Сергей ПРАСОЛОВ. Два рассказа
Мячик с резинкой
– Ну что ты всё носишь и носишь, всё собираешь этот хлам?! Скоро скопидомом станешь! – поругивала меня мама всякий раз, когда наводила порядок в сарайчике или летней кухне. Я ужасно боялся стать непонятным, страшным скопидомом, наверное, похожим на громадного паука, который жадно тащит себе всё, что попадается в его паутину. Но у всех мальчишек и даже девчонок нашей округи были сокровища. Вокруг них сводилась и разводилась дружба, кружились обиды и зависти, с ними жизнь имела особый смысл и интерес. В конце концов, если ты не имеешь сокровищ, на что их выменивать у других?
Мои богатства хранились среди отцовского инструмента и прочего хозяйства. Огромный ящик породы с отпечатками древних растений, когда-то ставших углём, ящичек гильз, десятка два патронов, пулеметная лента, две каски, немецкая и советская, одна ещё крепкая, другая израненная и проржавевшая, спичечные коробки с городами-героями на этикетках, разноцветные пуговицы, одеколонные пробки, куски свинца, из которого выплавлялись звездочки и битки, очень меткий лук со стрелами, автомат, сделанный отцом, как настоящий ППШ, бабушкина иконка, глиняные свистульки…
Ценность сокровищ определял обмен. Сколько раз за автомат мне предлагались и коллекция польских марок, и фарфоровая свинья-копилка величиной с хорошего кота, и резная деревянная шкатулка с пробками от одеколона «Русский лес», которые сделали бы меня самым богатым их владельцем!
Но мой автомат был самый солдатский, и я не мог обменять его ни на что на свете! Как и все мальчишки, я, конечно же, должен был стать командиром, а с таким оружием я и был им в наших войнухах. Ни разу меня не назначили немцем. Конечно же, из-за советского оружия. Хотя, может быть, и из-за старшего брата.
В посадках за старым больничным садом, сопровождавшим до горизонта железную дорогу, войнухи собирали индейцев, разбойников, русских и фашистов и просто загорелых мальчишек с обычными для настоящих бойцов наградами – синяками и ссадинами. Обмундирование вихрастых героев не отличалось разнообразием: сшитые дома сатиновые штаны и ситцевые рубашки. Зато оружие! У каждого свой арсенал, сработанный необузданной детской фантазией.
Ещё у меня была победоносная армия деревянных солдатиков. Я выреза́л и отделывал их тщательно, с любовью, готовя к войнам с армадой железных болтов. Железные войска пополняли свои резервы в полуразрушенной ремонтно-тракторной станции, где всё ещё жил запах машин и мазута. Для воинской славы мне выделили участок в саду, но войны – они непредсказуемы. Начавшись в одном месте, они захватывают все земли. Баталии в огороде, среди помидоров и огурцов, были затяжными и кровопролитными. Большие потери несли хрупкие огурцы и болты – мама их регулярно выбрасывала. Правда, их сменяли новые рати, такие же храбрые и железные.
Не знаю, почему наши богатства мешали взрослым, но то и дело коробки, ящики, связки кочевали по дворам, когда родительские угрозы искоренить эту гадость становились особенно яростными. Наверное, научившись покупать, они перестали понимать, каким желанным может быть обмен деревянного танка, над которым ты возился целую неделю, оснащая самым сокрушительным оружием, на рыцарский меч, созданный руками такого же, как и ты, волшебника из соседнего двора.
Торг зачастую длился не один день. По-взрослому, с надежными советчиками с обеих сторон, спорами. Ценность вещи, принадлежащей другой стороне, всячески принижалась. В ней всегда обнаруживались серьезные изъяны и недостатки. И как бы ты ни хотел получить её, всё равно должен был доказать, что делаешь дружеское одолжение.
– А не хочешь, я с Петькой махну на…
– Подумаешь, а мне Витёк предлагал…
Чем дольше затягивался обмен, тем желаннее становился, а нетерпение тайком подтачивало необходимость блюсти достоинство и честь. Конечно, через пару-тройку дней объект твоих мечтаний уже лежал забытым в сокровищнице или переходил в другие руки.
У меня было почти всё, чтобы не чувствовать себя обездоленным в государстве восьмилетних богачей с облупленными носами, одетых в дешевый сатин и ситец. Не было одного – мячика с резинкой. Картонного мячика, покрытого золотом, серебром, с круглой, прочной резинкой, которую называли «венгеркой».
