Николай ПЕРНАЙ. Дао Любви

Эссе / На илл.: Заслуженный учитель России Николай Васильевич Пернай
Мне 85 лет. В течение долгой трудной, временами почти невыносимой, но всё же счастливой жизни всякое бывало. Я – человек из поколения так называемых «детей войны». Во время войны жил в оккупации в Бессарабии, видел живых фашистов, немцев и румын, не очень, правда, понимая, что они творят; в 45-м пережил тяжелейшую болезнь, а в 46–47 годах страшный голод, когда на улицах нередко попадались неприбранные тела умерших от голода людей, а мимо нашего дома каждый день проезжали три-четыре телеги с трупами, их везли на кладбище, сваливали в большие ямы, обильно посыпали известью и какой-то вонючей жидкостью; потом была коллективизация на селе, сопровождавшаяся «ликвидацией кулачества как класса», и мы, ребята-пастушки, видели, как по проселочным шляхам нескончаемым потоком шли студэбеккеры, в кузовах которых замотанные в тряпьё сидели безмолвные фигуры обреченных на долгий путь в Сибирь «кулаков»; потом было восстановление из руин нашего разрушенного города, возникали красивые дома из белого котельца; были веселые пионерские костры и незабываемые школьные годы; была еще вербовка в казахстанский город Джезказкан, одно из самых гиблых мест на земле (наверное, легче было бы года два отбыть в тюрьме, чем год отработать в Джезказгане); университетские годы в Москве были годами постижения высших истин под руководством мудрых, но очень требовательных преподов; и, наконец, в Братске началось учительство, которое продлилось более полувека со всеми вытекающими, в том числе с нечеловеческой педнагрузкой в первые годы, непослушанием и неприлежанием учеников, строгими партийными выговорами с занесением и без, инновационными поисками и находками и правительственными наградами. Было и плохое, и хорошее.
Было однако и нечто такое, что жило во мне все годы моего существования, поддерживая и укрепляя меня и неизменно возрастая – Любовь. Любовь к матери, родным, жене, детям, ученикам, коллегам, к работе. Любовь к природе-матушке, к братьям нашим меньшим. Любовь к жизни.
Всю свою сознательную жизнь я пытался разгадать загадки: что такое Любовь, откуда и как в человеке рождается и растет Любовь к миру, Любовь к жизни? Каковы Пути Любви (Дао Любви)? Какие Пути ведут к Любви, или каким образом человек может постигнуть сущность Любви?
Вероятно, все начинается с рождения, но я, конечно, помнить это не могу. Зато я хорошо помню, что в моем раннем детстве я был окружен всеобщей любовью. У меня совсем не было личных врагов. Меня любили все: мама, дедушка Николай, баба Маня, тётя Сеня (отца я помню только с шести лет, когда он вернулся из Германии, отслужив после войны еще год в берлинской комендатуре под началом генерала Берзарина), вуйки и матуши из родного села Молдаванка, а также детское товарищество из нашей магалы Берестечко, которое было интернациональным: русский Иван Бурдужан, украинка Муся Ткач, молдаванка Люба Цанга, цыганенок Леша Гусаков, еврейчик Харик Фишман и другие.
Говорят, с кем поведешься, от того и наберешься. С раннего детства я усваивал многоязычную речь, поскольку наш бессарабский язык изобилует словечками разных народов. Мы, дети, свободно общались друг с другом, употребляя не только принятые в том или ином языке слова, но и ненормативные.
Среди нашей большой родни я был ребенком единственным. И единственно – любимым. Любовь ко мне моих родных была абсолютной и безусловной. Всё, что я говорил и делал, было для них хорошо. Иногда я нарочно делал глупости, но мои родные говорили: «Это проделки Павлуши – значит, так надо». Со временем, годам к пяти, я стал воображать, что я ребенок выдающийся, от меня многого ожидают, и я должен в своей жизни чего-то добиться.
И еще был я какой-то бесшабашный. Почти бесстрашный. Все дети боялись злобных деревянных человечков, которые по слухам иногда по вечерам выходили из дальнего леса и нападали на домашних животных и людей. Я в эти слухи не очень-то верил, но был уверен, что в случае опасности сумею убежать, так как бегал хорошо. (Впоследствии выяснилось, что в лесу, далеко за магалой, находилось кладбище немецких солдат, убиенных на войне. Их могилы располагались стройными рядами, и на каждой – крест с нахлобученной сверху каской. Вот эти кресты с касками издали выглядели как деревянные человечки.)
Мне везло, я купался в любви родных и близких, и, несмотря на тяготы военного времени, произвол и жестокость оккупантов и крайне скудное наше житье, был жив и относительно здоров, пока зимой 45-го года не случилась беда. Мне не было еще и пяти лет, когда я сильно заболел. Судьба уготовила мне довольно тяжкое испытание, и его надо было выдержать.
Однако и в дальнейшем испытаний было немало, и каждый раз, преодолевая какие-то трудности и препятствия, которые часто казались непреодолимыми, сдавая тяжелейшие экзамены, я на самом деле приобретал некую новую энергию, которую, пожалуй, можно назвать жизненной энергией, или энергией любви, потому что эта энергия, как ни странно, усиливала мою любовь к жизни.
Началось всё в феврале 45-го.
В 40-х годах зимы в Бессарабии бывали на редкость снежные и морозные, и я простыл – такое иногда случалось. Однако неожиданно воспалилось горло, а миндалины вскоре стали гнойными. Поднялась температура, и сбить ее не удавалось никакими порошками и процедурами.
Кто-то сказал матери, что от ангины и суставных болей пользительны ванны из конского навоза. Мать быстро собралась и сбегала к пивзаводу, где всегда было много подвод и лошадей. Через час она притащила полную корзину замёрзших конских катышков, растопила печь, вскипятила большой чугун воды, нашла во дворе старый полубочёнок, промыла его и залила горячей водой конские катышки. Таким способом она приготовила баню. Дождавшись, чтобы раствор стал не слишком горячим и для верности попробовав температуру воды локтем, мать быстро раздела меня и по шею погрузила в полубочёнок. Острый конский запах перебивал все другие запахи, но я ощущал невыразимое блаженство и облегчение. Казалось, вот она – панацея, вот так и надо лечиться. Мать потом еще два раза купала меня в вонючей конской купели, и у меня очистилось горло, лёгкие, стало легче дышать. Но какой-то бес сидел внутри меня и не отпускал.
Снова поднялась температура, все суставы воспалились, стали красными; распухли, и я уже не мог ходить. Тошнило, кружилась голова, и я всё чаще стал терять сознание.
Через неделю я уже не мог вставать с постели. Мама почти не спала, несмотря на то, что её часто сменяли то тётя Сеня, то баба Маня. Суставы у меня распухли и болели так, что я стонал, почти не переставая. Но самое тяжкое началось после того, как у меня после прекращения питания от слабости начали атрофироваться мышцы. Это привело к тому, что сухожилия, как тугая резина, стянули ноги и руки, и я не мог их разогнуть. Болело всё, и я всё чаще пребывал в бессознательном состоянии. Чтобы хоть немного облегчить страдания, тётя Сеня придумала для меня колыбель из простынки, на которую меня положили. Сам я уменьшился до размеров почти грудного ребёнка и лежал всё время скрюченный. На простынке меня легче было переворачивать. Я постоянно стонал и кричал: «Поверни! Поверни!!» Так было в течение второй и третьей недель болезни.
Потом, когда периоды моего пребывания в бессознательном состоянии стали почти постоянными, я всё чаще выкрикивал: «Поверни! Поверни, тебе говорю! Поверни, ё… твою мать!.. Не так, не так больно, манда собачья... Почему ты делаешь мне больно? Круща мэти!..(Молдавское ругательство.) Поверни! Нет, не так! Ах, ты, пся крев! (Польское ругательство.) Ты нарочно, бьёшь меня по ногам!.. Вот я скоро поднимусь и встану! Вот я встану и покажу вам, жандармы румынские, фашисты!..» И так далее и тому подобное. Весь этот специфический репертуар выливался на голову чаще всего бедной матери, которая тихо плакала и звала: «Ну, встань, встань, родной мой!» Она почти не отлучалась теперь от меня, а я, не приходя в сознание, продолжал поливать её грубой мужицкой матерщиной.
Взрослые долго потом дивились, где примерный мальчик, «хлопчик с золотою головкою», как называл меня в своих письмах отец, мог набраться таких поганых слов, причем на нескольких языках. Взрослые явно недооценивали интернациональный уровень уличных контактов юных сорванцов, которые ежедневно общались на множестве языков и наречий.
От высокой температуры, которая не спадала много дней, начали выпадать волосы на голове, и я стал совсем лысым. И тогда решено было отправить меня в больницу.
Родня засуетилась. Все захлопотали, засобирались.
Появилась надежда.
Вечером, при приеме в городскую больницу, мальчика осмотрел дежурный врач и велел положить в первую палату терапевтического отделения. Больной был признан очень «тяжелым», и матери было разрешено находиться при нем в качестве сиделки.
