Татьяна ГРИБАНОВА. В час добрый!

Рассказы

 

Предчувствие весны

 

За неделю до Сретенья речка Крома потеряла интерес ко сну. Пелёнок с себя ещё не сбросила – и правда, середина февраля, спать бы да спать ещё, – но втихомолку лежать ей уже ни за что не лежится. Словно очнувшийся в колыбели младенец, и вздыхает-то она, и кряхтит, и царапается, а то вдруг, ни с того ни с сего, принимается агукать.

И с каждым днём даёт о себе знать всё смелее и смелее – хоть ещё и с заспанным, измятым лицом, а уже балует-свистит прибрежными тальниками (будто в глиняную потешку-свистульку), подзадоривая на драку прижившихся в её осокорях воробьёв. День-деньской от этих забияк потом всей деревне нет покоя. Бьются в пух и прах они то «стенка на стенку», то «один на один», словно, бывало, по весне в Волчьем логу на кулачках наши мужики.

Забывая про Фролычев мост, ходят местные всю зиму по Кроме вдоль да поперёк, туда-сюда наискосок. А в следы от валенок, в просовы, оголив дебри приречного сорного клёна, ветра и метели нанесли семян. Лежат они себе все в мечтах, пришибленные морозом, своего часу дожидаются. Как сорвёт с себя река ледовые свивальни, закружат на грязных бурунах, помчатся крылатки наших клёнов в Цон, в Оку, может, прибьются и у дальних берегов.

 

А вчера перед вторыми петухами вдруг кто-то ка-ак щёлкнул кнутом, а потом ка-ак сверкануло над Кромой, ка-ак бабахнуло в обложенных свинцовыми облаками небесах! Речушка чего-чего, а уж февральской грозы ну никак не ожидала – присела в лозняках, будто перепуганная ярка под тёплым, занакрапывавшим дождём, захлюпала, размякла у берегов.

Время предвесеннее. К рассвету всю округу затопил непроглядный туман, руку протяни – не видать. На деревах и кустарниках повисли дождевые бусы. Сосняки и ельники закадили смолой.

Наст на полях набух, того гляди зашевелится, закипит, поползёт в Крому. А та, оголодав в морозы, ждёт не дождётся, когда насытится этой снежной кашей и, тогда окрепнув, разгуляется, развернёт оцепеневшие свои воды, даст им ходу вдоль поймы, затопит на славу всю долину.

Сегодня, на берестяное Сретенье, и впрямь – весна весной! Туманы к полудню улетучились, и грянуло солнце! С крыш сараев, изб и амбаров вдребезги, наперебой, зарозовевшись, принялись рушиться и колоться сахаристые сосульки. С деревов потянуло набухающими почками. Подворье задышало распаренной на припёке ржаной соломой, потными хомутами. Заорали, захлопали крыльями на поветях петухи. Без умолку растрещались в ракитнике, подставляя солнышку то один бок, то другой, сороки, заторопились расхвастать всему миру то ли последние зимние, то ли первые весенние вести.

Весна, жди, не жди – на пороге, но до её прихода ещё и каких-никаких чудес насмотришься: снова десять раз скуёт, и опять десять раз отпустит. Впереди-то ещё – марток, пододенешь сто порток!

 

Начало

 

Хоть была ещё и середина марта, ещё и дорога не рухнула – только-только Авдотью Плющиху спрова́дили, – но после затяжных холодов в одночасье ахнула такая оттепель, что не приходилось сомневаться – весна будет ранняя, дружная.

Сеял тёплый, тихий, дробненький дождик. Снега, а с ними всё серое и грустное, таяли на глазах, куда ни ступнёшь – повсюду мокрень. И в каждом вздохе ветра – нетерпение. День и ночь он, досужий, в работе: гонит куда-то на север, смётывает, словно копну поспелых клеверов, седые лохмы облаков. Заразив собою и мою душу, это его неусыпное рвение будоражило, не давало покоя. Причём теребило меня не только днём, но и по ночам. Принуждало выбираться из угретой постели, выходить на крыльцо и с замиранием сердца приглядываться, прислушиваться к совсем уже отчётливым шагам весны.

К полудню на солнцепёке, на левой стороне Мишкина бугра, казалось, не только с каждым днём, но даже с каждым часом, всё явственнее, всё шире расползались буро-рыжие залысины. От них змеились переливчатые пары, тянуло непросохшим суглинком, прошлогодними подопрелыми травами.