Каждое лето по нашему городку ездил старьевщик. Смуглый разбойник, едва знавший по-русски, приезжал неизвестно откуда и уезжал неизвестно куда. Понурая кляча едва тянула телегу, но с годами ни лошадь, ни хозяин почему-то не менялись. Детская молва всегда опережала явление старьёвщика. На тряпки он менял всякую всячину, но нас, конечно же, пленяли глиняные свистульки, свинюшки-копилки и почти недоступные мячики с резинкой. Их блеск завораживал, в нём играло веселье, цирк, сказочный карнавал.
Проезжая по нашей улице, старьёвщик почему-то всегда останавливался возле моего дома, как будто намекая, что ждет от меня чего-то особенного. Счастливая орава со всей округи несла, зачастую тайком от родителей, вещи, уже исполнившие свое предназначение, но всё ещё годившиеся в семейном хозяйстве. Даже тогда, когда, казалось, нести нечего, в доме непременно что-нибудь отыскивалось и выволакивалось для обмена.
Принимая товар, старьёвщик осматривал каждую вещь с удивлением, а каждого из нас с осуждением. Затем, вздыхая и грустно качая головой, он ронял: «Э-э-э! Мны салом ны нада, сэна давай!». И это был приговор. Нет «сэна» – нет мячика. Он смотрел так осуждающе, так печально, что наши глаза виновато опускались, а рука безропотно принимала свистульку. И тут же крепко сжимала её, потому что вокруг тебя уже заливались соловьями глиняные птицы и лошадки. Ждать некогда, клянчить – позорно. Бери, что дают.
А старьёвщик доставал из мешка мячик и, заговорщически подмигивая, крутил его и цокал языком:
– Ыц-ца-ца! Эта – зымля, планэт. Туда полытэл, суда полытэл. А? Салом ны нада, сэна – давай!
Он мечтательно закатывал на минутку глаза, может быть, погружаясь в детство, в котором есть этот чудесный планэт, но, вдруг очнувшись, смотрел на нас так, как будто мы обманули его мечту.
Однажды я не выдержал. Мама достала из фанерного ящика с бывалыми вещами братову шубу и повесила её в летней кухне. Он из неё вырос, я до неё дорос. Но зима была далеко, сейчас грело лето. Не помню, как летел и нёс этого теплого черного медвежонка. Очнулся уже с мячиком в руке. Галдели мальчишки, метрах в пятидесяти тряслась телега.
Счастье настолько переполняло меня, что когда трехлетний Васька попросил подержать мяч, я радостно протянул ему сокровище. К Ваське подскочили ещё двое малолеток, потянули, дернули.
Мяч покатился, резинка осталась у Васьки в руках. Они жалостно глянули на меня, ещё не пережившего счастья, но уже обманутого им. Один, самый мелкий, спросил: «Ты зацем дал плохой мяць?» и отчаянно заревел. Телега ещё погромыхивала вдали.
Кто-то принес мяч, отдали резинку. Кто-то из старших утешил: «Ничё, пацан, из венгерки сделаешь рогатку».
Я плакал, забившись в самый тёмный угол сарая, за дрова, где никто не мог увидеть и услышать моего горького горя. Затем был твёрд и мужествен, когда пришлось объяснять маме, что шуба удачно обменяна на мячик, который, конечно же, лучше шубы.
Спать лёг очень рано, но не спал и слышал голоса мамы и отца. Мама всхлипывала и повторяла: «Вот во что его одеть зимой?». Отец как-то глухо отвечал: «Ничего, успокойся, что-то придумаем, он вырастет и поймет». А я, ломая голову над тем, что ждет меня далёкой зимой, уснул.
Я не стал скопидомом и не прельстился карнавальным блеском крашеной фольги. И, кажется, кое-что понял, мама. Успокойся.
В золотистом сиянии
Этот вопрос, конечно, исключительно философский. Бабушкиными руками чуть свет тебя будят сразу все тридцать три несчастья или одно несчастье нанизывает на свою ниточку еще тридцать два, чтобы напрочь изгадить тебе целый день? Но как бы ревнители мудрости ни истолковывали мир, дело состоит в том, что судьба или гнусный ком случайностей выбирают жертву именно тогда, когда сон ее особенно сладок.