Утром во время обхода врачи собрались у постели больного. Их было трое. По сути, консилиум. Больного внимательно осмотрели. Это были, как потом выяснилось, известные специалисты: доктор Кошелев, осанистый с черным ёжиком, выбивающимся из-под крахмальной белой шапочки, с суровым медальным профилем, доктор Юхим, рыхловатый очкарик с одутловатым багровым лицом, с небрежно нахлобученным на лысую голову белым колпаком и белым халатом, едва укрывающим его толстую фигуру. Третий, доктор Петряк, малозаметный худощавый пожилой человек. Врачи о чем-то вполголоса совещались. Их язык был недоступен для окружающих, но мама всё же уловила: «ревматизм» – слово, которое звучало чаще других.
Доктор Петряк, который оказался лечащим врачом мальчика, продиктовал медсестре необходимые назначения. Быстро и оперативно установили капельницы с лекарствами.
Начался новый этап – уколы и капельницы.
Врачи каждое утро начинали обход с постели мальчика. Петряк озабоченно говорил о дефиците синовиальной жидкости в суставах, тахикардии, миокардите и прогрессирующей дистрофии. Юхим молчал, а Кошелев хмуро кивал своим ёжиком.
Положение больного оставалось стабильно тяжелым.
Однажды дедушка Николай напросился на прием к доктору Юхиму, который был завотделением, и спросил, что ещё можно сделать? «Мы делаем всё возможное», – сказал Юхим. «Может, нужны какие-то особые лекарства?» – спросил дедушка. «Буду откровенным: нужны пенициллин, бициллин и еще кое-что, то есть то, чего у нас нет, – с горечью констатировал старый доктор. – Это дефицит, которого нет и не будет. Сейчас время военное, медикаментов для гражданских больниц поступает крайне недостаточно. Лечим тем, что есть»...
Прошло ещё две недели. Я продолжал лежать на больничной койке скрюченный, со стянутыми суставами. Мой желудок перестал принимать пищу, и мне через яремную вену стали вводить глюкозу. Я всё чаще терял сознание, но уже не матерился, а тихо стонал. Мама всё чаще падала на колени и беспрестанно шептала свою мольбу Богу:
– Великий Боже! Прошу тебя: исцели моего сына!
Однажды вечером я очнулся от того, что в палате было очень тихо. Это было необычно: палата была огромная, в ней лежало человек двадцать, и всегда слышны были какие-то шумы, разговоры, чаще стоны больных. Но сейчас было темно и стояла полная тишина. Только на моей тумбочке, тихо потрескивая, горел неровным синим пламенем каганец – самодельный светильник, состоящий из фитиля, опущенного в плошку с каким-то горючим веществом. Каганец то вспыхивал ярким пламенем, то угасал. Наверное, горючее заканчивалось.
Вдруг я почувствовал, что чья-то холодная рука коснулась моей головы: кто-то пытался погладить меня. Но это была – не мама: она сидела рядом на табуретке и вместе со мной молча смотрела на пламя каганца. Я с трудом повернулся и увидел человека, которого видел и раньше, до болезни, но в другом месте, далеко от больницы. Его звали «брат Даниил», и был он пресвитером баптистской церкви, в которую с недавнего времени мы с мамой стали ходить.
– У тебя совсем нет волос на голове, – сказал брат Даниил.
– У сына был сильный жар, – объяснила мама. – И все волосы выпали.
Я молчал. Я давно не видел себя в зеркале. А брат Даниил продолжал своими ледяными пальцами гладить мою лысую, как тыква, голову.
– Большие страдания ты принял, брат мой, – произнес он с печалью в голосе. – Не каждому Господь даёт такие испытания, да не каждый и выдержать их может... – Священник разговаривал со мной, как с равным. Как со взрослым. Это было ново и удивительно. – Ты много претерпел, брат, несмотря на свои совсем детские года. И, может быть, Господь, глядя на твои муки и долготерпение, проявит милость и даст тебе здоровье…
Я молчал, чувствуя, что жизнь во мне теплится еле-еле, как вон тот каганец, и может внезапно кончиться в любое мгновение...
Брат Даниил и мама встали на колени рядом с моей койкой и начали тихо молиться о моём выздоровлении.
Потом пресвитер поцеловал меня, как принято среди братьев во Христе, и попрощался.
Мы с мамой остались. Она прилегла на краешек моей койки, а я стал смотреть на слабое свечение каганца. Электричество в больнице включали редко и только днем: вероятно, только для неотложных больничных нужд.
После ухода пресвитера я почувствовал некоторое просветление и решил помолиться сам, как учила меня мама. «Господи, – произнес я тихо, чтоб никто не слышал. – Господи, прости и помилуй меня».
Каганец вспыхнул и после этого вдруг совсем поник. Но ещё не погас.
Когда он погаснет, подумал я, меня больше не будет. Я тоже погасну и умру...
Я больше не могу. Не могу и всё.
Не могу...
И вот каганец погас.
И он в самом деле – умер! И перестал дышать!
Мать, еще не понимая, что случилось, хотела было возжечь каганец, но притронувшись по привычке к телу сына и поняв, что с ним что-то не так, она вдруг закричала страшным голосом:
– По-мо-ги-те-е-е-е!
Прибежали дежурные медсестра, врач. По случайному совпадению дежурил как раз многоопытный Петряк. Не раздумывая, доктор начал проводить искусственный массаж сердца и лёгких мальчика. Он, не переставая, работал и работал, периодически надавливая на детскую хилую грудь своими жилистыми руками и вдувая воздух в рот мальчика. Пот струями стекал с лица доктора, заливал глаза, но он, не обращая внимания, всё качал и качал. «Ну, давай, – хрипел он, изнемогая от напряжения, – давай, работай».
Наконец, сердце больного затрепыхалось, забилось, и он задышал.
– Давай, дружок, возвращайся, – проговорил доктор Петряк, переводя дух. И, обессилев, рухнул на табуретку.
Моя клиническая смерть порядком всполошила всю палату и медперсонал.
Я был совсем слабым, когда утром снова собрался консилиум. Но на этот раз не именитые врачи обследовали меня, а доктор Петряк. Мой лечащий врач (которого отныне и до конца дней своих я буду почитать как моего спасителя) подробно выстукивал и выслушивал мои сердце и легкие, считал пульс. Пробовал разогнуть мои скрюченные руки и ноги, но резкие боли не позволили добиться успеха. Наконец, доктор Петряк встал с моей постели и сказал, обращаясь к коллегам:
– Просматривается значительное увеличение левого желудочка, нагрузка на миокард возросла. Вероятно, поражен митральный клапан. Пульс сильно учащенный.
Он предложил отменить все предыдущие назначения, и сделать мне инъекции какого-то нового – я не запомнил, какого – препарата для укрепления сердечной мышцы. Кошелев и Юхим согласились.
В течение следующих дней, после ввода нового препарата, я почувствовал некоторое облегчение. Стал дышать полной грудью, появился аппетит. Мама немного повеселела и сходила домой. К вечеру она принесла в горшочке, завернутом в одеяло, горячий куриный супчик, который я раньше очень любил. Наверное, пожертвовала всё-таки одной из своих курочек. Она с улыбкой смотрела, как я ем. Без её помощи я не мог даже ложку поднести ко рту.
Однажды на утреннем обходе вместе с лечащим врачом к моей койке подошел еще один человек. На нем внакидку висел белый халат поверх военного мундира. В какой-то момент я разглядел узенькие белые серебряные погоны майора медицинской службы. Майор был коренаст и плотен, его круглое лицо излучало дружелюбие и внимание.
– Это военный врач Марко Петрович, – представил незнакомого человека доктор Петряк, обращаясь не столько ко мне, сколько к маме.
– Ну, здравствуй, герой, – протянул Марко Петрович мне свою пухлую руку, но, увидев, что я не могу ответить ему тем же, мягко сжал мое предплечье. Я почему-то сразу понял, что это – рука друга, в которой я так нуждался.
– Марко Петрович – терапевт, – пояснил доктор Петряк. – и он ещё специалист-ревматолог. Он служит в военном госпитале в нашем городе и по моей просьбе дал согласие поработать в нашей больнице.
Марко Петрович внимательно посмотрел на меня. Взгляд его из-под кустистых рыжеватых бровей по-прежнему излучал добродушие и какую-то бесшабашную уверенность и силу.
– Теперь осталось главное, – сказал он, – настроиться на выздоровление. Выздоравливают и выживают те, кто хочет выжить... Главное – это настрой. Настрой на жизнь... Ты готов? – вдруг спросил он у меня.
– Да, да! – пропищал я с надеждой. – А вы поможете мне?
– Для этого я и пришел к тебе. – И Марко Петрович грузно сел ко мне на койку и приступил к врачебному обследованию того, что от меня ещё оставалось.
Я понял, что в моей жизни, точнее в том зыбком состоянии между жизнью и нежизнью, в котором я пребывал последних два месяца, начинают происходить кардинальные изменения. Наконец-то, после всего того, что я перенес, появилось твердое желание – выжить! И жить, жить, жить...