Пойдёшь на ключ за водой, чуть собьёшься с утоптанной за зиму стёжки – и пропал! По колено ухнешь в ноздреватый, крупнозернистый снег. И повсюду – просовы, переполненные кристальной водой, талой, ещё не замутнённой, с лёгкой зеленцой.

А для двора, для скота и на ключ спускаться не нужно. Выберешь лопатой на бахче луночку, тут тебе и родник. Вычерпаешь его в ведёрки ковшом, а ему – хоть бы хны, через минуту опять чистейшей водицы под завяз.

И всё блестит, серебрится на солнце… Так, помнится, бывало, в моём детстве прислонится бабушка Нюша к окошку и заблистает, засверкает спицами над недовязанным носком.

Любопытно наблюдать за небольшим хуторским озерцом у края Ярочкина леска. День ото дня оно, беременное вешними водами, мощнело и наливалось. Всё лише выпячивало светло-малахитовое своё брюхо, всё чаще слышались в его глубинах, особенно у правого, гористого, берега какие-то вздохи и шевеления, словно кто-то большой и неуклюжий внутри у него переворачивался с боку на бок, угнездивался поудобнее.

За усадьбой, на задах, чёрными папахами вытаяли кротовьи кочки. А у подножия каждого колышка ореховой изгороди – крошечная, вылизанная солнышком ямочка, всклень залитая лазурной талью.

Любое, самое малейшее изменение в природе не проходило мимо меня, подмечалось скорее сердцем, чем глазами. Быть может, оттого, что оно, истерзанное, стосковавшееся за этот, как мне думается, самый тяжёлый год моей жизни, жаждало тепла и хоть каких-то перемен. Потому и любая вешняя новина встречалась мной с ликованием.

А за окнами – суетливый гвалт. Это прижившиеся, уже несколько лет не покидавшие хутор на зиму грачи, не теряя времени попусту, уже вовсю горланили в Макеевых ракитках: подновляли утоптанные, порушенные ветрами гнездовья, переналаживали к новому сезону свой птичий быт.

Время от времени какой-нибудь, досужий, слётывал на наше расхристанное весной подворье. Заложив за спину крылья, словно деловитый хозяин натруженные руки, он расхаживал по обсыпанным золой стёжкам, с интересом заглядывал в амбары и сараи, а потом снова, подхарчившись у курятника пшеничкой, вспоминал о своих нескончаемый заботах.

 

И сосед наш, дядька Николай, порадовал: проходя мимо калитки, сказал, что вчера в обед слышал над полем жаворонка. Рановато, конечно. Но всё может быть – ишь как припекает! Значит, весна взялась обустраиваться не на шутку. Куда ж ей теперь отступать, если на вышедшей из берегов речке уже объявились и на чём свет гомонят дикие утки? Берега ими кишмя кишат. Копошатся такие важные, озабоченные. Снуют, снуют: из воды на растрёпанный берег, с берега – в воду, туда-сюда, туда-сюда меж затопленных по колено, щедро припудренных золотом ивовых и вербных лозняков.

И в вышине – клин за клином. В час добрый! Торопятся, друг с дружкой переговариваются. Спустятся птицы ненадолго подкормиться, передохнут и снова продолжат свой, подошедший к завершению, неблизкий путь к родимым краям.

Их радостное нетерпеливое волнение и надежда звенят во мне каким-то молодым, беспечальным голосом, передаются, постепенно вытесняя из самых глубин моей души все тяготы прошедшего года.

 

Мать-и-мачеха

 

Сминая прошлогодний чернобыльник, по дну неглубокой канавки несётся, бурлычет переливистую апрельскую песенку мутный глинистый ручей. По обеим сторонам перекинутых через него берёзовых кладей кто-то неловкий просыпал новенькие, начищенные до блеску медные денежки. Издали-то подумаешь: монетки – пятачки да копейки. А приблизишься, склонишься, глядь, да ведь это мать-и-мачеха осыпала на солнцепёке бугорки и горушки своими дробными нежно пахнущими первоцветиками!

Пройдёт немного времени, осветлится ручей, побежит по нему в Крому водица плисовая, кристальная, до того прозрачная, что каждый камушек на донышке видать, пей – не хочу. И порастут берега какой только никакой травой. Цветочки мать-и-мачехи обернутся беленькими пуховками, затеряются в пойменном большетравье.

