Александр НЕСТРУГИН. Что помнит сын…
Рассказ
Что помнит сын – из того, что я сейчас перебираю в памяти, как старые его, детские ещё картинки-раскраски? Картинки те долго валялись в сарае, в полиэтиленовом пакете с какими-то старыми квитанциями, открытками и прочим бумажным хламом. Наводя в сарае порядок, я нашёл и стал перелистывать эту тоненькую, похожую на пару сшитых вместе контурных карт книжицу-забаву.
Вот богатырь Илья Муромец. Раскрашенная синим кольчуга, шлем, алые наколенники и наплечники, конь – с густо-черной гривой и синими глазами. А меч-кладенец остался белым, будто не узнанным…
Вот дом на взгорке, этакий терем-теремок. Трава перед ним зеленая, её щиплют красноклювые синие гуси; над домом, над алой трубой, дымок сизый вьется. Крыша светло-зеленая, над ней желтый петушок-флюгер, изогнувшись, кричит красное свое «ку-ка-ре-ку!». Наличники резные, светло-сиреневые, окна – синие, а крыльцо, дверь входная – не раскрашены; будто и нет их вовсе…
Занятная оказалась книжица. Долго я её листал. А теперь вот, как те шершавые страницы, ворошу нынче картинки памяти. Стараюсь перевернуть. Вернуть. Пережить снова. Зачем?
Из раннего детства…
Своего отца я помню строгим, взрослым, отъединенно-далеким. Он словно жил в каком-то другом мире, и, приходя ежевечерне с работы, как мне тогда казалось, не всегда домой возвращался.
Конечно, он брал меня на руки, гладил по голове. Я даже смутно помню касание его колючей небритой щеки. Но это было в раннем детстве, и потому как бы не со мной: я вижу это со стороны, сквозь листву росшей во дворе, чуть ли не у самого крыльца, старой яблони с калечным, клонящимся в сторону от дома, «на простор», шершавым стволом. Я влез на яблоню, уселся на развилке и наблюдаю за тем, что происходит во дворе. Но листва густая, ветер взбивает, клонит, перемешивает ей, и вместо двора я вижу только зыбкие полоски и пятна, в которых движется что-то время от времени, мелькает, а что – не разглядеть.
Может быть, тронутой ветром яблоневой листвой между нами колыхалось само время?
Когда я родился, отцу было тридцать пять лет, в его жизни без меня уже многое случилось, и мало среди случившегося было светлого. Раннее детство отца опалила Гражданская война, которую он если и помнил, то лишь как смутное ощущение, – как я его колючую щеку. Но чувство опасности, постоянного ожидания беды, зыбкости всего сущего, думаю, он впитал с молоком матери. О том, что происходило в то время в наших местах, на границе воронежской Слобожанщины и Области Войска Донского, осталось много свидетельств. Но самое яркое – это роман Михаила Александровича Шолохова «Тихий Дон». Я прочёл его рано, ещё подростком. Осмыслить всего тогда просто не мог, но многие горькие страницы остались в памяти.
«…И помалу Григорий стал проникаться злобой к большевикам. Они вторглись в его жизнь врагами, отняли его от земли! Он видел: такое же чувство завладело и остальными казаками. Всем им казалось, что только по вине большевиков, напиравших на Область, идёт эта война. И каждый, глядя на неубранные валы пшеницы, на полёгший под копытами нескошенный хлеб, на пустые гумна, вспоминал свои десятины, над которыми хрипели в непосильной работе бабы, и черствел сердцем, зверел. Григорию иногда в бою казалось, что и враги его – тамбовские, рязанские, саратовские мужики – идут движимые таким же ревнивым чувством к земле: «Бьёмся за неё, будто за любушку», – думал Григорий.
Меньше стали брать в плен. Участились случаи расправ над пленными. Широкой волной разлились по фронту грабежи…»
Всё это происходило в год рождения моего отца. Красные тогда оттеснили белых. Жизнь вроде стала приходить в нормальное русло, но ненадолго. Года не прошло – полыхнуло в станице Вешёнской. И пошло, пошло, не только по казачьему краю: «Полой водой взбугрилось и разлилось восстание, затопило всё Обдонье, задонские степные края на четыреста вёрст в окружности. Двадцать пять тысяч казаков сели на конь. Десять тысяч пехоты выставили хутора Верхне-Донского округа…»
На прочитанное накладывались рассказы бабушки Сани – о том, как казаки, захватив в нашем селе красноармейцев, повели их вроде в плен, но довели только до края села. И там, в вербах, крутя по кругу конную карусель, молча рубили их шашками. Порубили всех. Страшно было это слушать, не хотелось верить.