Марко Петрович приходил ко мне через день. И каждый раз он приносил с собой небольшие пузырьки, и медсёстры делали мне уколы из каких-то новых препаратов. Я не знал их названия, но чувствовал, что они помогают. Откуда что бралось, я не знаю, но похоже, что это был тот самый «дефицит», о котором говорил доктор Юхим.
Через неделю меня вообще колоть перестали – дело явно шло на поправку. Дедушка Николай приезжал каждый день и привозил разнообразную еду, которую успевали приготовить баба Маня и тетя Сеня. Я всё подметал теперь с немыслимой быстротой: жор был отменный.
Марко Петрович начал учить меня упражнениям для восстановления функций рук и ног. Я кряхтел, обливался потом и делал всё, что он велел.
Марко Петрович принес две больших тубы и сказал, что в них – редкий немецкий препарат, который надо принимать для окончательного выздоровления. Препарат по цвету напоминал кизиловое варенье и на вкус был непротивный – кисло-сладкий.
Наконец, наступил день выписки из больницы. Дедушка Николай подъехал на санях почти к нашей палате, меня завернули в тулуп – ходить сам я не мог – и повезли домой.
Какое счастье возвращаться домой, зная, что ты идешь на поправку! Вдыхаешь в себя тугой свежий воздух и кажется, что его свежесть проникает не только в твои легкие, бронхи, а во все клеточки. И ты упиваешься этой свежестью и не можешь насытиться. И окружающий тебя новый мир вдруг приобретает такую полноту и разнообразие красок, что хочется кричать или плакать от переполняющих тебя чувств...
Мартовское солнышко чуть-чуть припекало, а почерневший снег еще лежал плотной коркой. На дороге, в колеях стояла талая вода, хотя ручьёв еще не было. Зима еще не ушла, но голубое небо в пушистых барашках и бодрый напористый ветерок уже тянули к весне. И мир деревьев, птиц, животных и людей уже готовился к весенним переменам.
В Бессарабии природа начинает пробуждаться к жизни в марте: вскрываются спящие подо льдом мелкие речки и неожиданно превращаются в бурные и опасные потоки, на лугах и полях появляется щетина зелени, а на деревьях проклёвываются почки. В марте начинают цвести и в апреле-мае полностью распускаются деревья сливы, яблони, груши, черешни, вишни, абрикоса, персика, айвы. В мае же кусты персидской сирени начинают фонтанировать нежно-лиловыми кистями и, наконец, каштаны зажигают величественные паникадила своих соцветий. Воздух пропитывается таким сумасшедшим бело-розовым дурманом, от которого кружится голова и появляются нелепые желания.
Никогда природа Бессарабии не бывает так прекрасна и так вызывающе нарядна, как в мае. Никогда кровь в жилах не бурлит так сильно и так настойчиво, будоража сознание и всю сердечно-сосудистую и эндокринную системы.
Зелёная солнечная страна наполняется счастьем и радостным ожиданием...
Май – время наивысшей активности всего живого и возрождения всего самого красивого в нашем мире.
Дальше всё было просто и хорошо. Доктор Марко Петрович изредка приезжал к нам домой и привозил тубы с немецким препаратом. Тётя Сеня сшила мне теплое пальтишко, а соседка тетя Маруся подарила мне теплую стёганую безрукавку. Дедушка своими руками смастерил мне из старой шинели теплые бурки. Мама стала выносить меня на улицу, и я тихо сидел на призьбе (завалинке).
Прошло еще какое-то время, пока мои руки и ноги стали почти нормальными, и в начале мая я начал заново учиться ходить.
Каждый день мама одевала меня, выносила во двор и сажала на призьбу.
Я смотрел на воскресающий весенний мир и чувствовал, как сам воскресаю. С каждым днем становилось все теплее. Единственное дерево на нашем подворье, шелковица, уже отцвело и листва на его кроне становилась все гуще. На грядках нашего маленького огородика пробивались стрелки лука, чеснока, курчавилась морковка, вылез горох, широкой сапой мама окучивала зеленые рядки картофельной ботвы. К вечеру начинали летать золотокрылые хрущи; они были медлительны и гудели как бомбовозы. Стрелами летали ласточки, охотясь на хрущей.
Мир, в котором я живу, немыслимо красив, думал я. Впервые я осознал всем нутром своим, но не сознанием, что я люблю этот мир и люблю всё, что живет в нем. Я чувствовал эту любовь, но еще не понимал ее.
Иногда мама снимала меня с призьбы, и мы потихоньку начинали с ней ходить. Я учился этому важному делу заново.
***
То было первое, еще не осознанное, а только прочувствованное, понимание моего единства с миром, который основан на любви. То было начало необычного просветления
Во второй раз я прочувствовал это, когда мне было четырнадцать лет и я учился в седьмом классе.
Зимой я снова простыл, заболел ангиной, после которой начались проблемы с суставами и сердцем – ревматизм. Снова попал в больницу. Снова был на грани жизни и смерти. Снова вылезли волосы на голове от высокой температуры. Два месяца я лежал – не мог ходить. Но хорошее лечение с применением антибиотиков позволило моему организму выдержать ревматическую атаку, и я начал понемногу выздоравливать и учиться ходить. В начале мая меня выписали из больницы и, несмотря на слабость, я решил идти домой своим ходом.
От больницы до дома было километра три.
И вот я иду, спотыкаясь и держась руками за заборы. А вокруг – бушующий зеленый май, все та же весенняя красота. Цветущие сады. Возрождающийся от сна прекраснейший из миров.
Я был еще совсем слабенький, шёл почти полдня. Шел и опять меня охватывала невыносимая радость от всей окружающей красоты. Боже мой, думал я, никогда больше не буду болеть, как можно болеть в таком солнечном и красивом мире.
И снова после долгой и тяжелой болезни было просветление, и я чувствовал свое единство с возрождающей природой и любовь к родной земле. Но до конца я тогда еще не понимал, что со мной происходит.
Любопытна противоречивая сила контрастов: чем тяжелее и опаснее болезнь, чем невыносимей страдания, тем больше радость от выздоровления и преодоления страданий.
***
Еще одна беда случилась в Джезказгане накануне дня моего рождения, 16 мая 1960 года (на следующий день мне исполнялось двадцать лет).
В Молдавии трудно было найти приличную работу, и я решил завербоваться куда-нибудь подальше. В середине октября 1959 года вместе с такими же искателями работы и приключений я трясся в расхлябанном и скрипучем, как несмазанная молдавская каруца, вагоне на пути в Кишинев. А еще через неделю, проехав длинный путь через полстраны, оказался на стройке в Казахстане, которая называлась «ударной». Мы, вербованные, прибыли в хоть и известный в 50-е годы, но забытый Богом, партией и правительством, городишко в неприютной каменистой пустыне. Покрытый густой, постоянно хрустящей на зубах серой пылью, городишко назывался Джезказган. Он был плохо обустроен и густо кишел многонациональным сбродом, к сожалению, нетолерантным и недружелюбным. Всех добровольцев из Молдавии, или попросту – «сук вербованных», как нас сразу окрестили местные, поселили в поселках Кенгире, Никольском, Центральном и Желдоре, которые считались составной частью Джезказгана.
Начались трудовые будни, которые проходили в однообразном рабском напряжении, а выходные – в вязком безделье и редких плебейских развлечениях.
Год, прожитый в тех местах, оставил на моем романтическом организме несколько чувствительных отметин на всю оставшуюся жизнь.
Работали мы с дружком Мишей Рошкованом в поселке Желдор. Почему поселок так прозвали, было неясно: кроме старой узкоколейки, построенной еще зэками ГУЛАГа, здесь не было ни станции, ни нормальной дороги. По узкоколейке изредка проходили игрушечные поезда с малюсенькими платформочками, доверху наполненными серой массой руды и ведомыми пыхтящими паровозиками.
Наше строительное управление «Шахтжилстрой» находилась в конце поселка. Я работал каменщиком в одной из строительных бригад, Мишка – плотником. В рабочие дни нас к 8 часам привозили на объекты в будках «мазов», а вечером в 17 часов увозили к месту ночевки: кого в поселок Никольский, а нас с Мишкой в Центральный.
День 16 мая начинался солнечно, с мягкой весенней прохладой.
– Сегодня, студент, твоя очередь дежурить на приёмке шлакоблока, – объявил во время утренней разнарядки бригадир Карнаухов.
– Слушаю и повинуюсь, – ответил я. Мне была вручена красная тряпочка, и я стал прилаживать её на рукав своего замызганного комбинезона.
Всё шло привычным чередом. Наша бригада вела кладку домов. К весне за бригадой оставалось два дома. На первом мы заканчивали шлакоблочную кладку третьего этажа, на втором были уложены всего два этажа. Вдоль домов нами были проложены рельсовые пути, по которым ходил башенный кран.