Правда, знающие люди про растение это чудное не забудут. Как разлетятся семена-одуванчики да пропитаются живительной силою волшебные его листья (с одной стороны – нежно-шёлковые, с другой – мягкие, бархатные), придут страждущие за скопившимся в них солнечным светом. А мать-и-мачехе ни чуточку не жалко поделиться со всем миром своим добром.

 

Вешний рассвет

 

Не припомню такого года, чтобы накануне Вербного воскресенья матушка не снаряжала отца в дальний Богачёв лес – добрых вёрст шесть в сторону Дмитровска – за краснотальником-верболозом.

У нас, по берегам Кромы, обочь ручья Жёлтого, да далеко и ходить-то незачем – спустись в любой овраг – не ошибёшься, повсюду за неделю до Пасхи бушуют цветущие заросли ивняка.

Но что тут поделать, если матушка их ни за какие коврижки не принимала в расчёт – и откуда она только прознала такие тонкости? – подавай ей не грубый сине-зелёный ракитник, а тонкие, гибкие искрасно-коричневатые веточки, на которых, как только лопнет лощеная такая же красноватая плёнка у крупных, с фасолину, цветочных почек, на свет появляются сначала серовато-белые пушистые комочки, а через день, другой, глядишь, они уже покрываются мелкими зеленовато-золотистыми цветочками. Если особо не присматриваться, издали покажется даже, что на веточках вербы расселись крошечные новорожденные цыплята. Но такой кустарник, как мы не пытались сыскать, вблизи нашего хутора, к сожалению, не встречается.

Отец, по правде сказать, никогда особо-то и не сопротивлялся маминой прихоти, даже с почтением относился к этой её осведомлённости и настойчивости. Он и сам был не прочь прокатиться предрассветным утром по дышащим вешними ветрами просёлкам. Для него всегда было соблазнительно дать волю своим пытливым глазам, на удивление, даже с возрастом ещё более дотошным, снова и снова жаждущим постижения хоть щепотки чего-то доселе им не разведанного.

А вербы привозил он на весь хутор. Ай жалко? Как-никак праздник! Почему ж соседей не порадовать?!

 

Зная, какое наслаждение в конце апреля проехать в ранний предзаревой час по ещё даже не везде просохшим лугам и долинам, я никогда не упускала случая и напрашивалась к отцу в компанию.

Как оказалось с годами, поездки те на исходе апреля по неброским, ещё вязким полям, мимо едва-едва, лишь лёгкой дымочкой озеленившихся рощиц и перелесков, не затмило ни время, ни яркие ощущения от посещения всеми признанных мировых красот...

Спускаешься по скрипучим крылечным порожкам на подворье. Звёзды сронились ещё не все. Ещё на тёмно-сером штапеле небес явственно переблёскивают их мельчайшие сусальные набрызги. С востока, откуда-то со стороны деревушки Мелихово, лёгкими, влажными шелками накатывает на Мишкину гору тёплый, но всё ещё по ночному влажный, парной ветерок.

Тссс! Чудится, будто кто-то перешёптывается в глубине сенника, шуршит подсохшей прошлогодней листвой, ступая за тобой след в след по постепенно проявляющемуся, пересечённому ракитовыми тенями полусонному двору.

Все страхи улетучиваются, когда с охапкой сена объявляется обстоятельно сготовившийся в путь отец, уже успевший накормить и запрячь нашу Зорюху, старую лошадь, в белых с рыжей оторочкой чулках.

Ещё не обмятое сено возвышается душистой горой меж лесинок телеги. Накрываю его домотканой, из разноцветных, ситцевых тесёмок, постилкой. Отец о чём-то толкует с Зорюхой, видать даёт ей последние наставления: мол, гляди – не подкашляй, а может, пытается разбудить, наконец-таки, ото сна нашу древнюю, добрую клячу. Она в ответ старику пофыркивает, согласно кивает сивой мордой, и вскорости уже принимается нетерпеливо переступать с ноги на ногу.

Приношу корзинку со всяческой матушкиной стряпней. Белеется ещё тёплая, с Лыскиным парным, бутыль, густо пахнет вынутой из печи, утомленной в борще гусятиной, даже сквозь полотенце пробивается ржаной дух краюхи.