Позавчера я проводил маму домой клятвами – помогать бабушке Мане. Но, во-первых, чем ни поклянешься ради долгожданной недели в Новосветловке, а во-вторых, о подъеме в полпятого утра в соглашении сторон не было ни слова. А ведь если ты норовишь досмотреть сон среди улицы с дырявым ведерком в руке – это всегда не к добру. Особенно летом, особенно в Новосветловке, где каждый день – отдельная счастливая жизнь. И их осталось – как пальцев на руке.
Запивая раннюю корку домашнего кислого хлеба молоком, я чувствовал – день пропал.
И сокрушался, что вчера вечером сам развязал клубок несчастий. Мы с бабушкой, сидя на лавочке, рассуждали о советских победах в космосе и ее отсталом рае. И тут она: «Пиду, бо зранку трэба йты по кызякы. Та и ты, космонавт, обмыйся й лягай. Тэпла вода на груби». Конским навозом сломать игру воображения, плененного невероятным будущим человечества? Недопустимо. Невозможно. Я был ошеломлен и ринулся его спасать: «Бабушка, я соберу, соберу кизяки, только давай посидим еще!».
И вот она, безжалостная расплата за благородство! Со старым ведерком в руке я в раннюю рань собираю по улице сельский цемент – конские катыши.
Каждый год летом все прорехи в домах заделывались смесью из глины, соломы и кизяков. Совхозная конюшня скудела под натиском техники, конский помет становился дефицитом. Поэтому его собирали после первого трудового скрипа телег, по живому следу, свеженьким.
Я везуче притащил домой с полведёрка и теперь рассеянно слонялся по двору. Пацаны еще спали, шнырнуть было некуда. На речку одному – нельзя. Тоже честно обещал маме – без ребят не ходить. Лениво погулил с голубями. Сунулся в мастерскую дяди Андрея. Ничто не мешало любоваться диковинными инструментами, которыми его руки превращали мертвое дерево в прочные табуреты, резные тумбочки для всего села. Инструменты расположились по стенам, как птицы – у каждого свое гнездо. Провел рубанком по доске, лежавшей на верстаке, ковырнул ее стамеской с овальной кромкой. Настроения не прибавилось.
Я уже не пенял злосчастной судьбе. Представив, как бабушка Маня, сгорбленная, с больными ногами, с неизменной одышкой, тяжело передвигается по улице, готов был прямо сейчас бежать хоть на конюшню в другой конец села. Но все равно день начинался как-то не так, и его нужно было вернуть в привычное течение. Разве вот покорчить рожи петуху?
Старый петух с индейским опереньем царствовал над половиной двора. Он демонстрировал готовность атаковать всякого, кто приближался к его гарему. Даже в бабушке, кормившей кур, он, кажется, подозревал коварного властолюбивого заговорщика. Она и в самом деле еще год назад грозилась отправить его на плаху, но, напыщенный и злобный, он продолжал единовластно править куриным народом. Наши поединки обычно заканчивались бескровно. Царь нарезал косые, обозначая запретные для чужака владенья, а я дразнил его, то наступая, то отступая с презрительными ужимками.
И тут случилось непредвиденное. Не успел я нарушить границу его владений и занять позицию, как петух без церемониальных угроз яростно наскочил на меня. Всполошенные куры пыхнули по сторонам, оглашая двор воплями. А мирный, полуслепой Туз, по старости уже почти и потерявший голос, подло рявкнул за спиной. Растирая оцарапанную руку, я позорно драпанул с поля битвы за тын, в сад.
Постыдное и сокрушительное поражение свалилось так внезапно, что мне даже не пришла в голову мысль о возмездии. Может быть, я не вполне был уверен, что новая вооруженная вылазка закончится удачнее предыдущей, а может быть, сад, наливающийся спелостью, показался мне куда занимательнее победоносной битвы.
Вдруг так захотелось вкусить сладчайшей, медовейшей гливы! В саду у дяди Андрея, бабушкиного сына, построившего дом по соседству, были еще те диковинки. Одна яблоня-дичка, развесившая ветки с мичуринскими грушами, чего стоила. Как же я завидовал осенним поедателям этих плодов! Спелыми есть их мне не доводилось, а посмаковать зеленые двоюродная сестра Валька не позволяла. Только прицелишься глазом – она тут как тут. Ехидненько лыбится, а на лбу написано: «Запрещено!».