Была, однако, на первом доме одна явная, бросающаяся в глаза, неустроенность – не были установлены лестничные марши: их по какой-то причине вовремя не поставил железобетонный завод. И потому три лестничных проёма зияли опасными пустотами с высоты третьего этажа до подвала. Но это ещё полбеды – ну, не успели, всякое бывает. Худо было другое: подмости были выставлены вдоль стен по всему периметру, сплошняком, без разрывов. И над пустотами лестничных проемов – тоже. Никаких ограждений опасных зон никто и не подумал выставлять.
И все свыклись с тем, что есть.
Однако за эту неустроенность пришлось заплатить дорогую цену. Причем – именно мне.
Наше звено, человек двенадцать, работало на этом доме. Все разошлись по рабочим местам. Работяги по шатким деревянным лестницам (бетонных-то не было) поднялись на третий этаж.
Мы с напарником, дядей Василием, влезли на подмости и стали ждать подачи клетей с блоками и бадей с раствором.
Башенный кран со скрежетом и лязгом передвигался по рельсам, потом резко задребезжал звонок, и громада железа остановилась. Из кабины высунулась голова крановщика татарина Сашки, и он прокричал:
– Кто принимает?
Я поднял руку и показал ладонью: «Гони в другой конец». Обычно мы принимали два поддона шлакоблоков в разных концах дома.
Я побежал к месту приёмки и, видя, как огромная клеть с блоками плывет в опасной близости от стены, стал показывать крановщику открытой ладонью вверх и закричал:
– Вира!
Крановщик поднял клеть, немного проехал и остановил движение, не доходя метров пятнадцати до торцевой стенки. Был он новичок, работал с месяц, по-русски понимал плохо, но язык профессиональных жестов обязан был знать.
Я подошел к клети и немного развернул тяжелый каменный тюк, ориентируясь исключительно на подмости и совершенно не глядя на то, что под ними, там внизу. Крановщику сверху было видно всё, но он, видимо, следил только за ладонью и командами дежурного. Я по привычке вынул запоры клети с одной стороны и рукой показал:
– Майна помалу!
Осталось освободить запоры с другой стороны.
Я быстро обогнул клеть и, оказавшись с другой её стороны, крикнул:
– Майна! – и вынул два последних запора.
Всё, работа сделана. Поддон с блоками лежит на подмостях, освободившуюся клеть можно удалить. Я уже поднял было руку, чтобы отдать команду на поднятие клети, как вдруг доски, на которых я стоял, треснули, поддон резко просел, из него вывалились и полетели вниз три шлакоблочины, и вместе с ними какая-то неведомая сила опрокинула меня и бросила тоже вниз.
Я не сразу сообразил, что поддон с блоками лёг на подмости прямо над пустой, незаполненной ступенями, лестничной клеткой. Начал падать в эту пустоту и вспомнил, что там внизу – острые камни. И вдруг ужасающая истина пронзила меня: я подаю именно на эти камни, о которые нельзя не разбиться.
С предельной ясностью пришло осознание того, что это – конец. Конец моего сегодняшнего злополучного дежурства, конец моей работы здесь на этом сером доме, конец общения с людьми, к которым я начал привыкать, конец моей учебы в Московском университете, конец моим мечтам о другой, более интересной жизни, и вообще – это конец (какое странное слово!) моего пребывания в этом странном мире, в котором я еще только учился, но ещё не совсем научился жить.
Неожиданно время прекратило свой бег и остановилось. Падая, я пытался ухватиться за подмости – не получилось – я летел на куски каких-то досок и арматурин, которые горизонтально (слава Богу – не вертикально) торчали из стен – вместе со мной с одинаковой скоростью парили в воздухе три шлакоблока (но только три! – больше ничего) – изменить что-либо было невозможно – я падал прямо на острые обломки блоков и камней, которые за последние месяцы накопились на дне лестничной клетки – падал, и в мозгу стучало одно и то же: «Ну, всё! Ну, всё! Ну, всё!» – и я понимал, что, наверное, это мои последние мысли.
Первым сообразил, что случилось Сашка-крановщик. Он, наконец-то, с ужасом понял, что натворил сам: громадная клеть, вмещавшая три кубометра блоков, висела на крюке его крана на четырех тросах в том положении, в котором её принял дежурный, а отцепленный поддон, сильно накреняясь, лежал на хлипких подмостях, которые, казалось, не выдержат тяжести и вот-вот сломаются... И тогда вся масса шлакоблоков вместе с поддоном полетит вниз, вслед за человеком... Сашка дико взвыл от боли, которая его пронзила, и от осознания того, что произошло, и закричал в своей будке что было сил:
– Карау-у-у-ул! Человек упа-а-а-ал!
Среди рабочих, тех кто был наверху, произошло какое-то движение: курильщики «плана» остолбенело уставились на кричащего Сашку, остальные вскочили, но не двигались с места, не зная, что делать. Было понятно, что человек упал в пустоту лестничной клетки, а поддон с блоками висит на честном слове и в любой момент может сорваться и сыграть вниз. Если попробовать снова закрепить клеть, то поддон не упадет. Но вряд ли можно это сделать. Не успеть! Значит, рано или поздно все шлакоблочины могут полететь вниз? Что же делать?
Пока народ раздумывал и прикидывал, дядя Вася, кряхтя, тихо спрыгнул с подмостей и, прихрамывая, побежал вниз. Он спустился на первый этаж, потом нашел ход в подвал и почти ползком – потому что иначе по камням было не пробраться – пролез на дно лестничного проёма.
Его молодой товарищ лежал на камнях почему-то сбитый в комок. Он не дышал. Дядя Вася попробовал перевернуть его. Лицо юноши было всё в крови, кровь сочилась также с затылка; комбинезон его был порван во многих местах, из которых тоже обильно шла кровь. Дядя Вася попробовал поднять своего товарища, но не смог.
– Офф, Доамне, Доамне! (Ох, Боже, Боже!) – в отчаянии произнес он на молдавском языке. Попробовал тащить товарища за ноги – тоже не вышло.
Но тут приползли еще два человека, Виктор Чайка и бригадир Карнаухов. Втроем они кое-как вытащили пострадавшего из подвала на первый этаж и положили прямо на бетонный пол. Виктор приложил ухо к груди юноши и сказал:
– Вроде, жив...
И тут вдруг произошло нечто апокалиптическое, сверхъестественное, то, чего никто не ждал и ждать не мог: задрожали стены и раздался ужасный, поначалу непонятный, невероятный, оглушающий гул и грохот, свидетели которого, как потом рассказывали, запомнили его на всю жизнь. Это был камнепад, точнее, шлакоблокопад! Всё же, как оказалось, там, наверху, нарушилось какое-то равновесие, подмости не выдержали тяжести поддона, и все три кубометра бетонных блоков полетели вниз.
Если бы внизу кто-то находился, то его не скоро откопали бы из груды камней.
Вовремя вытащили парня. Ох, вовремя! В рубахе, видать, он родился.
От грохота и сотрясения стен и перекрытий юноша, открыл глаза и снова закрыл.
Сознание то включалось, то выключалось. Воздуха не хватало. Воздуха. Боже мой, мелькало в мозгу, что со мной сделалось? Почему невозможно дышать? Почему нет воздуха? Куда меня запихали? Где я?
Кто-то совсем близко пробубнил: «Бери его подмышки...»
Я подумал, кто бы это мог быть, но так и не догадался. Меня куда-то тащили, поднимали, поворачивали, снова поднимали и несли, кто-то впереди спотыкался и тихо матерился, и я никак не мог понять, что к чему, потому что всё качалось и плыло.
– Надо вызвать скорую, – сказал кто-то отчетливо.
Я соображал: кому-то понадобилась скорая помощь.
– Главное, – сказал опять кто-то, – чтоб позвоночник был цел.
Я, наконец, узнал этот голос: он принадлежал бригадиру Карнаухову.
– Будем надеяться, – произнес другой голос, который я хорошо знал: это был голос моего друга Виктора Чайки. – Надо только положить его на щит из ровных досок.
Я, наконец, с трудом открыл глаза – они всё никак не открывались, словно с глубокого похмелья. Говорили, оказывается, обо мне.
Виктор нагнулся ко мне и громко спросил:
– Ожил, наконец?
У него были потные растерянные глаза и грязное лицо с налипшей цементной пылью.
Я молчал. Хотел что-то сказать, но не мог.
За спиной Чайки я увидел серую шлакобетонную стену, которая уходила круто вверх и казалась очень прямой и тяжелой. Стена медленно валилась на меня. Она валилась и валилась до тех пор, пока меня не стошнило...
Сознание стало возвращаться. Меня положили на деревянный щит и снова понесли. Мелькали лица, их почему-то было много. Вытягивались любопытные шеи, и люди с беспокойством спрашивали, что случилось. Разные голоса негромко объясняли, что каменщик из вербованных сорвался с лесов и разбился. Потому что была трёхэтажная высота да ещё подвал.
Принесли меня к конторе управления. Вскоре подъехал «уазик» скорой помощи и меня втащили в кузов вместе со щитом.