 

Из курятника медленно и важно выступает Воевода. С шумом отряхивается, взлетает на изгородь и орёт так в почти уже выцветшую ночь, что соседский кочет, поперхнувшись с недосыпу, принимается ему безоговорочно вторить. И вослед за ним, словно по невидимой цепочке, горланит уже в апрельский рассвет петух тётки Маринки, потом, подтрунивая над его неказистеньким голосишком, распевает свой величественный баритон солист заведующего клубом Андрея Михалыча, и пошло-поехало! Уж и на дальних урынках задиристо, без умолку, откликаются нашим игинским забиякам очнувшиеся кочета.

Во сне взлаивает соседская Жучка. На том берегу Жёлтого кому-то не спится. Спозаранку, можно бы часок другой и понежится, кто-то колет дрова. Каждый удар настолько слышим в апрельском воздухе, что кажется, будто стук тот не гаснет, а поленья, разлетаясь в мелкие щепки, разносятся эхом на три версты в округе.

Наконец, усаживаемся, свешиваю меж грядок ноги. Сенные перины тут же обминаются. Мудрую, бывалую Зорюху и понукать не надо.

Выкатываемся за обнесенную берёзовыми жердями околицу. Тарарайкает телега, надбавляет шагу, поцокивает об успевший просохнуть просёлок окончательно очнувшаяся лошадёнка, воздухи окрашиваются в тёмно-васильковые тона.

Проезжаем мимо почерневшей полузабытой мельницы, мимо заместо ней наскоро срубленного, кой-как потыканного мхом сарайчишки, сворачиваем мимо курящегося прудка с мирно плавающими утками-дикарями, мимо обрушенной бобровой плотины, а потом всё в гору, в гору, пока не вскарабкаемся на самую её маковку. По ней – версты три, а потом – нырк под уклон.

Из-за раннего сумеречного часа, от торопкого ли Зорюхина бега, оттого ли, что катим пологой приречной низиной, под одёжу пробирается прохлада. Закутавшись в старую мамину белокрайку, угреваюсь. Под мерный тележный перестук, под отцовские небылицы, слово за слово, начинаю придрёмывать.

– Н-но! Ррастудыть твою туды! Куда ж ты, разэдакая завезла? Об чём допреж того мекекала? – просыпаюсь, заслышав, как спустившийся с телеги отец отчитывает, выговаривает кобыле, – знаю: ума нет, дак меня хоть бы слухала!

Видать, и сам, дав Зорюхе волю, примотав вожжи к лесенке, подуснул или просто смолк, не желая нарушать торжество предрассветной тишины. Плелась, плелась лошадёнка и сваляла ваньку: не смекнула, что надо бы уйти вправо, а может, не подрассчитала, бултых – втюхалась грешным делом на полколеса в недавнюю промоину, наполненную липкой суглинистой жижей.

Подкинув под колёса бурьянцу, выбираемся на сухое, старик, наругавшись досыта, смягчившись лицом, словно сто пудов с себя сбросил – весело присвистывает, и лошадка, извиняясь за промашку – стыдно, глаз не поднять! – припускает. Из-под колёс летят жирные ошмётья, а Зорюхе нипочём, только пофыркивает, знай себе, поторапливается.

 

Отмахав вёрст пять, явственно замечаем, как левый край небес, тот, что распластался над Бо́льшим логом, малиновеет; в приобоченном сосённике очухиваются сороки, мечась от макушки к макушке, принимаются истошно стрекотать вослед. Из-под серого, ещё года два назад позабытого каким-то нерадивым хозяином бородатого стога выпугивается косой и, будто его и не бывало, – мановью, мановью, задние опережают передние, стрекочет в густой молоденький осинник, засеявший неохватные глазом ещё недавно плодородные пожни.

Едем. Осветляются воздухи, всё отчётливее прорисовывается виляющий вдоль полей просёлок. На просинённом небесном просторе от горизонта до горизонта словно распахивается окно, распускаются белые холщовые паруса и принимаются гулять над изумрудной вольницей озимых, над порозовевшими берёзовыми перелесками, над ещё мутными, но уже очистившимися ото льда и сора речушками. В придорожном селении то там, то тут вспыхивают полтинки огоньков, порыкивают ворота, попискивают калитки, вскурлыкивают пробудившиеся колодезные журавли.