Упавшие сочные гливы собирать позволялось. Если успеешь за конкурентами. А за теми, что сиренево усыпали ветки, Валька следила строго. Может, и в тетрадку записывала, сколько их. Но как устоять против соблазнов раннего утра, когда тебя никто не видит, и ты только что испытал позор поражения? Оно соблазняло – давай, спеши сделать то, что позже уже сделать будет нельзя. Ага! Едва я собрался хорошенько обтереть о штаны этот мед в кожуре, как меня пригвоздил Валькин голос: «И не стыдно? А-а-а, вор. А я-то думаю, кто это гливы тягает, пока все спят!».
Я оправдывался: ранними утрами и я сплю, а это бабушка подняла меня за кизяками. Валька оставалась непреклонной – я вор. Да, самые спелые гливы, запланированные нами в скорое лакомство, действительно загадочно исчезали. Подозревался Сашка, Валькин старший брат. Он возвращался домой позже всех, и только у него был фонарик, квадратный, с батарейкой и лампочкой. Но сейчас, пойманный на месте преступления, суровую тяжесть расплаты за все преступления нес я.
И пятился с этого поля боя, виновато опустив голову. Мучительный стыд жег щеки, а сердце пылало праведным гневом на неправды жизни. Уже никто и ничто не восстановит мою неосторожно потерянную честь. Вор! Вор! Вор!
В поисках отчаянного забвения я поперся в кукурузу, чтобы навсегда пропасть в ее диких и печальных зарослях. Кукурузный лес начинался сразу за садом и тянулся до самой дамбы, земляной насыпи, спасавшей огороды от весенних половодий разгулявшегося Луганчика.
Брел, натыкаясь босыми ногами на грубые камни и расталкивая плечами двухметровые стволы. И только у бахчи, тут и там пестревшей крупноголовыми маками, уселся на тыкву. Это было мое любимое место – мир, со всех сторон огражденный чащей от чуждого вторжения. Усевшись на тыкву, я принялся рассеянно бросать огородные комья скипевшейся земли, разбивая их о такие же комья, пока увлекательное занятие не затянуло меня в размышления о горестной судьбе всех нас, кукурузных изгнанников, преследуемых роковыми обстоятельствами. Они утешили уязвленное сердце, и я поймал себя на мысли, что продолжаю наш с бабушкой космический спор.
Может, и несвоевременно рассказывать о нем и о том чудесном сне, прерванном кизяками, только ж разве есть у нас другое время?
Бабушка по неграмотности ставила вместо подписи крестик. Когда-то была совхозной ударницей, зарабатывая трудодни и копеечный стаж, родила шестерых детей. Деда Сашу я не знал, он умер до моего рождения, и только большой желтый фотопортрет на стене свидетельствовал о его завершенном бытии.
С бабушкой мы никогда не ссорились – она вообще не умела сердиться. Она жила в каком-то внутреннем умиротворении, частью которого являлся мир внешний. И все же по некоторым вопросам мироустройства мы кардинально расходились во взглядах. Настолько, что тетя Галя, ее старшая дочь, заставая нас за вечерними разговорами с заботливо принесенным кувшином молока, удивленно восклицала: «Ты дывы, шо старэ, шо малэ!».
Космическая эра уже бороздила околоземные пространства и души будущих космонавтов, грезивших о межпланетных полетах. В мире уже не оставалось места для бабушкиного бога и ее представлений о рае. Вот я и пытался развеять ее иллюзии, опираясь на неопровержимые факты и твердые школьные знания.
– Наши космонавты скоро полетят на Луну, – говорил я, убежденный в непреложности данного факта.
– А шо им там потрибно? Ходыты догоры ногамы? Воны ж попадають, – непросвещенно сомневалась бабушка.
Я вносил терминологическое уточнение:
– Земля – это вот не только земля, по которой мы ходим. Земля – это планета, на которой мы живем. Она круглая, огромный такой шар. Мы же не падаем в космос. Потому что есть сила такая, она нас на земле держит. И на Луне тоже.
– Шо то за сыла? Робыть на зэмли трэба. И то така сыла! Прытягуе зэмля, аж спына гнэться. Покы зовсим нэ засыплють зэмлэю.
Я был снисходителен, объясняя, что Луна находится в космосе. Она такая же, как Земля, только поменьше. Потому как спутник Земли. Там нет людей и кислорода. Но люди должны освоить ее, потому что будет коммунизм, когда все человечество сосредоточится на межзвездных путешествиях. Меня одновременно возмущала бабушкина отсталость от повсеместного прогресса, мучила жалость к ней – она своими глазами не увидит наступающего торжества человеческого разума, и тревожила горечь – нам никогда не понять друг друга.