А ещё бабушка рассказывала, как потом однажды вечером, таясь, вышел из тех самых верб к нашему двору офицер, совсем мальчишка, пробиравшийся с донских низовьев, где белых уже разбили, «в Россию». Грязный, оборванный, он просил есть. Бабушка, подоив корову, налила ему молока, дала сухарей. Поев, офицер этот плакал. Просил дать ему простую, не военную одежду. Дедушка повёл его в амбар, нашёл что-то подходящее. Переодевшись, офицер срезал со своего грязного, изорванного кителя обшитые тканью пуговицы и протянул их дедушке: «Это деньги. Возьмите. Бога ради, не выдавайте меня!». Оказалось, что пуговицами были обшитые золотые монеты. Дедушка монеты эти не взял. Сказал, что грех это, от чужой беды добра не наживёшь, только беду. Ночью офицер ушёл. Форму его сожгли – и долго ещё в семье нашей о случае этом не говорили ни слова.
Жили, как говорила бабушка, «сами по себе». Жили трудно, надрываясь в работе и поневоле приучая к бесконечному сельскому труду детей. Работников даже в страду не нанимали, но в коллективизацию всё равно попали под раскулачивание – дескать, богатеи, две пары волов. Правда, «на Севера» не отправили. Забрав дом и скотину, оставили им стоявшую на отшибе сараюшку. Дедушка сложил там печку, утеплил, как смог. Там и жили – многие годы. Там, в этой сараюшке, и вырос мой отец…
Перед войной он отслужил срочную и, не успев демобилизоваться, в летних лагерях где-то около Бреста угодил в самую мясорубку. После ранения попал в плен, бежал, прошёл всю войну: наводчик 78-миллиметрового противотанкового орудия, командир отделения, старшина батареи. Был ещё несколько раз ранен, в теле остались осколки. В сундуке, стоявшем на веранде, хранились его медали. Впрочем, хранились – это громко сказано. Лежали себе во встроенном во всю ширину сундука деревянном ящичке с откидной крышкой (мы называли его сундучком). Там ещё много чего было. Утайкой я с трудом поднимал тяжёлую крышку сундука, подпирал её самодельным деревянным метром, открывал сундучок. Медалей было несколько, но брал я чаще всего одну, с летящими самолетами и идущими в бой танками. «За отвагу». Я прикалывал её, не застегивая булавку, к своей любимой, так похожей на гимнастерку вельветке, бережно гладил неброскую, начавшую выцветать муаровую ленточку.
Отец… Хромовые сапоги с высокими, до блеска начищенными голенищами. Синие брюки-галифе. То ли френч, то ли пиджак такой – строгий, полувоенного покроя.
Высокий. Сильный. По-мужски красивый. Я на него не похож; зато как похож на него мой сын!
Любил ли я отца – тогда, в детстве? Он был строг. То, что он сказал, не обсуждалось, я не мог его ослушаться. Да, не мог…
Рос я живым мальчишкой, затейником-фантазером, много читал, хорошо учился. Сверстники, заспорив, просили: «Скажи, Сашко!» Но были и другие лидеры-вожаки: бедовые, хулиганистые. И чем старше мы становились, тем больше им хотелось взять надо мной верх – хоть в чём-то. Они только ждали случая. И дождались.
Было это в четвертом или пятом классе, в начале осени: после школы договорились всей компанией собраться в Дальних Садах для каких-то важных уличных дел. Один из моих приятелей-соперников, малорослый, но ухватисто-цепкий, с холодными рысьими глазами, предупредил: дело важное, кто не придет, пеняйте на себя. Дома я быстро, бабушка глазом моргнуть не успела, управился с хозяйственными делами, наспех сделал уроки («вечером повторю») и уже шнуровал кеды, как явился неурочно отец, чем-то расстроенный, озабоченный. Спросил недовольно:
– Ты куда?
– К ребятам, в футбол поиграть договорились (может, и в футбол…).
– Никуда сегодня не пойдешь. Дело есть.
Дело было из тех неотложных, что случаются на селе каждый день: докапывали картошку в низах, в самом конце огорода – того и гляди дожди начнутся, туда и в сапогах потом не влезешь, чернозём.
