Владимир ГЛАЗКОВ. Да будет воля Твоя
Рассказ
Ровно полсуток ему не позволяли умереть. Первый час – на полу квартиры – ухватистые парни из реанимационной неотложки, трижды запускавшие спотыкающееся сердце и всё же успевшие под кислородом домчать до областного кардиоцентра. Ещё час – собранный хирург, добравшийся до коронарных артерий и отворивший в них живительный кровоток. А потом всю ночь с ним, опутанным нервами приборов и капельниц, недвижимым и безучастным, умело и решительно управлялась дежурная бригада операционного блока. Странно, что сознание не покидало его и во время операции, фиксируя даже интонации в отрывистых голосах, ход времени на настенных часах и отстранённое холодное безразличие ко всему происходящему. Тело его осязало мир, но это было пустое осязание. Лишь потом он узнал, что, оказывается, три раза проваливался в то запредельное, что называется клинической смертью. С не меньшим удивлением отметил и то, что ни в эти решающие сутки, ни потом в нём ни разу не шелохнулся даже намёк на, казалось бы, неминуемый инстинктивный страх. Изводила только жажда и мучительное желание хоть как-то изменить положение онемевшего от неподвижности тела. Да ещё острая боль в истолчённых при реанимации рёбрах, не позволявшая забыться даже в коротком сне.
У его кровати во время первого утреннего обхода заведующая отделением указала на спутницу с озорной прядкой в короткой причёске.
– Вот этому врачу Вы должны поставить свечку в церкви.
Разум уже возвращал в действительность, и он с усилием улыбнулся.
– Наверно, не только этому. Но столько ненужных усилий…
– Жить хотите?
Глаза были под стать вопросу: жёсткие, требовательные. Они ждали безусловного согласия, но он уклонился.
– Как Вам сказать…
Взгляд изменился. Изменился и тон.
– Отсюда Вы обязаны уйти своими ногами. Не подводите тех, кто заслужил молитву.
Нет, он не ощутил неловкости. А неожиданная и по-детски бесхитростная похвала от его почти юной спасительницы как-то сразу успокоила.
– Он уже молодец, он уже самостоятельно давление держит.
Его – старика – она похвалила как маленького ребёнка и заговорщицки подмигнула.
– Только до пяти утра поиграли мы в цирк под куполом. Больше не будем.
Он попытался подмигнуть в ответ.
– Не будем…
Через два дня ему разрешили садиться на кровати, а ещё через день, уже окрепшего настолько, чтобы самостоятельно перебраться в коляску, перевезли в сопредельную палату, которую он к одобрению соседей тут же окрестил палатой для безнадёжно выздоравливающих. Беспрекословно следовал предписаниям врачей, но не из страха за жизнь; просто искренне не хотел разочаровывать тех, кто спасал и спас его. Они подарили ему новый день рождения и через восемь суток уже уверенно поздравили с этим. Он не возразил. Но про себя усмехнулся, глянув чуть дальше: ещё одно рождение неизбежно обрекало на ещё одну смерть. А как раз этим утром его вполне могли бы помянуть, по-христиански отметив девятый день, и всё было бы уже позади, и у него не болела бы грудная клетка, и не давил тоскливый вопрос, каким смыслом заполнять ещё и эту отсрочку.
Смысл он окончательно утратил ровно за пять месяцев до этого нового рождения. День в день. Опустил в могилу вместе с женой – последней из самых родных, кого выпало пережить, остался один на один с дотла выжженной душой и чувством непоправимой вины перед всеми, кто питал его жизнелюбие, кого не смог уберечь, и без чьих голосов, улыбок и просто дыхания жизнь потеряла всякую внутреннюю оправданность. А это неожиданное воскрешение и вовсе походило на чью-то нелепую ошибку. Врачебную? Да врачи просто умело справились со своим делом, не пустив туда, где нет боли и тоскливых вопросов. Было не очень приятно осознавать отсутствие благодарности к ним, но что делать: благодарности он не ощущал. Из всех его ощущений уже после кладбища осталось лишь пустоглазое равнодушие, и это новое рождение не сулило ему ничего нового.