 

А зарю уже не удержать за дальними далями. Она, настырная, всё ближе, всё шире! И вот, наконец, парчовыми, драгоценными её тканями застилается с востока треть небес. Прозревают отуманенные овраги и буераки. Из ночных укрытий выпархивают певцы полей – стозвонные жаворонки. Знаю, неотвязные, переливистые их песни теперь до самой вечерней зари будет перепевать воспрянувшая ото сна душа.

Вот и солнышко не стерпевает! На их хрустальные рулады из-за холмов выманивается, взмывает алое-преалое светило!

Глядишь, глядишь и наглядеться не можешь. И душа твоя посреди этого обласканного, заполняющегося светом, искрящегося мира тоже засветится, воспоёт в унисон этому новорождённому вешнему утру и переполнится невесть откуда объявившейся, молодой радостью.

Окинешь округу взором – до самого дальнего горизонта просматривается: позади – всё ещё видать – на дальнем взгорье белая, как лебёдушка, кировская колоколенка, вкруг неё в два ряда – избы; а там, за речкой, по правому берегу, куда потянулось рябое стадо, – неопушённый листвой калинник, от него версты четыре – посёлок с дивным названием – Красная Ягодка, дальше, за ореховым леском, рукой подать и до Богачёва леса, до прудка с зарослями вербача, за ветвями которого мы и направляемся.

 

Лошадь, словно почуяла, что скоро прибудем – летит под рассыпчатый хохот телеги, словно молодка, словно на мосластой её спине прорезались крылья. А и впрямь – с полверсты – и на месте. И безбровое солнце за нами ни на полшажочка не отстаёт. Скачет за Зорюхой резвым рыжим жеребёнком: она – под горочку, и солнышко кувырком вослед, она поднатужится – на последний бугорок, а солнышко уж тут как тут – скачет, развевая свою огненную гриву, по верхушкам вербача.

На него в эту яркую апрельскую звонь и смотреть-то невозможно. Так сияют его окропленные золотой пыльцой, раскатившиеся на версты кусты-шары, что глазам жмурко.

И как же весело будет среди этого обрызганного солнцем мира возвращаться на хутор с телегой, гружённой охапками дивного дива – осыпанной сусалью вербицы, а завтра, в светлый Вербный день, пробежаться спозаранку по хутору от избы к избе, и в предвкушении Пасхи раздарить её соседям, всю, до последней веточки.

 

Паводок

 

Поди, всякий знает о том, что даже жареная картошка в каждом дому со своим вкусом? А уж коли дело касается кухонных разносолов или там ещё чего подобного, так тут у хозяек наприпрятано, насобрано столько рецептов, что только диву даёшься.

Вот к примеру, у тётки Катерины, что живёт в Заречье, с краю, во второй от обрыва хате, крашенки на Пасху всегда такие чу́дные, что во всей деревне других подобных во век не сыскать. И куполочки-то на их бочках горят, и жар-птицы-то на них сияют, и цветики-розаны распускаются.

Тётка Катерина, бабы Нюшина кума, ещё на Рождество, когда мы с бабушкой ходили её, болящую, отведать с пирогами да с гусиной печёнкой, побожилась, что, коли не дозволит ей Заступница помереть «от ломоты в пояснике», обучит и меня своей «рукодели».

Теребила я бабулю, теребила, созывала в Заречье. И подластивалась, и хныкала, а у неё всё отговорки да отговорки: и Лыска того гляди растелится, и прялка разладилась, надо к деду Кузьме на справу снести. И так день за днём – хлопот-то у неё – куча мала.

Уж и Прощёный день справили. Пасха на носу, а бабушке Нюше всё недосуг да недосуг. Тут у меня и вовсе терпение лопнуло, раскапризничала не на шутку.

– Не стану, – отбрила, – с тобой, бабулечка, хоть убей, клубки мотать, не подставлю под пряжу руки, пусть тебе их кто хочет, держит.

Баба Нюра худого слова не сказала, но тут уж смекнула, конечно, – раз я рассерчала, упёрлась напрочь, значит, вконец на неё разобиделась. А это ей вовсе не к чему. Кто ж бабе Нюше письма из армии от сына Николая, моего дяди, читать станет? Кто в непогодь на печке ей страшные сказки станет сказывать? А летом Лыске на стойле на ухо ласковые песни кто пропоёт, чтобы она не брыкалась, пока бабуля ведёрко по рубчик нацыркает?