Я ничего отцу не объяснял, даже не пытался, да и не было смысла: ну договорились, и что? Другого дня не будет? И так каждый день, если за рукав не ухватят, летишь со двора как ошпаренный…
Пацанам объясню, поймут. Как не понять, если у каждого дома корова, телята-овцы, куры-кролики, огород – повседневный хомутик, увесистый. Промелькнула перед глазами ухмылка заклятого дружка-приятеля, его недобрые, будто прицеливающиеся глаза – да что я, забоюсь?
А наутро, в школе – та же ухмылка, те же глаза, подёрнутые серым ледком торжествующей злобы. Дружок этот и объявил мне, сыночку мамину, треплу последнему, бойкот. Нет, слова такого он, наверно, и не знал, не прозвучало оно. Но пацаны, большей частью неловко отводящие глаза, перестали со мной разговаривать. Это называлось «не дружить». Длилось это долго. Так долго, что я успел забыть себя прежнего – весёлого, лёгкого, радующегося каждому новому дню предводителя индейцев всех окрестных верб и тернов. И превратился, если продолжить литературные аналогии, в Робинзона Крузо.
Потом, спустя годы, всё улеглось, стёрлось, забылось. Всё образовалось: мы выросли, высветились миры, сложились судьбы. В чём-то случай этот даже пошёл мне на пользу: научил держать удар, вылущил характер. Но мир для меня стал другим. Научившись выживать, я уже не мог просто жить – доверчиво, распахнуто, безоглядно. Они постоянно были где-то рядом, смотревшие в сторону мои бывшие друзья детства. Особенно тот, с холодными рысьими глазами. Но только ли его детская месть (человека того, уже покойного, я давно простил – задолго до его смерти) была всему виной? Я ведь, и верно, дал слово. И не сдержал его. А запомнилось только это: отец не отпустил меня…
Что помнит сын, мой сын, уже взрослый, высокий, сильный, красивый молодой мужчина, живущий давно уже отдельной, порой не во всём понятной мне жизнью – из жизни той, начальной, сердцевинной, общей?
Крохотного, я брал его, плачущего, из кроватки, прижимал к себе бережно- бережно, касался губами, утешал-уговаривал, укачивал; замирал, ощущая на виске его сонное молочное дыхание…
Да, этого он не может помнить; разве что потом, через много-много лет, разорвав непослушными, немеющими руками парусину тяжкого, влекущего в липкую обволакивающую темень сна, он закричит испуганно, всхлипнет – и вспомнит.
И этого он не помнит: я, прижимая к груди его беспомощное, будто бы сломленное тельце, почти ничего не видя, бегу по коридору больницы – где вы, ну кто-нибудь, спасите, спасите его, мой сын умирает! Лицо – не лицо, белое пятно – жены; хмурая гримаса дежурного врача, все выясняющего, выпытывающего, как и что – да скорее же, скорее! Горло пережал спазм, губы спеклись, я ничего не могу сказать – это я, я его отравил! Я купил эту рыбу, эту проклятую копченую ставриду, я принес ее домой – радостный молодой глава семейства, добытчик…
Белый халат, полные женские руки – как медленно, как убийственно медленно набирается шприц! Мне нечем дышать, мне страшно…
Ему, сыну, и не надо этого помнить.
А это?
Ночь.
Август.
Большая Река – тёмная недвижная дорога, густо ссыпанная белым звездным песком. Обрывистый глинистый берег. Под обрывом, на небольшом уступе, застеленном донником-остарцом, спит сын, уже подросток, – такой же, как я в ту переломную для меня пору. Мы приехали на мотоцикле рыбачить на донки, с ночевкой. После полуночи дёрнулся, захлебнулся звонок на ближней; я рванулся, сделал несколько потяжек – а, тут она, есть!
Сын – полусонный, взволнованный, еле сдерживающий дрожь в голосе – он рядом, он говорит мне что-то. Я не слышу, но вдруг понимаю – и вкладываю тугую, таящую тайну леску в его напрягшиеся пальцы. Он тянет такую большую рыбу впервые, да ещё ночью, в темноте – он сам дрожит, как эта звенящая, режущая воду жилка.