Вчера я попросил ее рассказать о рае. Это, пожалуй, единственное, что притягивало юного школьника в бабушкином мироустройстве. Мы же живем для чего-то? Не может же наша жизнь заканчиваться простым исчезновением? Как же мириться с бессмысленной неотвратимостью смерти? Наверное же, есть где-то место для рая? Вопросы обволакивали щемящей тоской.
– Бабушка, а когда люди умирают, от них совсем-совсем ничего не остается?
– Та душа, кажуть, нэ вмырае. Живэ у раю. Хто нэ бачыв воли на зэмли, той, кажуть, там волю мае.
– А какой он, рай?
– Всэ такэ ж, як на зэмли людына бачить. Тилькы всэ зэлэнэ, всэ свитыться, у кожний рослыни начэ сонэчко живэ, свитло божэ. Колы люды пэрэходять мэжу, видкрываеться тэ свитло и наповнюе кожну душу, шо прыйшла у рай. Вона у тили вже нэ ховаеться, як зараз, душа – то и е божэ свитло, и зэмля ту душу нэ прытягуе. Хто и шо воно – всэ выдно.
– А что же они делают?
– Кожный живэ по воли, а воля у кожного – божа, правэдна.
– И работают?
– Бэз роботы тэж нэ можна. Тилькы досхочу.
– Как это досхочу?
– Покы хочэш, покы й робыш.
– А если не работать?
– А навищо? Колы вси у полэ выйшли, роблять, писни спивають – чи дома сыдиты? Туды ж нэ бэруть паганых, хто на зэмли був падлюкою. А хто нэ встыг на земли зробыты добрэ дило, там зробыть.
– И мальчишки с девчонками там учатся, не дразнятся, не ссорятся?
– Можэ, й бувае грих, та нэ бьються, бо кожэн свое щастя мае сэрэд усих.
– Так что, люди там и космические корабли строят?
– Можэ й так, та тильки людська душа сама тягнэться до бэзмэжного свитла божого. Тым и живэ.
– А бог, он что – управляет всеми?
– Та ни, вин дае волю, и йому вична радисть – дывытысь, як люды у щасти живуть…
Видимо, что-то живо задел в душе советского школьника простодушный бабушкин рай. В момент кизяковой побудки я очарованно вглядывался в лица смеющихся людей, освещенных золотистым сиянием мира. Оно исходило из каждого стебелька изумрудного поля, из воды, из неба, играя легкой светотенью.
– Серёжка, а ты чого тут сыдыш? Ходимо у двир, – бабушкин голос вернул меня в огород. Она грузно, устало возвращалась с его дальнего угла. Я взял ее оклунок с картошкой и молча поплелся рядом. Солнце уже дышало стойким жаром.
Во дворе капризничала кривляка и задавака Наташка, моя двоюродная сестра. Она на целый месяц приехала с Дальнего Востока, где служил дядя Коля, младший сын бабушки. Вчера Наташка весь день ныла из-за больного зуба, и за время моего кукурузного отшельничества его удалили в районной больнице. Наташка решительно подошла ко мне, молча толкнула и продемонстрировала свое утраченное сокровище, завернутое в носовой платок.
С задавакой наши отношения постоянно искрили. Может быть, потому, что она каждый день являлась в новом платье. Их у нее было, может быть, штук сто, а то и все двести. Это возмущало меня до глубины души. Нормальные дети в селе бегают в трусах или, в крайнем случае, в сатиновых штанах, сшитых специально на лето. Закати до колен и носись на здоровье. Босиком. А она – везде в платье и сандалиях. Ей, конечно, завидовали все девчонки, а вот мальчишки, те спуску не давали.
А может быть, мы вздорили из-за того, что я невольно был в нее влюблен. Красивая она, зараза! Платья не делали ее куколкой, а наоборот подчеркивали пацанский характер.
Наташка налетала на меня всякий раз, когда я называл бабушку Маней.
– Какая она тебе Маня, она Марина! А ты дурак, дурак, дурак!