Одним словом, сговорились мы с ней так: после обеда в Чистый четверг, как вернёмся из бани, отправимся чин чином к бабулиной куме Катерине. До вечера управимся – Заречье-то рукой подать! Прихватим свои, приготовленные к празднику яйца. Прямо на них и станем обучаться выкраске.

Уж и яйца на сено в корзинку выложили, и творожок-сметанку – гостинчик тётке Катерине – сготовили, корову-то она годов пять, как свела, с той поры, как дядьки Михаила не стало.

 

Но не суждено было сбыться моей задумке. Ещё и позавтракать не успели, – только уплела первый оладушек, только наладилась облизать перепачканные земляничным вареньем пальцы, распахивается дверь, просовывается толстогубая физиономия, и дружок мой, соседский Лёнька, прямо с порога: «Сидите тут, чаи гоняете! Быдто и не знаете – Крома пошла!»

По первости-то захотелось было надуть губы сразу на всех: на бабулю за то, что протянула время, на Лёньку – за плохую весть, за то, что спутал наши с бабушкой карты, а заодно и на речку – подождать, что ли, не могла? – как теперь к тётке Катерине перебраться? Но всё же любопытство взяло своё: водополица на нашей Кроме ведь раз в году случается, как не сбегать, не посмотреть. К тому же, провинившаяся бабушка сейчас и отказать-то не сможет, потому как нынче на моей улице праздник и все тузы – в моём рукаве.

Пока я наскоро запивала плюшки топлёным молоком, смотрю: бабуля уж и сапоги резиновые несёт, а с ними носки-вязанки, приговаривает: «Да гляди у меня! В воду-то не лезь, а то знаю я этого Лёнчика, сманит! В прошлом годе искупнулся, со́тан, накатался на льдинах – месяц потом с печки не слезал, бухал на всю деревню так, что собаки с горя выли».

Подобулась потеплее, пододелась – ветра́-то в начале апреля ещё ой какие шалые – и следом за Лёнькой навострилась на другой конец деревни.

Спустились мы по раздрызганной ручьями улице вниз, до Стёпиной хаты, а дальше, куда ни кинься сквозь кружевное сплетение ольховника, сквозь дебри краснотала, – море разливанное, до краёв захлебнувшееся снегами и талой водой. Пустынно, свежо, пряный запах мокрых веток, задорный шум молодого ветра.

За ночь речка, в которую со всех окрест ползли, бежали, мчались и неслись ручьи, ручеёчки и ручьища, взяла своё: не только вскрылась, а под тёплыми дождями, что вторую неделю без перебоя то накрапывали, то хлестали во всю ивановскую, пошла, родимая, себе гулять вдоль поймы, раскатилась от угора до угора. О тётке Катерине теперь надо позабыть, покуда Крома не войдёт в своё русло, а там ещё, как пить дать, и мост заново ладить придётся.

 

Мальчишка, чтобы подальше видеть, кошкой вскарабкался на самую высоченную ракитку, от воды подальше. Небось, Лёнькина мамка, тётка Шура, сразу отсекла – пригрозила на этот раз выдрать, коли увидит его у водива.

Пробегав за своим закадычным другом хвостиком несколько лет, и я выучилась лазать по деревам – ребятишки ведь как воробьи, – а ещё – ловить головастиков, стрелять из рогатки по воробьям, кидать по воде камушки, да много ещё чему мальчишьему обучилась я в его компании. На самую макушку лезть, правда, девчонке боязновато. Да мне и с середины далеко-о-нько видать.

Меж грязных, непросохлых взгорьев, меж оброзовевшихся, будто привставших на цыпочки, стволов сиротливых берёз, широченной сине-зелёной полосой в сторону Кром шли большущие крыги, то еле двигались, то неслись как угорелые. Вместе с этими льдинами мимо недвижных хуторских улиц проплывали обломки прибрежных коряг, снесённые где-то у Выдумки тесовые мостки, даже чьи-то навьюченные соломой сани.

На самой середине виднелся то ли ребячий плот, то ли амбарная воротина. На ней, уже перестав мыкаться от одного края к другому, охрипло рыдала рябая коза. И как она только там, несчастная, очутилась?

– Эх, если б не мамынька! – вздохнул вослед уплывающей бедолаге Лёнька, – это ж надо додуматься! – сказала, будет за мной следить с крыльца в папкин охотничий бинокль.