В приемном покое больницы я пришел в себя окончательно. Пожилая медсестра, увидев, что от моего комбинезона остались одни лохмотья, пропитанные грязно-бурой жижей, вооружилась ножницами и стала разрезать на мне одежду. Разрезала и бросила в тазик остатки правой штанины, затем левой, потом разрезала тряпки на груди – здесь было несколько ран, – сестра быстро промыла их раствором марганцовки, наконец, освободила и быстро обработала руки и голову. Всё тело с ног до головы было в ранах. Всё болело, болело одновременно во многих местах снаружи и изнутри.
Вошел толстый мужчина в белом халате. Доктор. Медсестра стала докладывать:
– Андрей Дмитрич! Больной поступил со строительной площадки с множественными ушибами и рваными ранами на голове, груди и конечностях. Давление 145 на 90. Пульс учащенный, стабильный.
– Понятно, – сказал доктор и, устало глянув из-под мохнатых бровей на меня, распростертого на кушетке, стал запихивать в уши трубки стетоскопа.
– Дыши!.. – негромко требовал он, и я дышал. – Дыши!.. Глубже!.. Ещё!.. Не дышать!.. Тэ-эк... Голова кружится?
– Да, сильно...
– Тошнит?
– Сейчас уже меньше.
– Сознание терял?
– Да, – отвечал я.
Доктор осмотрел раны на голове, потом на груди, на руках, стал обстукивать внутренние органы и резко надавил пальцами на низ живота:
– Больно?
– Да, – застонал я.
– Тэ-эк, а здесь, – он надавил в районе печени.
Я резко дернулся и чуть не подпрыгнул от боли.
– Тэ-эк... Похоже, есть ушибы внутренних органов. Нужно будет, – это уже сестре, – направить его на дополнительное обследование. И немедленно – на рентген: сделать снимки грудной клетки, позвоночника и таза.
Доктор продиктовал медикаментозные назначения и ушел.
Медсестра обработала раны на голове и забинтовала в виде чалмы, наложила пластыри и бинты на повреждения на груди и конечностях; затем меня одели в казенную пижаму и двое санитарок повезли на каталке по длинным коридорам на рентген, потом на лифте подняли на третий этаж и доставили в крайнюю, угловую палату 301. Я спросил, что за палата?
– Для тяжелых, – сказала одна из санитарок, и мы въехали в квадратное помещение, в котором стояли четыре заправленных койки, все пустые.
Меня, как мешок с ценным грузом, бережно переложили на кровать, у которой под панцирной сеткой оказался шит из толстой фанеры.
– Это ещё зачем? – спросил я.
– На случай, если у тебя поврежден позвоночник.
Ничего себе, подумал я. Ещё и позвоночник.
Принесли «утку» и «судно» и, особо отметив, что мне нужен покой, ушли.
Я первым делом стал осматривать свое новое место обитания.
Два белых матовых шара свисали с потолка. Белые меловые стены свежей покраски. Кровати обычные. Странными были окна, их было два, и оба затянуты плотным чёрным сукном, прибитым к раме деревянными рейками. Входные двери тоже обиты сукном. Похоже, что это было сделано для полной звукоизоляции от остального мира тех, кто находится в палате.
Интересно. Мне предписан покой, это хорошо: я, конечно, хотел бы «забыться и уснуть», но уснуть нормальным сном, а не «тяжким сном могилы».
Возможно, место, куда меня поместили, изначально предназначалось не просто для тяжелобольных, а – для отходящих. Отходящих в мир иной?
С такими догадками и соображениями я попытался уснуть, но боли, то тупые, то сверлящие, от которых временами замирало и останавливалось сердце, боли, набегающие волнами и безостановочно терзающие все кости и потроха, придавливали к фанерному ложу. Всё, что я мог, – это беспрерывно стонать и время от времени вскрикивать от неожиданного прилива обострения в том или ином месте.
Через полчаса принесли стойку с капельницей и в меня начали вливать какие-то жидкости. Влили много чего-то, капание продолжалось и после полуночи. Временами казалось, что наступает облегчение. Потом выключили свет, и я остался один в полной темноте.
Я ощущал смертельную усталость, надо было поспать. Хоть немного. Однако именно это никак не удавалось. Пытался отвлечься от обступившего меня со всех сторон несчастья, и тогда в голове начиналась свистопляска каких-то обрывков мыслей и видений. Я открывал глаза, всматривался в удушливую темноту и снова и снова просчитывал свои шансы на жизнь. Если сильно повреждены печень, почки, голова и ещё позвоночник, то... Итог получался нерадостный: шансов было мало. Вдобавок повысилась температура: я горел.
Вслушивался в звуки, доносившиеся издалека: это были стоны больных, лежащих в других палатах. Где-то включили воду, и она шумно вытекала из крана. Далеко-далеко урчала машина. Снова начиналась дикая дёргающая боль в районе печени, я нажимал кнопку звонка и кричал:
– Сестра! Сестра!
Долго никто не шел. Но я всё звал и кричал.
Наконец пришла сестра. Это была молодая девушка, лет двадцати трех, которую – я уже знал – звали Оля. Она нагнулась ко мне:
– Что случилось, больной?
От неё пахло не только больницей, но и свежим степным воздухом, словно она только что вбежала с улицы.
– Всё болит. Помоги.
– Хорошо, милый. Я сделаю тебе уколы: жаропонижающий и обезболивающий, и тебе полегчает.
– Пожалуйста. И принеси воды.
Через какое-то время она напоила меня, сделала уколы, села на мою кровать, взяла своими белыми пальцами мою дряблую безжизненную руку и стала считать пульс.
– Всё будет хорошо, – сказала Оля. – Успокойся и постарайся уснуть.
Она ушла, и мне, в самом деле, немного полегчало.
Утром меня кое-как умыли, взяли анализы крови и мочи, накормили с ложки манной кашей и сделали пару уколов.
Начался обход. Лечащий врач – его звали Николай Маркович – осмотрел меня и. выслушав доклад сопровождающей его медсестры («давление нормализовалось, но температура 39, 3 градуса, постоянные жалобы на боли, анализы...»), продиктовал назначения и ушел.
Ближе к обеду пришёл Иван Иванович, молодой начальник нашего строительного участка. Его не пускали в палату, но он как-то пробился.
– Ну как ты? – спросил он.
– Пока живой.
Он принёс редкостный деликатес – сушеную дыню, желтовато-коричневые кусочки которой были спрессованы в брикет внушительной величины. Не зря пришел, подумал я мрачно, что-то ему нужно.
Но Иван Иванович был еще совсем молодой человек, зеленый и не умудренный подлым хитростям служебной дипломатии. Вопреки моим предположениям, он не суетился, был спокоен, по крайней мере, не заискивал и ни о чем не просил.
– В том, что с тобой произошло, виноват я. Прости. Не досмотрел и недооценил, – сказал он.
– Есть и моя вина, – посчитал нужным ответить я. – Нужно было более внимательно выбирать место приёмки блоков.
– Ты это ты! Ты за своё уже пострадал. А я должен ответить за свою вину.
Говорил он искренне, с комком в горле. Выразил мне сочувствие, пожелание скорого выздоровления и вскоре ушел.
Больше я не видел этого человека. Говорили потом, что его, а также крановщика сняли с работы и возбудили уголовное дело.
После обеда снова были капельницы. Пока я лежал под капающей кишочкой, пришел незнакомый молодой мужчина в накинутом на синий мундир белом халате и издали показал удостоверение помощника прокурора. Он долго и обстоятельно допрашивал меня о том, что и как произошло со мной на стройке и всё записал.
Так прошел второй день моего заточения в черной темнице, и снова наступила ночь.
Вторая ночь прошла намного хуже, чем первая. Даже после успокоительных уколов я стонал и кричал так, что Оля вынуждена была позвать дежурного врача. Тот замерил давление, послушал лёгкие, сердце и что-то продиктовал медсестре. Мне был сделан ещё один укол, и я, наконец, ненадолго уснул.
А утром произошло событие, которое сильно повлияло и на моё настроение и на общее состояние. Во время обхода доктор Николай Маркович внимательно посмотрел результаты анализов, легонько без нажимов обстукал мою брюшную полость и сказал, обращаясь больше к пожилой медсестре с тетрадкой в руках:
– Помимо сотрясения мозга травмирована и воспалена печень – результат сильного ушиба. Кровь в моче – идет воспалительный процесс в почках... Фанерный щит из кровати можно удалить – позвоночник цел, не задет. – И дальше, уже обращаясь ко мне: – Тебе повезло, строитель: поломано два ребра, все остальные кости целы.
– Да как же это? – я не мог так сразу всё понять.
– Кости у тебя целы – значит, и мясо нарастет, – заметил доктор. – Видать, силён твой Бог. Не все такие полёты, как у тебя, заканчиваются успешно.
– Спасибо, доктор.
– Скажи спасибо также маме с папой за то, что дали тебе крепкие кости.
После таких новостей можно было позволить себе немного положительных эмоций и мыслей.