У принцессы в новых платьях и сандалиях не могло быть бабушки Мани – только Марина. А у меня – никакой Марины. Откуда эта выдра с Дальнего Востока может знать, как на самом деле зовут мою бабушку? Ей бы только покривляться. А я точно знал, что мягкую, страдающую от болей в ногах и спине, с тяжелой одышкой бабушку зовут Маня.
Я стойко держался своего, и когда она нападала на меня с кулачками, уворачивался и твердил:
– Бабушка – Маня, а ты сама не знаешь.
– Потому что ты нездешняя, – бросал я самый веский аргумент.
Наташка бесилась, обзывалась и улетала, помахивая подолами.
Сейчас она повсюду преследовала меня, корчила рожи, рычала и совала свой зуб. Возможно, если бы я пожалел ее или восхитился этим зубом, она бы была добрее. Но у меня дома хранился свой. Чтобы вырос новый, нужно тайком от всех спрятать его понадежнее. А она, глупая, его тыкает. Жалко ее, конечно, но жалеть капризную принцессу – ни за что!
От греха подальше я смотался на речку. Пацаны, Витёк и Санька, марлей ловили щучек. Им нужен был загонщик. Я залез в воду и принялся из зарослей выгонять рыбу. Дело пошло на лад – наш невод вытащил здоровенную, в две ладони, щучку. Она была гораздо крупнее тех двух, что еще подпрыгивали в траве на берегу. Санька сунул ее мне: «Держи!». С удачей в руке я ринулся развивать успех. И рыбешка выскользнула.
В азарте охоты Санька тут же обвинил меня в злостном саботаже, назвав месторождением моих рук то, откуда растут как раз ноги.
– Давай, загоняй! – все еще сердясь, но как бы уже прощая, буркнул он.
А мне уже перехотелось. Кизяки, петух, Валькин приговор, Наташка, щучка…
В скорби и смятении я побрел домой по едва заметной среди дремучих пойменных зарослей тропке.
И тут в ногу что-то вонзилось. Я подскочил от неожиданности, а со следа прыгнула огромная лягушка. Ко всем бедам еще и укус лягушки! Может быть, смертельный. Поскуливая и прихрамывая, я поскакал что есть сил к бабушке. Чем ближе к дому, тем трагичнее казалось положение. А вдруг умру, едва успев залететь во двор? Я представил скорбь на лице злючки Наташки, когда она увидит меня умирающим. Может быть, еще успею прошептать, что прощаю ей все обиды. И на Вальку взгляну. Молча. А бабушка? Как она заполошится! Пошлют за тетей Галей, за дядьками. Врачи разведут руками.
От сцены трагического прощания, от горя, доставленного родным, я вздумал жалеть себя. И, как ни торопился, а, нырнув в подвернувшийся лозняк, с минуту орошал его слезами горького горемыки.
Господи, а как же мама? Она же ничего не знает!
Я выскочил из кукурузы и завопил:
– Бабушка Маня, ой, бабушка, меня мирон укусил!
Бабушка опешила.
– Да шоб йому повылазыло, старому дурню! Як жэ вин тэбэ вкусыв, вин тилькы-но заходыв – до магазыну йшов. Як цэ вин?
– Да мирон в траве сидел!
Бабушка совсем растерялась. Зачем деду Мирону забираться под лист и кусать ребенка?
– От же ж дурэнь старый! – недоуменно подтвердила диагноз бабушка.
– Да он не старый, он большой, зеленый, с полосками!
У нас снова возникла терминологическая нестыковка.
И тут Наташка.
– Ба, его лягушка укусила! Ой, лягу-ушечка его укусила! Бедненький, несчастненький!
Все пацаны знают: мироны – это огромные ядовитые лягушки. Они могут запросто напасть, если их нечаянно потревожить. Мне еще повезло, что он был один. А пацанам не раз приходилось отбиваться от целых полчищ! Они рассказывали.
И все же пришлось втолковывать бабушке, что укусил не дед Мирон, а коварная лягушища, поджидавшая несчастную жертву на дикой тропе.
В глазах бабушки сверкнул лучик.
– Так то той мырон. У мэнэ есть мазь така лечебна, от мыронив.
Она не спеша помыла мне ногу и достала из сундука со всякой всячиной какую-то мазь. Тщательно смазала место смертельного укуса.
Боль быстро стихла. Теперь я знал, что буду жить, но попросил:
– Бабушка, а намажь еще раз.