К кромке воды собирались толпами хуторяне. Разглядывали половодье, слушали гомонливый табор грачей в прозеленённых, торчащих посередь воды осокорях, радовались редким перекрикам диких гусей, возвращавшихся в родные гнездовья над высокой водой, над укрытыми золотистыми шалями вербачами.

Так просидели мы с Лёнькой на ракитке в освистывающем половодье ветре ещё часа три, пока под пальтишки не стала пробираться раннеапрельская прохлада. Низкие серые тучи, насупив оловянное небо, текли простором, рассеивая дожди, ходуном ходили над нашей местностью. А лёд всё шёл и шёл огромными неделимыми глыбами.

 

– Давай-ка по хатам, а то простынешь ты, а влетит от твоей бабы Нюши мне, – предложил Лёнька и нахлобучил картуз на соломенные волосья до рыжих бровей. Сам, видать, застыл. Дрожит, будто кур воровал, носом хлюпает.

Спрыгнув в пожухлую прошлогоднюю листву, он «словил» с ракитки меня, и мы совсем было засобирались домой, как вдруг началась свистопляска! С Кромы послышался скрежет и треск – ломались большущие льдины, крошились в мелкое крошево; налетали, как сумасшедшие, одна на другую; становились на дыбки, перекувыркивались; их захлёстывала вода, а они снова вылезали, уже из-под соседней глыбины; тут же с великим хрястом на них снова и снова обрушивались громадные льдищи. И так они, словно вели меж собой какое-то сражение, скрежетали, страшно урчали и ухали от боли, стонали от тяжести, кололи и крушили друг дружку; рассыпаясь на дробные осколки, заныривали охолонуться на глубину.

Вспомнилась разнесчастная коза, и сердце моё заныло: сгинула, должно быть, бедняжка. Даже умеющему плавать из такого месива не выкарабкаться вовек.

От мыслей этих печальных расхотелось смотреть на дикое «море разливанное», и мы поползли вверх по раскиселившейся горе. Пора, бабуля теперь изгудится, загонит до вечера «прожариваться» на печку.

 

Ещё от калитки почуялся густой луковый дух. Баба Нюша готовилась к Пасхе. И, как потом оказалось, не как-нибудь, через пень-колоду, а основательно. «Так-так, – смекнула я, – то ли опять ей недосуг, то ли всё ещё чувствует смущение, что не попали мы к тётке Катерине». Завидев меня, она не стала серчать, только всплеснула пропахшими ванилью и сдобой руками: «Господи Сусе! Татьяна! Ну, куды ж ты запропостилася? Душа моя, чай праздник у ворот! Обедай поскореича, да не сиди, как статуй, подключайся».

 

Крашенки получились на удивление нарядные, как никогда. Бабуля расстаралась, в грязь лицом не ударила. Перво-наперво, натомила с полсотни яиц в луковой шелухе – это уж как водится. Потом вынула из шкатулки пёстрые порошки, те, которыми обычно красила овечью шерсть. Так и мало! Ещё и травушек оттопила: и зверобоя, и чабреца, да и просто лугового сена. Выложили мы это чудо на тарелки, расставили по подоконникам, пускай соседи, проходя мимо наших окон, дивятся: «Ну и выдумщики же баба Нюша с внучкой!»

 

Фролова ракита

 

Правда ли, нет ли, только бабушка Наталья, отцова мать, сказывала – а как ей не поверить? – будто эту ракиту на середине Мишкиной горы, вблизи хуторского родника, посадил ещё году эдак в тридцать третьем мой дед Фрол. А коли так, значит, ей уже не много не мало – под сотню годочков!

А дело случилось так… Началось всё с того… Приехал в тот год дед мой с заработков, с Балхашстроя, к Пасхе на побывку. И вздумалось ему, видно, кроме всего прочего, обустроить заилившийся родничок. Почистил, углубил он его сердцевину, обложил невысоким дубовым срубом. А чтобы легче было подступиться к роднику в любую непогодь, нарубил он где-то ракитовых кольев и, оставив небольшой, чтобы можно было развернуться с коромыслом, вход, воткнул те черенки вплотную вокруг ключа. Как говорится, в тесноте, да не в обиде, ракитник тот, конечно, у воды принялся мигом, зазеленел, заветвился. Но всё-то высадкам тем вольного духу не доставало, всё-то они застили своими кронами друг дружке Божий свет. Так и мыкались, бедные, длиннющие, тощие, год за годом.