Ближе к обеду в коридоре раздался скрип несмазанной медицинской каталки, и громкий повелевающий мужской голос:
– Остановите карету, мадам!
Через пару мгновений в проёме двери показалось нечто: сначала – загипсованная левая нога и загипсованная правая рука на палках, упирающихся в бинты на груди, затем протолкнулось массивное туловище в больничной пижаме, обнимающее левой рукой хрупкую «мадам»-санитарку, и голова в чалме бинтов с торчащим красным распухшим носом.
– Привет! – хрипло сказала голова в мою сторону, и с помощью санитарки новоприбывший начал устраиваться на кровать. Это было непростое дело: надо было как-то пристроить ногу в гипсе, потом стреляющую в потолок руку. Наконец, кряхтя и постанывая, новичок кое-как лёг и первое, что спросил:
– А персональная параша у меня будет?
– Будет, будет, – подтвердила санитарка. – Щас принесу тебе судно и утку.
– Ну, полный кайф. А то, говорят, удобства в конце коридора.
– Нет, нет. Тебе ходить нельзя.
Начали знакомиться.
- Александр Патраков, горный инженер, – представился новичок.
Оказывается, он работал недалеко от Желдора на руднике сменным инженером. Не новичок: третий год после института. История, которая с ним произошла, настолько дурацкая, считал он, что даже говорить неохота.
– Спустились утром в шахту, – рассказывал Александр, – и все разошлись по своим местам. Я пошел осматривать забои. По пути увидел в одном из штреков, что кровля там ненадежная и может в любой момент от вибрации обрушиться... Что?.. А, да... кровлей мы называем пласт горной породы, расположенный выше рудного тела. В том пласте было тонн десять. Я позвал двух шахтеров, чтобы показать им места, где следует подработать пласт и потом спокойно обвалить его. Для убедительности я даже влез на большой валун и стал показывать вот этой рукой, которая сейчас в гипсе, где и что нужно сделать. В это время в соседних забоях заработали отбойные молотки, кровля сама обвалилась и сыграла на меня.
– Как же ты живой-то остался? – моему удивлению не было предела. Десять тонн должны были раздавить инженера как гусеницу.
– В том-то и дело. При таком обрушении породы я не должен был выжить ни при каких обстоятельствах. Однако произошло чудо: ударом пласта меня забило под валун, пласт переломился, удар пришелся на каску и на правую руку. Но я остался жив.
– Чу-де-са! – молвил я. – Диво-дивное. Со мной ведь произошло нечто подобное, правда, больше по моему недомыслию. – И я рассказал инженеру историю своего падения.
– Да, брат, – горестно вздохнул Александр. – Если поразмыслить, то получается, что мы с тобой счастливчики.
– Что-то я пока не чувствую себя счастливчиком: у меня отбило все потроха. От боли готов на стенку лезть.
– Это всё пройдет. Мы с тобой еще пацаны: всё заживет как на собаках.
– Дай-то Бог!
– Главное, мы живы.
Помолчав, мой новый сосед высказал еще одно соображение, над которым я думал весь остаток дня:
– Раз остались живы, значит на то была причина. И причина не просто в том, что так угодно было судьбе. А в том, что мы, наши души, еще кому-то нужны. Нам дан шанс – еще пожить и отработать этот щедрый подарок судьбы.
Александр рассказал немного о себе, о своих родителях, которые живут недалеко, в Караганде. Они из числа ссыльных и не имеют пока права выезда.
А я всё думал и думал: кому я еще нужен, кроме своей матери? Кому нужна моя душа? И как я должен жить, чтобы оправдать своё существование?
Вечером пришли дядя Вася и Мишка Рошкован. Они принесли яблоки, которые в здешних местах да еще весной – большая редкость, и старались ободрить меня.
Больница – место, куда человек часто попадает помимо своей воли, иногда без сознания, в тяжелом состоянии, нередко в отчаянии, потеряв надежду на излечение и выживание.
Поначалу, когда ты немощен и сердце едва бьется в твоей истерзанной ранами груди, мысли твои направлены только на то, как избавиться от страданий, что делать, чтобы хоть чуть-чуть уменьшить боли. Когда ты видишь, что изо дня в день, из ночи в ночь боли не уменьшаются, мучения не убывают, тебя начинают посещать тревожные мысли о том, что, наверное, сил у тебя не хватит для сопротивления. И ты готов плакать от бессилия и ужаса перед неотвратимо приближающимся концом, который представляется всё более несправедливым. Потому что ты же еще совсем молодой и ещё вчера тебя переполняла жизненная энергия.
Но вот врачи и сестрички начинают тебя убеждать, что шансы есть. И ты сам видишь, что они стараются тебе помочь. И у тебя где-то внутри начинает трепыхаться маленькими крылышками вера в чудо: а вдруг получится?
Потом твой болезненный мутный взгляд начинает рассматривать рядом таких же горемык, больных и увечных, которые так же, как ты, мучаются и на что-то надеются. Ты видишь, что им не легче, чем тебе. Как ни странно, само существование рядом других немощных, общение с ними прибавляет в тебе собственные силы.
Такие думы думал я, лёжа на своей койке. Причем, лёжа на спине, единственной части тела, на которой почти не было ран. Я пока не мог ни встать, ни хотя бы сесть. Но после общения с новым товарищем почувствовал, что появляются какие-то желания.
Ночью я снова не спал, но боли были вроде не такими резкими и разрывными. И он снова думал о странностях своей судьбы, но уже не стонал и не кричал...
Следующий день был воскресный и, несмотря на то, что ночью в нашей палате господствовал полный мрак и уныние, а днем мы жили при раздражающе ярком свете электрических шаров, было предчувствие, что уж сегодня-то должно произойти что-то необычное.
И вот, наконец, в чёрном прямоугольнике двери появилась коренастая фигура человека, которого мне очень хотелось видеть, – Виктора Чайки. Он стоял, прижимая к белому халату какие-то кульки и внимательно разглядывая каждого из нас, болящих.
Я радовался встрече с другом, предвкушая его жесткие, ироничные комментарии к событиям, происходящим за пределами нашей горемычной палаты, родственные касания его шершавых ладоней и дружеское излучение прищуренных насмешливых глаз.
Я чувствовал, как через его прикосновения мне передается энергетическое подкрепление: держись!
Чайка, однако, не стал разговоры разговаривать, выгрузил содержимое свертков в тумбочку, поясняя по ходу: «Это всё от пацанов нашей бригады», – и вдруг озадачил нас вопросом:
– Мужики, а чего вы сидите тут, как в склепе? Без солнца, без воздуха?
Мы молчали.
– Вы знаете, что творится там, на улице? За вашим чёрным окном?
Мы не знали.
Виктор немного отодвинул мою кровать, подошел к окну, дернул за какую-то железку и, к всеобщему изумлению, черная створка открылась, и первое, что увиделось, – нарядное золотисто-голубое солнечное небо.
Резко повеяло свежестью и чем-то ещё празднично пахучим, как пасхальный кулич.
– Ну-ка, посмотрите дальше, в степь.
Превозмогая боль, я сел на кровать. Сел впервые за последние дни. И то, что увидел, было настоящим потрясением: от бетонной ограды больницы и дальше, до самого горизонта простиралось море цветов. Это были красные, желтые, белые, оранжевые, причудливо пестрые и даже черные тюльпаны вместе с зеленым разнотравьем, внезапно выросшим из-под земли.
Огромное безбрежное яркое море с мягко пробегающими разноцветными волнами.
Тысячи, миллионы, триллионы, мириады цветов!
Зрелище было необыкновенное. Казалось, воспрянула земля, весь мир неудержимо всеми атомами и клетками потянулся к жизни.
– Ну, как?
– Такого чуда я не видел никогда в жизни, – всё, что я мог сказать.
Это снова был месяц май. Цветущий май. И мне было двадцать лет. И снова наступило просветление. Но теперь я стал догадываться, что мир, в котором я пребывал, полон красоты и любви, и я призван судьбой в этот мир, чтобы поддерживать и преумножать красоту и любовь.
***
Продолжение ликбеза о любви было в Сибири.
В начале второй половины прошлого века слава о подвигах гидростроителей на Ангаре гремела на весь Союз. Казалось, и дня не проходило, чтобы в газетах или по радио, не сообщили о делах буровиков, бульдозеристов, экскаваторщиков и бетонщиков в котловане Братской ГЭС, монтажников на трассах ЛЭП-220 и ЛЭП-500, о строительстве нового Братска, о прибытии на строительные объекты новых групп добровольцев из разных концов страны. Громадьё планов и кипучая жизнь великой страны будоражили умы молодежи и звали в дорогу «за мечтою и за запахом тайги».
Романтика новостроек поманила и меня. За плечами был небольшой опыт работы на стройке и три курса исторического факультета Московского университета. Я надеялся попасть в котлован гидростанции, но в отделе кадров Братскгэсстроя сказали, что им нужны только классные строители.
– У меня пятый разряд каменщика, – объяснял я.
– Каменщики в котлован не нужны. Нужны бетонщики и сварщики, – сказал кадровик.