– Навищо? Ты краще пиды у погриб и попый молочка. Холоднэ молочко ликуе вид хворобы, вид укусив отых мыронив. Визьмы вэлыку кружку, видриж хлиба. Смэрть прыходэ за голоднымы, а колы йистымэш, вона видступыть.
Хромая, я потрусил на летнюю кухню, схватил кружку и бегом в погреб.
Оставалось только прихватить кусок бабушкиного кислого хлеба, который она пекла в русской печи, которую называла груба, и, спасенному от неминуемого, отправиться куда глаза глядят.
Они глядели за речку, где я никогда еще не был. На нашей стороне знакомо было все: каждая тропинка. А на том берегу Луганчика – неведомый мир. Как же я до сих пор не догадался его изведать?
Я перешел речку по узкой деревянной кладке, выбрался из зарослей лозы. И – одурел.
Среди светлого изумруда трав сновали бабочки и стрекозы. Запахи сливались в какой-то невообразимый настой, густой и ароматный. Хрустальный ручей ослепительно сверкал скользящими солнечными змейками. Мама рассказывала, что мутный Луганчик до войны был чист и прозрачен. Но, наверное, в нем никогда не было граненно прозрачной воды. И во всем этом затерянном мире – сияние. Свет шел из стеблей и листьев, исходил от стрекоз и букашек. Не столько солнечный, сколько внутренний, всего лишь разбуженный солнцем. Золотистое сияние размывало очертания предметов, они сливались с бесконечным светом какой-то иной жизни. Сначала я ошеломленно осматривал открытую жизнь, боясь неосторожно испугать ее или что-то в ней боясь пропустить. Потом воображение построило домик у озерца, прямо на старой, в десяток обхватов вербе. Он был с лесенкой, легкой и гибкой, как лоза.
Может быть, это и есть бабушкин рай? Может, она ничего не придумала, и здесь остаются те, кто уходит? Я лег на траву. И уснул.
Домой вернулся в сумерках. Меня обыскались. Все мальчишки были подняты на ноги, соседи собирались идти искать пропажу в ночь.
Когда я появился, Наташка выбежала, обняла меня и заплакала.
Дядя Коля махнул рукой: «Вот ваша пропажа!».
Потом, когда приехала мама, слегка досталось.
Я больше не ходил за речку. Возможно, потому, чтобы не испугать тайну, приоткрывшуюся, может быть, в самый несчастный день моего детства.
Через несколько лет заречного мира не стало. Огромные вербы, укрывавшие его, выкорчевали и выжгли, пойму засеяли. Стараниями хозяйственных рационалистов исчез и сам Луганчик. Его очистили, избавив и от родников. Новосветловка стала обычным поселком районного значения. Он жил повседневными заботами, совсем позабыв о том, что рай был когда-то рядом. В кровавом две тысячи четырнадцатом Новосветловку захватило в заложники украинское воинство. При одном из обстрелов погибла тетушка Галя, последняя из сестер. Взрывной волной ее ударило о стену дома.
Она покоится рядом с бабушкой, своей сестрой Марией, братьями Андреем и Николаем. Не знаю, кто сейчас ухаживает за их могилками, но верю, что их души там, куда однажды завел меня несчастливый день. Недалеко от своих могил – в золотистом сиянии бабушкиного рая.
Он не был беспомощной фантазией измученного жизнью человека, слепой верой в воздаяние за страдания. Скорее – бунтом против несовершенства этого мира, где человеку не дозволено состояться, сознаньем высшей справедливости, которой нет, но которая все же обязана быть. Человеку, чтобы стать собой, нужно не воздаяние, а справедливость. Приученная с детства только к работе в поле, она внутренним зрением видела гораздо больше, чем глазами. Бабушкин рай – это всего лишь подлинная жизнь, которой никто из нас пока не видел. Разве что в детстве. В том, что кажется еще милее за дымкой лет.
В наивном веровании ей открылась парадоксальная разумность бытия, которым движет не идиллия, воспетая романтическим поэтом или наемным идеологом, а естественная поэзия, в которой человек всегда больше своего существования и способен возноситься к бездонному сиянию мира. В этом суть жизни, ее природа и смысл. И бабушкин рай был вопросом, обращенным к ней. Вопросом, на который нет ответа. Ведь жизнь не исчерпывается нашей личной судьбой, не исчерпывается всей нашей общей судьбой, она – часть целого, бесконечного и светлого. Куда не берут только «падлюк».
Илл.: Виктория Радионова. Портрет мальчика