Он торопится, сбрасывает выбранную жилку себе под ноги, наступает на неё, но в свете фонарика, зажатого в моей руке – длинная зубчатая тень, она уже совсем близко, у берега – стерлядь, царская рыба! Вот уже, подхваченная подсаком, она, грозя острыми спинными шипами, бьётся на берегу, и сын, – настоящий рыбак, отцова кровь! – боясь упустить, хватает её голыми руками…
Теперь он спит – исколовший руки до крови, умаявшийся, счастливый. Скоро утро, отволглый воздух густеет, липнет к лицу, к рукам холодной моросью. Сын ворочается, стараясь вжаться в хранящую тепло короткую куртку, свернуться в комочек. Снимаю телогрейку, укрываю его, озябшего; закутавшись в плащ, сажусь рядом. Как спокойно, как светло на душе! Как тихо…
Мы были сегодня родными, очень близкими – я и сын…
Да, я был сегодня хорошим отцом.
А вчера?
В последние годы жизни отец тяжело болел, не мог дня прожить без эфедрина, задыхался. Помню его в больнице, я приехал его проведать, привез что-то, ну, как обычно, сласти-фрукты. Сидел в нелепом, тесном «дежурном» халате на краешке койки со сбившейся простынёй, смотрел на отца – и не мог говорить. Он, уже слабый, полузадушенный глубокими нутряными хрипами, говорил медленно: «Ну, неделю… Ну, две… Ну, месяц… Все равно ведь, сынок…»
Я не помню, что тогда ответил: жалость выстудила, выжгла своим тягучим холодом все внутри; страшно мне было…
Отец умер утром, на следующий день. Я не простился с ним – а он со мной простился. Он знал. У гроба его я, взрослый мужчина, по мнению многих – жёсткий, неуступчивый – плакал потерянно, безутешно…
Отец, я не похож на тебя – мы не были близки.
Не были?
А Безыменный яр, вы с соседом, дедом Романом, ранним утром, по росе ещё, идёте вверх по склону балки, уступом, один за другим; позванивают победно свежеотбитые косы, ложится, покорно сходясь в валки, степное разнотравье. Я помню, как ты, пройдя ряд до конца, положил косу, пошел вниз, трогая, как мне показалось, вороша валок. А когда подошел ко мне (лет пять мне было), сидевшему в тени на сложенной вдвое ряднине, в руке у тебя был букетик: стебли земляники с алыми, на каждой белое пятнышко, ягодами. Ты не знаешь: я тогда не стал их есть, увез домой. А может быть, и знаешь…
Я думаю, ты гордился мной – потом, когда я вырос. Да нет, я знаю: ты гордился мной – таким странным, не похожим на тебя, кропающим в тетрадь по ночам стишки, чурающимся обычных, извечных человеческих утех.
Ты советовал мне писать рассказы, «как у Шукшина»: чтобы всё было понятно каждому, чтобы всё было так, как в жизни – помнишь? Ну, вот я и написал рассказ. Не знаю, понравится ли он тебе…
Что помнит сын из того, что, как корни глухую чернозёмную залежь, пронзило, оплело, пленило не знающую пощады тьму, тьму забвения, тьму вечности?
Что он помнит – только ли неуступчивый взгляд странного, не всегда способного понять его человека, вроде бы по случайному стечению обстоятельств ставшего его отцом?
Или вспомнится ему что-то другое?
Бумажные самолетики, которые мы пускали друг другу, с дивана на диван, в нашей дивной, три на четыре, квартире-комнате – вселенной…
Мы не были, как казалось мне, близки с отцом, но почему теперь, через много лет после его смерти, я мучусь тоской и виной; почему порой, вроде без всякого повода, вдруг сдавит сердце воспоминание-укор, и высветит взгляд его – не чужой, не сурово-отстраненный, а тихий, тёплый, – и пелена ляжет вдруг на глаза.
И нестерпимо захочется увидеть его, поговорить с ним.
Никому ничего не сказав – или выдумав повод, Господь простит мне – я еду к нему; могила его не близко. Я прихожу к нему в час неурочный и снова молчу – рыдания комкают голос, не дают говорить. Но он знает, с чем я пришёл.
Он, бессловесный, утешает меня – не словом, любовью своею строгой – тлению теперь уже неподвластной, вечной…
Что помнит сын, мой сын – красивый и сильный, так похожий на своего деда? Счастливый – пусть будет так, я так хочу ему счастья…
Захочет ли он… нет, не так: успеет ли он прийти ко мне – не сейчас, потом, через много горьких лет, как пришел к своему отцу я?
Что помнит сын…
Илл.: Художник Андрей Вилков