С ранним майским рассветом старый больничный парк наполнялся прозрачностью и смелыми птичьими голосами. Пробуждаясь, он бездумно и подолгу смотрел в приоткрытое окно, отыскивая спрятанные в облаках и просветах еловых лап неожиданные картины и образы и без сожаления думая, что и этого утра мог не увидеть, и не услышать птичьих песен, и ничего бы не изменилось, потому что всё это принадлежало уже не ему, а кому-то или чему-то неведомому. Надо жить. Эта аксиома всегда выглядела незыблемой. Но теперь выявилось, что и она требует доказательств. Личных. Без оглядок на учёные авторитеты и даже на веру. Вера вдруг тоже потребовала чего-то большего, чем молитвенное смирение. Потребовала душевного прозрения глубин. Прозрение не приходило, и доказательств он не находил. От откровенно богохульного ответа: «незачем» тянуло чем-то совсем опасным, но и это его не трогало. Повисла безучастная мысль: «Инфаркт пережил. Осталось сойти с ума». В чём-то он, кажется, заблуждался, что-то важное упорно ускользало, не давалось в руки. Но он не мог нащупать причины; способность мыслить даже в эти тихие утренние часы была ещё слишком обрывочной и несвязной. Надо жить. Именно этим руководствовались медики, употребив всё своё умение, чтобы не пустить к тем, без кого его жизнь перестала что-либо значить. Медики этого не знали. По незнанию и не пустили.
Перед самой выпиской, уже привычно пробудившись под птичьи распевки, он вдруг удивился новой необычности: перестал видеть сны. Это было тем более странным, что сны являлись всегда, очень походили на явь, были красочны и таили в себе не только загадки, но и подсказки. За долгую жизнь он сроднился с этим явлением, осваивая его и нередко нащупывая в нём не только нечто оживлённое, но и существенное. С особой чуткостью стал относиться к этому после неожиданного и многократно утвердившегося открытия, что во снах не испытывал боли. Никогда. Может, во снах обнаруживается иная – не телесная – реальность, где болеть просто нечему? В канувшей жизни подобные «может» сыпались горохом. Они всегда увлекали, пробуждали догадки, домыслы и живой интерес. Теперь же вместо интереса возникла лишь отметина, что и это утро поднесло не лучший сюрприз.
И всё-таки это был день, когда он вернулся домой. Он не огорчил медиков, вышёл из больницы своими ногами. Но только ему одному было ведомо, что это значило – вернуться в дом, где в его отсутствие ничего не изменилось. Когда-то он негодовал, обнаруживая на случайном месте даже книгу. Теперь всё было на своих местах, всё было нетронутым. И от этого сами собой набухали глаза. Многое за пять месяцев переменилось в его взглядах: бесспорное сделалось сомнительным, негодования – непростительной глупостью, существенное – мелочным, а теперь добавилось и ясное понимание, как внезапно и легко может оборваться и сама жизнь. Но и жизнь принадлежала уже не ему. Оставалось лишь непонятным: почему не оборвалась, что помешало шагнуть за этот последний порожек? Умение врачей?
Конечно, он был не один. Были родственники жены, были друзья, соседи, бывшие сослуживцы, да и просто добрые знакомые. Все они тактично и искренне старались скрасить его одиночество, помочь и поддержать, и он был признателен за эту поддержку; даже нехитрое общение приносило ощутимое облегчение. Но потом они отправлялись к своим детям и семьям, к своим заботам и житейскому быту, а он оставался с бытом своим. В пустом доме. В пустом времени. С пустой и омертвевшей душой. Это становилось невыносимым. Выхода из невыносимости он не видел. Надо жить. Время лечит. Обращайся к людям. Всё обойдётся… Он примеривал на себя эти мудрости, и устало опускал плечи. Оставшееся куцее время уже ничего не залечит и не поправит. И нельзя нести людям своё сиротство. И ничто не обойдётся само собой. Надо жить…
Он ходил в магазины. Возился на кухне. Брился. Гулял. Сверялся с часами. Этот нехитрый набор и сделался теперь его жизнью, утвердив в очевидной мысли: врачи спасли не жизнь, а всего только плоть. Тело. Уже вконец износившееся, приносящее хлопоты и страдания, а теперь и вовсе втиснутое в узкие границы дозволенного. Для чего спасли? Какой надобностью оправдывается его теперешнее существование – без смысла, без будущего, без желаний и чаяний? Он понимал, что эта загадка не для его ума, и не о ней надо задумываться, не о ней. Но другое требовало ответа: чем оживлять это отмерянное кем-то мёртвое время, чтобы и впрямь не сойти с ума и не удручить этим окружающих. Сумерки дней сменялись сумерками ночей.