А вот один из ракитовых колышков дед то ли по случайности, перекуривая, воткнул на полгоре, то ли нарочно, с каким дальним умыслом. Не берусь сказать, как там было всё на самом деле.

Знаю только, что спустя годы вымахало у тропинки на спуске к роднику из того хлипенького череночка дерево в три обхвата. Жизнь не одного поколения хуторян просуетилась на виду у этой приметной ракитки.

Идёт мужик за водой, не преминет под ней остановиться. Свернёт не спеша цигарку или выбьет из пачки «беломорину», оглядится, что, где да как. Не его ли табун прямиком с омутка спровадился в Меркулихин сад? Не Витька ли, его сынок, дерёт на бахче у Колдучихи огуречные зелепупки?

Подымается на гору баба, сбросит с плеча плетушку, битком набитую переполосканным бельём, притулится в густой тени передохнуть, поостыть после жаркой колотьбы на омутке, тут же и пральник меж ракитовых веток в своём потайном местечке до следующей постирушки припрячет.

Для ребятни же под сенью этой ракитки вообще был двор родной. С перекинутыми через выгнутый сук ременными качелями, с вырытыми в глинистых боках Мишкиной горы ходами лазами, с птичьими норками, в которых кому ж не хотелось нащупать пару-тройку дробненьких стрижиных яичек?

Куда бы кто не собрался идти, сбор назначали у этой ракитки. Помнится, бывало, возвращаемся с бабушкой из Гороней или Закамней, переберёмся через Жёлтый пренепременно по камушкам, обустроимся в тенёчке, рассортируем грибы-цветы-ягоды, заодно и передохнём, и – на гору, до хаты.

Справа от дерева – большой глинистый обрыв. Для всяческих хозяйских нужд по налаженному из пяти-шести сплочённых брёвен мосту, а то и запросто – вброд, приезжали к нему за глиной мужики из окрестных деревень. Пока работали, наполняя глиной забранную тёсом телегу, лошадку определяли опять же в тенёк под раскидистую ракитовую крону. Под ней, громадной, не страшны ни палящий зной, ни проливенный ливень. А наморившись, тут же рассаживались перекусить да передремнуть.

Оно, конечно, дело прошлое, но… вот, поди ж ты, не забылось! Как запамятовать-то? Считай, всё детство моё волчком прокрутилось вокруг да около этой дедовой ракитки. Помнила она, думается мне, и мою юность, и первую, пронзительную любовь. Как дожидалась я впервые, как казалось мне тогда, по уши влюблённая, парня из соседнего села, как до последних петухов не могли мы с ним распрощаться, как, закутавшись в пуховую шаль, выходила на росную гору покликать меня домой так и не научившаяся засыпать до моего возвращения мама.

До-олго служила хутору ракитка деда Фрола. Со временем сами по себе притопали в её тенёчек из лесу грибы-подтопольники, расположились не абы как, необорным табором. Опять деревенским прибыток.

Но у всего в этом мире есть начало и есть неминучий конец. Деревья – не исключение, к тому же, ракитка – не такой долгожитель, как, к примеру, дуб. В гнилушку превратился её ствол, зимние ветродуи развалили её во все стороны на множество частей, до земи склонив ветви на взгорье.

«Ну вот, – проходя мимо, думали все, – подошёл смертный час Фроловой ракитке. Спасибочки ей, как не вспомнить родную добром?»

И решили мужики: как только пообсохнет подгорье, сгуртоваться миром и распилить порушенную ракитку: сучья – на дрова, а гнилушки – они тоже сгодятся – пчеловоды разберут их на пасеки для своих дымарей. Договориться-то договорились, да за хлопотами разговор тот закатился под стол и подзабылся.

Справили по Фроловой раките поминки, оплакали. Но ранней весной, помнится, ещё и не весь снег-то сошёл, ещё по оврагам да лощинам шумели ручьи, шла я как-то на родник. Слышу: что за диво? Гул какой-то стоит. Даже ведёрки с коромыслом скинула. Пригляделась, а разваленные в стороны ракитовые сучья не только озеленились, к моей великой радости – зацвели! Видать, прижились, пустили корни молодые ракитовые сучки. От ракитки-матери народилась целая ракитовая роща. И снуют, снуют, и радуются её цвету вездесущие пчёлы!

На илл.: Владимир Жданов. Весна

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2020
Выпуск: 
3