Я не был ни бетонщиком, ни сварщиком. Поэтому сразу стало ясно, что в котлован мне не попасть и реализация мечты о героическом труде на ударной стройке пока откладывается.
В расстроенных чувствах бродил я по улицам поселка Постоянного, тогдашнего административного центра Братска, пока по совету кого-то из новых знакомых не попал к заведующему гороно А. А. Иноземцеву. Заведующий принял меня радушно, с таким видом, будто давно ждал моего появления в своем кабинете. Его простецкое обаяние и оптимизм подействовали на меня положительно. Он, и в самом деле, предложил мне на выбор несколько мест работы.
После недолгих размышлений я принял предложение завгороно поработать годик-другой учителем в школе, хотя еще вчера ни о какой школе и ни о каком учительстве не помышлял. Да что там вчера, я не помышлял об этом никогда в жизни.
Так я оказался в школе в лесном поселке Наратай.
Мог ли я тогда предположить, что «годик-другой» затянется на полвека?
Школа была типичной сельской восьмилеткой. Учителей не хватало, и моему прибытию были рады, особенно ребятишки. Когда я, прогибаясь под тяжестью своего битого в дорогах чемодана, преодолел высокое крыльцо и вошел в просторный вестибюль, прозвенел звонок на перемену. И тут же с шумом стали распахиваться двери классов и, с обычной бестолковостью, дети устремились кто на улицу в уборную, кто в спортзал, тоже на улице. Несколько любопытных подошли ко мне и в ответ на мой вопрос: «Где найти директора?» – показали на дверь в конце коридора.
– Можно, мы вам поможем? – сразу предложили трое шустрых пацанят и попробовали тащить мой чемодан.
– Ого, какой тяжелый, – сказал один, ростом повыше. – А вы будете у нас учителем?
Первый раз в жизни меня называли учителем. Я был весь на виду во всём своем простецком прикиде: ватник, выданный как спецодежда еще в Джезказгане, еще не старый, дешевый полушерстяной костюмчик, сшитый на фабрике имени Клары Цеткин в молдавском городе Тирасполе, и несколько легкомысленная (на улице уже лежал снег) обувка – летние туфли из кожемита с вентиляционными дырочками.
– Да, – сказал я. – Буду учителем.
Коллектив работников школы был небольшой, человек двадцать. Новые коллеги приняли молодого учителя тепло. Две учительницы начальных классов были молодые женщины, чуть за тридцать; труд преподавал угрюмый мужчина лет пятидесяти; остальные учительницы были сорока и более лет.
В первые же дни его окружили таким вниманием, каким он ни до, ни после никогда в своей жизни не пользовался. «Николай Васильевич учился в самой Москве», – то и дело к месту и не к месту говорили о нем в школе, потом и в поселке.
Поскольку предполагалось, что он будет вести много предметов, коллеги принесли ему в первые же дни массу методических материалов: «Возьмите, пригодится». Он брал, удивляясь, как в такой глуши могли оказаться последние работы таких именитых ученых, как Лернер и Лейбенгруб, чьи лекции он слушал в Москве. Он часто задавал вопросы разным людям и мог бы иной раз надоесть своей назойливостью. Но – нет: ему охотно и подробно отвечали и делились секретами ремесла. Как спланировать материал так, чтобы уложиться в отведенное количество уроков, как провести урок, как организовать практическую работу по биологии или географии, как работать с контурными картами, каковы нормы оценок знаний по истории, по немецкому языку и т.п.? Именно с помощью добросердечных товарищей неопытный новичок получил ответы на эти и множество подобных вопросов и прошел своеобразный педминимум.
Отношения с людьми складывались благоприятно, но были и проблемы. Часто мои деяния и поведение были совсем не безупречными, но я не слышал ни упреков, ни замечаний, ни поучений в свой адрес. Особенно непросто складывались первые контакты с ребятишками, обычными деревенскими сорванцами. Имея репутацию специалиста из столицы, я – увы! – не обладал ни достаточно приличными манерами, ни подобающей речью, ни взрослой солидностью. Не обладал, к сожалению, и тем Богом даваемым качеством, которое называется педагогическим чутьём. У меня был только голый авторитет учительской должности, благосклонно поддерживаемый коллегами, и малая толика здравого смысла человека, немного потрепанного жизнью и предрасположенного к рефлексии. Спасала склонность к самоанализу, которая временами понуждала критично пересматривать собственное поведение и давать самому себе нелицеприятные оценки.
Вначале я вел уроки истории и географии, потом пришлось вести еще уроки ботаники, зоологии, физкультуры, рисования, пения и немецкого языка. Классов-параллелей не было, и поэтому в каждом классе каждый урок был единственным и неповторимым. Поскольку я был комсомольцем, то меня без лишних уговоров вскоре назначили еще и старшим пионервожатым.
Режим дня был жесткий: обычно с утра до полвторого – уроки, потом обед, небольшой отдых, потом подготовка к урокам на следующий день с обязательным написанием развернутых планов каждого урока. Часто подготовка к урокам затягивалась до 2-3-х, а то и 4-х часов ночи, а в полседьмого – снова подъем, туалет («удобства», конечно, на улице) и – школа. Ну а когда в связи с уходом в декрет моей коллеги мне дали еще и классное руководство в пятом классе, послеобеденный отдых отпал сам собой, а так называемая «внеклассная работа» с моими двоечниками-«пятышами» стала затягиваться допоздна.
Когда кончилось первое полугодие, выяснилось, что в моем классе не успевает четвертая часть учащихся. На педсовете директор Леонид Григорьевич, строго глядя в мою сторону, сказал:
– Надо принимать решительные меры.
На улице стоял 1961-й год. В те времена еще не знали, что такое личностно ориентированный подход, процентомания, тотальная борьба с двоечничеством. Но директорское слово «надо» для меня означало, что и вправду – надо! Никакого опыта стимулирования личностной мотивации учащихся у меня не было (В. Ф. Шаталова я тогда еще не читал), но мне очень хотелось вытащить своих детей, которые при всем их лентяйстве нравились мне все больше и больше. Я собрал родителей, – как водится, пришли одни мамы, – и сказал, что с завтрашнего дня любой ребенок, который получит двойку по какому-либо предмету, будет оставлен после занятий до тех пор, пока как следует не выучит урок и не отчитается передо мною.
– И давайте им с собой побольше еды, придется задерживаться надолго, – добавил я.
Мне было понятно, что возникнет большая перегрузка, ребятишки будут сильно уставать, но другого выхода я пока не видел. Бывали дни, когда неудовлетворительные оценки за день получало полкласса. Однако довольно скоро мои дети усвоили новое правило: получил двойку – оставайся после уроков и выучи то, что не знаешь. А Павел Васильевич поможет, но и обязательно проверит. Чаще других оставались после уроков Олег Димитриев, Галя Хромовских и Коля Бизимов. Как-то мы просидели с Олегом часов до девяти вечера: ему не давалась задачка по арифметике, и, несмотря на мои наводки, он никак не мог найти решение, а мне никак не хотелось, чтобы он просто списал решение. В конце концов, мы с ним вместе наметили порядок действий (так тогда принято было решать задачи – по действиям), но тут прибежала перепуганная мама (она одна воспитывала Олега) и увела свое бестолковое чадо домой.
Вскоре из числа двоечников появились твердые троечники, которые нередко лучше меня объясняли материал своим товарищам и спрашивали с них. И к концу февраля как будто новое дыхание появилось у моих детей – они перестали получать двойки. То ли им надоело, то ли они стали выслушивать больше похвал от учителей и от меня, то ли стали больше себя уважать, но факт остается фактом: к концу третьей четверти большая часть неуспевающих детей стали успевающими.
Однажды я случайно услышал, как Галя Хромовских, которая выбилась в троечницы, выговаривала Олегу Дмитриеву:
– Ну, что ты валяешь дурака? Подтянись! Пожалей нашего учителя. Он совсем с нами замаялся, день и ночь возится с нами, балбесами. Похудел бедный...
Дети всегда остро чувствуют, когда о них заботятся.
В четвертой четверти я возобновил занятия своей группы «продленного дня», и пятый класс все окончили без двоек. Тогда я и вывел для себя одно простое, но важное правило: если любишь своих детей, то обязательно придумаешь что-нибудь такое, чтобы им было хорошо. Именно любовь является основой воспитания детей. Именно любовь является основой отношений людей. Именно любовь является основой жизни.
Я сильно привязался к своим ученикам, и мысли мои постоянно были о них. Они платили мне доверием и радостными улыбками, и я отчетливо понимал, что нужен этим детям. Востребован!
***
Наконец, в 1980 – начале 1990-х годов пришло понимание основных принципов педагогики любви и той непреложной истины, что только любовь может быть основой воспитания детей и молодежи. Любовь должна господствовать во всех сферах нашей жизни.