И было утро. Перед пробуждением произошло что-то хорошее, и он долго не мог понять, что же такое случилось. Сон! Он обрадовался ему, как встрече с детством. После этого стал засыпать с надеждами, что хотя бы во снах появятся успокоение и подсказки. Но сны приходили невнятные, гнетущие, и настолько смыкались с тусклой явью, что путали и пугали сознание.
За прохладной весной несуетно воцарилось нежаркое лето, ничем не нарушая повседневный набор его почти машинальных поступков. День завязывался с молитвы и завершался молитвой. А между молитвами он украдкой смахивал внезапные слёзы, искал отвлечений, пытался вчитываться в книги, пересматривал старые добрые фильмы, строил планы каких-то неосуществимых, особенно теперь – с надорванным сердцем, поездок на заснувшем в гараже автомобиле, и мучился устойчивым ощущением чего-то ускользающего от понимания. Во сне ли пригрезился ему хрестоматийный возглас Пьера Безухова: «Солдат не пустил меня. Меня! Мою бессмертную душу!» Но как раз в нём услышалось ускользавшее, потайное и пронзительно точное. Врачи не пустили? Душу? Это вопиюще противоречило необходимой равновеликости явлений, сразу обрушив его давнее представление о жизни, как о случайных сгустках белка с химией обмена веществ. Но без энергии вселенского масштаба, той самой, которая так Божественно вездесуща и вечна, мертвы любые сгустки и формы, и не бывает никакого обмена. Ею порождается нужный импульс, только она смыкает начала с концами, прошлое с будущим и лишь она способна воскрешать и властвовать. Она позволила ТУТ спасти его тело лишь потому, что ТАМ не приняла пока его душу. Кто может это опровергнуть, кто докажет, что всё решило исключительно умение медиков? А повлиявшая на всё солнечная активность? А погода, фаза Луны и время суток? А длинная совокупность случайностей – воистину необозримая и не зависящая от умения и воли, но почему-то сложившаяся именно так, а не иначе? Крюкастая у смерти рука, но и у жизни десница цепкая. «Для Бога нет живых и мёртвых. У него все живы». Зачем же тогда это испытание с отсроченным финалом? Принимать лекарства? Обустроить последнюю могилу, закончить оставшиеся дела? Раздать долги? Мелко и глупо. Долгов нет. Дела только пенсионные. Могилу обустроят и без тебя… В этих беспорядочных и неотступных думах медленно перестраивался не только его разум; он не сразу заметил, как и в предрассветной серости чувств стали возникать робкие краски.
После зноя последних дней июля к вечеру потянуло зябким ветром, и от заречного горизонта стала наползать на небо иссиня-грозная полоса. Народ на широкой парковке перед магазином ещё не суетился, но уже вскидывал головы. Наблюдать за этим было забавно, но его отвлёк телефон.
– Как сам?
– Слава Богу.
Кирилл. Ревматолог, давний друг и почти сосед. Это его «как сам?» всегда вызывало улыбку.
– В гости прийти?
– Выходной?
– Гроза.
– Тогда не придумывай. Всё у меня в порядке и грозы не боюсь.
– Ладно.
Они уже множество лет понимали друг друга с полунамёка. Но гроза действительно ничуть его не тревожила; сердце не шалило и исправно делало своё дело. Да и видеть сегодня не хотелось даже Кирилла; думы ни о чём заволакивали с самого утра.
Конечно, было совпадением, что эта мысль возникла с первым и далёким пока раскатом грома. Но впервые она обнажилась настолько внятно, что он даже опешил: в том, что ему представлялось нелепой ошибкой, увиделся прямой смысл. Если позволено было сохранить его тело, то причина существовала только одна: его духовная неготовность к переходу из мира вещей в обитель энергий. Ему даровано время на покаяние и внутреннее переустройство для вхождения в первопричинный мир. В тот, который уже принял его предков, его детей и его жену. Мысль была не новой, обо всём этом он так или иначе читал, слышал и размышлял. Но только теперь она открыла в нём само откровение отпущенного времени. Не пустого, не мёртвого, а созидательного, с позывом покаянного переосмысления прожитой жизни для обретения единения с теми, к кому открывался непростой, но понятный теперь и осязаемый путь. Они задержали его душу и помогли врачам сохранить для неё его плоть.
Он смотрел на грозные сполохи в небесах с переполняющим чувством благодарности ко всем, кто ждал его, надеялся на него и никогда не покидал. Он видел их там – живых, любимых, и радовался за них, и радовался вместе с ними. Теперь он знал – ЧЕМ жить. Под раскаты июльского грома он одними губами шептал молитву Оптинских старцев. «Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить».