затем по шоссе – к лесу.

Конечно, в каждой компании, особенно если компания мчится на быстрых упругих колесах и называется экскурсионной группой, есть свой лидер-весельчак. На сей раз жизнь выдвинула на эту роль быстроглазого человека лет сорока; окружающие звали его по фамилии: Пчелкин. Он царил в автобусе. Откупоривая пиво, он говорил притихшему, ждущему остроты салону: «Пьющий обрекает себя на медленную смерть». И заканчивал, с актерской точностью выдержав паузу: «Но куда нам торопиться?»

А дальше – анекдоты, куплеты, байки. Пчелкину дна не было. Водитель завистливо оборачивался на хохочущий салон.

Поначалу меня коробили шутки Пчелкина. Раздражало его мягкое, всё в задорных ямочках лицо, виноградные глаза цвета «изабеллы», которыми балагур мог смотреть по-хозяйски в упор на кого угодно и сколько угодно, в том числе и на нас с Роговым, едва не подмигивая: дескать, кто вы я не знаю и не хочу знать, но я-то, я-то каков! Однако заметив, что Петр Захарович перестал баловаться валидолом и повеселел, я подавил раздражение.

– Край наш зелено-синий. Озера, просвеченные солнцем до дна, величавые голубые реки… В густых смолистых дубравах жил, согласно древним преданиям, сам Соловей-разбойник. Первый рассветный луч, возвещающий о начале нового трудового дня, пламенеет на кронах, как лента на партизанской папахе…

Удивительно хорошо говорил этот экскурсовод. Рослый, с крупным мужественным лицом, в модном костюме, каждая складка которого подчеркивала таящуюся под серой тканью силу, он стоял в центре мемориального зала партизанской славы, где за стеклами лежали документы, оружие, знамена, вещи участников лесных сражений. Слова великан произносил веско, отчетливо, с чувством. После каждой фразы он слегка откидывал голову и медленным движением красивой руки приглаживал тяжелые темные кудри.

– Товарищи! В годы военного лихолетья край наш стал, образно говоря, зеленым фронтом. Ширилось, набирало мощь партизанское движение, постепенно превратившись в один из крупных политических и военно-стратегических факторов, обеспечивших в общем итоге победу над кровавым врагом… Под его ногами горела земля!

Пожилая женщина впереди достала носовой платок. Кто-то сзади напряженно дышал, стараясь сдержать дыхание. Я покосился на Рогова. Он был снова бледен и, казалось, не слушал экскурсовода, а разглядывал что-то, бормоча, под стеклом. Забывшись, громко позвал меня:

– Это ж я на снимке! А это Серега, Женька… Повесили их фрицы. Тут Иван, Костя. Ваня погиб, а Костя жив был, не знаю где… Надо бы фото попросить, у меня нет такого. Дадут, как думаешь?

– Если вам не интересно, выйдите и не мешайте другим, – удивленно и немного обиженно сказал экскурсовод. – Хотя странно, война ведь коснулась каждой семьи, каждого дома…

– Простите, – хрипло выдавил Петр Захарович. – Знакомых на фото увидел. Воевали вместе.

Но рассказ уже продолжался:

– В зеленых чащах сражалось около 60 тысяч патриотов! На освобожденных ими пятачках родной земли, в глубоком вражеском тылу действовали сельсоветы, школы, больницы, библиотеки и даже сберкассы. Представляете, товарищи, – сберкассы!

– А была ли гарантирована тайна вкладов? – подал голос измолчавшийся Пчеркин.

– Вопросы потом, – обрезал экскурсовод и посмотрел на часы.

Группа, окружавшая его, росла, пополнялась перебежчиками из других экскурсий. Девушки не сводили с кудрявого великана восторженных глаз. Рядом шептались: «Какой молодчина! Поди, все про войну знает». – «Так уж и все. Просто тему свою хорошо выучил…» – «Много ты понимаешь! Ревнуешь, что ли?»

Наверное, экскурсовод был прав: нам с Роговым надо было выйти на время, а потом в опустевшем зале старый партизан все бы вспомнил, все бы спокойно посмотрел. Но Петр Захарович не уходил, а я не в праве был навязывать ему свою волю.

Перешли, между тем, к цифрам:

– Партизанская бригада уничтожила более двадцати тысяч вражеских солдат и офицеров, взорвала сорок мостов…

– Тридцать девять, - вновь раздался враз осекшийся роговский голос.

– Да что ты, папаша, базар-вокзал развел! – обрадованно влез Пчелкин. – Аукцион какой-то… Тридцать девять или сорок, какая тебе-то разница? Ты что ль эти мосты взрывал? Помолчал бы…

– Не все. Но были и мои.

Экскурсовод строго посмотрел в нашу сторону и с благодарностью на Пчелкина. Рогов смутился; на бледность щек накатила багровая волна. Он сдернул кепку и вытер ею потное бугристое лицо. В зале мощно и спокойно зазвучало:

– Поет лес былинную песнь о великом народном подвиге: «Как слетались орлы, ясны соколы, бить врагов своих гнев-дубинушкой…»

– А теперь, товарищи, прошу вас перейти к этой картине, – экскурсовод обвел зал вдохновенно заблестевшим глазами: похоже, тема была его «коньком». Группа послушно двинулась, и я, улучив момент, в двух словах объяснил экскурсоводу, кто такой Рогов, почему он так взволнован, и зачем мы приехали. Объяснил и был наказан: «Зачем же вы приехали? Зачем тащили старика с расшатанными нервами? И потом…  У нас на сей счет не было никаких распоряжений сверху. Никто не предупредил, что сегодня будут ветераны. Это, простите, какая-то самодеятельность…»

 Я почувствовал себя беспомощным. Я понимал, что должен защитить Рогова, как когда-то он и эти погибшие ребята с фотографии защитили меня, мою сегодняшнюю жизнь. Но как? Чем? Честно говоря, во мне всегда жила самоуверенная мысль, что со мной такого недоразумения не случится, что я вхожу в ту здоровую часть общества, где все понимают и не позволят никому даже в малом обидеть бывшего солдата. А здесь…  Ведь ничего же не случилось. Ничего. Просто идет экскурсия. Экскурсия, которой до настоящей жизни нет никакого дела. Более того, жизнь даже мешает накатанному ровному ходу…

 Но мы уже стояли у картины.

– Художник запечатлел один из самых героических эпизодов партизанской борьбы – взрыв моста, усиленно охраняемого, по которому шли вражеские эшелоны с техникой и войсками. Это была дерзкая операция…

– Товарищи, я попрошу… – вдруг с грустью сказал экскурсовод и опять посмотрел на часы. – У меня еще две группы, из Намангана и Калача-на-Дону. Конечно, к великой нашей радости еще живут участники тех далеких событий, доносится до нашего мирного дня грозное эхо умолкших выстрелов…  Но я хотел бы закончить, а потом, если останется время, послушать товарища участника взрыва моста. Принимается или будем голосовать? – великан широко, уверенно улыбнулся, но уже не так широко и уверенно, как прежде.

 Он теперь говорил медленно, подбирая слова осторожно, словно просовывал руку в клетку с неприрученной птицей. Рогов мешал ему. И Рогов понимал, что мешает, – конфузился, торопливо кивал головой, заранее соглашаясь с каждым словом экскурсовода.

– Ну а сейчас вам слово, товарищ участник взрыва моста, – покровительственно улыбнулся он. – Как я понял, вы хотели рассказать. Просим вас…

 Петр Захарович долго молчал. Рядом с экскурсоводом-гвардейцем он казался и вовсе недомерком; тоска охватила меня.

– Так вот… Торкнулись мы поначалу к овражку, а оттуда… – партизан поперхнулся, умолк.

 Какая-то девушка принесла воды. «Успокойтесь и рассказывайте. Говорите, тут все свои!» – Да разыгрывают же нас! – воскликнул осененный Пчелкин. – Тяпнул дядя по случаю субботы и захотелось героического прошлого. Нынче всякий кричит: я воевал! Знаю я одного такого. Потом выяснилось – всю войну в Ташкенте гранатами играл! Не теми, что взрываются, а теми, что кисленькие. По три семьдесят…

 Я вдруг ощутил в себе давно забытый холодок будоражащей силы. Той самой, что утяжеляла кулаки и делала легким тело в школьные времена при встрече с бойцами из другого района города. Кто меня опередил, я не заметил: пощечина прервала поток красноречия Пчелкина. Я лишь увидел, как опрокинулись его глаза-виноградины, и с лица вмиг исчезли ямочки…

 Успокоился Рогов только на улице. Мы долго ходили по песчаным дорожкам, по лесу; заглянули в землянку, по-музейному ухоженную, опрятную, но все равно узнанную бывшим партизаном. Он молчал, но потом вдруг попросил:

–Пойди, извинись перед экскурсоводом. На работе ведь парень…

 В ярко освещенный зал я вошел один. По сверкающему паркетному кругу перемещались новые группы экскурсантов. В центре самой многочисленной возвышался знакомый великан. Невесомой в его мощной ладони указкой он чертил зигзаги на картине, изображающей взрыв моста. В густых кудрях его путались золотистые лучи электроламп. Гремел раскатистый баритон:

– Край наш зелено-синий. Озера, просвеченные солнцем до дна, величавые реки…  В густых дубравах жил, согласно преданиям, сам Соловей-разбойник… Первый рассветный луч пламенеет на кронах, как лента на партизанской папахе…

Я тихо вышел из зала.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2025
Выпуск: 
7