Встав на Путь развития и познания, который мудрый Лао-цзы называл Дао, мы учимся «видеть в чудесном чудесное» и приближаемся к пониманию источников жизни, начала и конца всего сущего. Рано или поздно практически каждому ищущему человеку открывается понимание того, что Путь жизни – это не только Путь познания, находок и потерь, радостей и страданий, удач и неудач, но и – Путь (Дао) любви. Потому что любовь есть основа основ нашего бытия. Мы, живые существа, не можем жить без любви. Точнее, мы можем жить и работать только в атмосфере любви. Мы существуем только потому, что любим жизнь и, так или иначе, любим наш мир, даже несмотря на то, что многие его явления нам не по душе. В меру своих возможностей мы любим друг друга, хотя и не всегда осознаём это. Рано или поздно любой человек приходит к пониманию того, что жизнь без любви – ничто.
Каждый родитель, отец или мать, инстинктивно понимает, что родное дитя постоянно нуждается в его любви. Каждый педагог, работающий в обычном учебном заведении с обычными учениками, понимает, что дети нуждаются не только в повышенном внимании к себе, они испытывают постоянно возрастающую потребность в любви и всегда ждут от своих учителей, так же как от родителей, проявлений любви.
Это было первое, что я понял, когда начал работать в общеобразовательных школах, потом в техникуме, в которых учились обычные «среднестатистические» ученики.
Но когда много лет назад судьба привела меня в среднее профессионально-техническое училище №63 г. Братска, я понял еще кое-что.
Поначалу показалось, что в училище – не ученики, а исчадия ада. Большинство из них не только не владело элементарными навыками поведения, не признавало авторитетов ни своих родителей, ни преподавателей, ни старших по возрасту, но и откровенно говорило о своем нежелании учиться чему бы то ни было, в том числе – учиться профессии.
Я был потрясен, подавлен. Какое-то время мое нутро не в состоянии было осмыслить увиденное. Постепенно, приходя понемногу в здравое состояние, я начинал задавать себе вопросы: почему мои ученики не хотят учиться? Почему они пренебрегают общепринятыми правилами приличий? Почему ни во что не ставят своих родителей? Почему хамят преподавателям и матерно ругаются? Почему, в конце концов, они такие злые и агрессивные?
Ответы не требовали большого напряжения ума. Причины всех бросающихся в глаза девиаций были многообразны и банальны: это и родительская и педагогическая запущенность, и неблагоприятное социальное окружение, и плохая наследственность, и непривлекательность «избранной» в ПТУ профессии и многое другое.
Но главная тайна открылась не сразу. Потребовалось некоторое время, чтобы более внимательно присмотреться к жизни нашей «фазанки» – так среди учеников было принято называть профтехучилище – и попытаться осмыслить эту жизнь.
Наблюдая за взаимоотношениями преподавателей и мастеров производственного обучения со своими воспитанниками, я обратил внимание на любопытные детали. Оказалось, что в разных ситуациях с различными педагогами «фазаны» проявляли себя по-разному, иногда – диаметрально противоположным образом.
Я видел, как подростки, еще пять минут назад грубо обложившие матом преподавательницу математики, радостной толпой бежали по длинному коридору на встречу со своим «мастаком», а тот, ничего не зная об инциденте с математичкой, встречал их, широко раскинув руки, обнимая и улыбаясь. Он говорил им что-то веселое, и толпа время от времени взрывалась хохотом. А когда отсмеялись, мастер озабочено сказал, что есть работа, которую он сам, без ребят, сделать не может. Он просил их остаться, чтобы помочь ему. Речь на самом деле шла о несложной, но трудоемкой работе в мастерской: о подготовке инструмента и самой мастерской к следующему занятию. Пацаны закричали: «Замётано! Мы остаемся».
И остались. И работали. И никто не ушел, пока не сделали всё, что нужно.
В другой раз я видел, как ученики группы №3, до остервенения ненавидевшие уроки литературы – большинство из них писали свои изложения и сочинения на твердую «единицу», – вместе со своим мастером сидели в училище чуть не до полуночи и бубнили стихи. Оказалось, мастер уговорил пацанов подготовить спектакль по сказке Леонида Филатова о Федоте-стрельце. Надо было видеть, с каким азартом, как бы на спор, ненавистники литературы выдалбливали наизусть огромные куски из стихотворных текстов сказки. А через три месяца готовый спектакль они показали всему училищу, а потом и городу! Был большой успех.
Я много раз видел, как вроде бы отпетое хулиганье тянулось к ободряющей улыбке педагога, мягкому прикосновению, добрым словам, незатейливым шуткам.
По прошествии времени, не без помощи научных знаний, стало более или менее понятно, чего же им не хватало. Им не хватало любви. Это были дети, которых недолюбили в детстве, а потом и в отрочестве. Они не получили того, что должен с молоком матери получить каждый ребенок. Их недолюбили! И эта обделённость продолжала мучить их в подростковом возрасте.
Что делать? Что нам, педагогам, можно и нужно было делать с детьми, которых судьба так сильно обделила?
Выход был один – полюбить их, невзирая на агрессивность, хулиганские выходки, отвращение к учебе и постоянные демонстрации неповиновения. И любить так, как будто жизнь у них начинается заново. Любить и прощать. Учить, терпеть их выходки, прощать и снова любить. И показывать нашим детям, что мы вместе с ними, любя, можем сделать еще много всякого добра и нашу совместную жизнь сможем сделать достаточно интересной.
Было очевидно, что наши «пэтэушники» нуждаются в любви больше, чем обычные дети. Мы поняли, что любовь и есть то средство, при помощи которого можно заниматься их воспитанием. Без этого средства не то, что работать, приближаться на безопасное расстояние к нашим ученикам было невозможно.
И ещё. Было замечено, что чем чаще и больше в ответ на хроническое вранье, грубость, хамство и прочие проявления «активности» наших детей мы демонстрировали неизменную доброжелательность и несокрушимое спокойствие в сочетании с подобающей строгостью, тем всё чаще и всё больше мы сами стремились это делать снова и снова. И мы чувствовали, что наш мир медленно, очень медленно меняется: ученики становятся чуть спокойнее и чуть-чуть вежливее, а мы, педагоги, – еще более терпеливыми и уверенными в своих действиях.
Так родились наши первые, азбучные, представления о педагогике любви. Позднее были сформулированы концептуальные основы и принципы педагогики любви, закон первичности любви, новые мотивационные подходы к профессиональному обучению и воспитанию учащихся.
Педагогика любви утверждает любовь не просто как необходимый компонент образования. Любовь была названа главным педагогическим средством обучения, воспитания и развития человека. А главной целью педагогики любви было провозглашено воспитание Человека любящего (Homo amans), которому должны быть присущи такие качества, как миролюбие, человеколюбие, добродушие, доброжелательность, сострадательность, терпимость, эмпатия.
Но если любовь – это не только эмоция, или чувство, а еще и средство воздействия одного человека на другого, то она должна обладать неким энергетическим потенциалом. Я предположил, что этот потенциал должен быть в основе проявлений любви, и назвал его энергией любви.
И тогда возник следующий вопрос: откуда у человека берется потенциал энергии любви?
Поначалу думалось, что дело в генах: одному Бог дает большие потенции и большую способность любить, другому – меньшие потенции и способности. Возможно, и так. Но выяснилось, что кроме генов на потенции новорожденного оказывают сильнейшее влияние факторы внешней среды, особенно, условия его рождения, вскармливания, воспитания, его взаимоотношения с матерью, с отцом, с окружающим миром и другое.
Действительно, Бог, или Природа, каждому младенцу дает какие-то первоначальные импульсы любви. Более того, энергия любви появляется в человеке, по-видимому, еще в утробе матери, до его появления на свет, а после рождения, особенно в период кормления ребенка грудью, эта энергия, как было доказано многочисленными научными наблюдениями, либо быстро прирастает, либо угасает. Оказалось, что именно мать – причем только любящая мать! – в период кормления младенца грудью дает ему огромный заряд энергии любви. И этот заряд настолько важен для последующего развития человека, что он так или иначе действует в человеке в течение всей его жизни.
В дальнейшем каждый индивид, имея в себе с младенческого возраста большой или небольшой заряд энергии любви, способен либо увеличить его, либо уменьшить.
Итак, главные авторские гипотетические суждения о любви состоят в следующем:
– любовь – это не только чувство, эмоция, но и энергия, которую можно назвать энергией любви или жизненной энергией;
– энергия любви (жизненная энергия) рождается в результате взаимодействия двух противоположных начал: энергии, которую мы привычно всегда называли любовью, и энергии ненависти (агрессивности);
– жизненная энергия первична и является, основой существования человека и всего Мироздания;
– жизненная энергия присуща человеку с момента его рождения;
– жизненная энергия у каждого человека по мере его развития может либо возрастать, либо угасать; во многом этот процесс зависит от самого человека.
Целями педагогики любви являются создание условий для развития у воспитуемого потенций для наращивания своей жизненной энергии и его воспитание в духе Человека любящего (Homo amans). Но это особая, отдельная большая тема.
Ещё о педагогике любви здесь
















