Елена ПУСТОВОЙТОВА. Манты
Рассказ
Из теплого зала кинотеатра с рядами стульев, схваченных между собой крепко накрепко в ряды и громко хлопающих откидными сидениями, чуть только с них привстанешь, вышли уже в кромешную темноту. Неуклюже, еще разминаясь, побежали, и сразу оторвались от толпы людей, как и они, только что вышедших из тепла, чуток в нем разомлевших, а теперь плотнее запахивающих пальто и потуже завязывающих платки. Бежали друг с дружкой переглядывались-переговаривались, фильм вспоминали, от мороза ежились.
Веселее снег поскрипывает, если бежишь. Словно подгоняет. Снег поскрипывает, мороз пощипывает. Луна светит так ярко, что снежные комья на дороге тень отбрасывают, Эти комья вслед за трактором, что снег по краям железным отвалом расталкивает, сваливаются. При полной Луне как раз самые крепкие морозы стоят – любой побежит, не задержится. Плечи повыше поднимешь, голову втянешь, руки чуть в локтях присогнешь, несильно, чуть врастопырку, словно крылья, и вперед. По сторонам не отвлечешься, не до того, так щиплет. Деньки морозные особенно короткие. Сеанс на три тридцать, еще день солнечный, а выйдешь после него – ночь звездная.
Городок маленький, до всякого конца его пешком доберешься, если нужда какая будет в том. Да и не городок вовсе по виду, по строительству, по архитектуре то есть. А разросшийся поселок, в котором и совхоз, и межколхозстрой, и автобаза, и много чего еще поднакопилось, даже кирпичный заводик и известковые разработки, никому не мешая, по краю зацепились. Людей много во всем этом занято, школ средних только три да кинотеатров столько же. В центре универмаг, столовая, дом культуры с колоннами, рядом здание городского совета, напротив памятник павшим на войне героям. Это место в самой серёдке городка так и называли – центр. Все говорили «пошла в центр» или «ходила в центр». А по краям, чуть от центра отойди, село как село. Улицы с домами в рядок, в линеечку, за каждым домом – сады-огороды. Перед домом палисадник с цветами. Цветы не обязательно, порой просто деревцо, куст смородины или сирень. Но вот сирень это обязательно.
Бабушкин дом, как мы его между собой называли, от нашего как раз на середине, если из центра идти. И если шли мы с мамой когда оттуда, она обязательно к бабушке зайдет. Посидит, сумку с покупками у ног поставит, поговорит с ней о чем-нибудь, а мы рядом вертимся или, прислонившись к ней всем тельцем, терпеливо ждем. Точно знали, что шалить и в другие комнаты проходить нельзя. И я тоже знала, хоть и помладше всех была, к маме притулюсь и стою смирно, комнату и бабушку разглядываю.
Дом бабушкин вовсе и не бабушкин был. Его тетя Маша построила. Новый, просторный, с летней верандой, в частых квадратиках широких рам. Глазастый такой, особенно в сравнении со старой пятистенкой бабушкиной, которую продали, как только новоселье справили. Но между собой мы новый дом тети Маши все равно бабушкиным звали. Бабушка ведь там жила, значит её – бабушкин.
Тетя Маша на районной почте пост занимала, главным бухгалтером была. Она росла уже не в лихолетье, какое на маму пришлось, и смогла выучиться. Так мама говорила, и слово «лихолетье» всегда раздумчиво произносила, чуть в растяжку, словно сама к нему прислушивалась. А у мамы только четыре класса. Старшая была в семье, сестер младших нянчить нужно было, бабушке по хозяйству помогать. Какая школа? Недолго в нее побегать ей пришлось, да и то зимами, когда огороды уберут, когда дел домашних меньше становилось. Четыре класса это не восемь и не курсы к ним в придачу трехлетние в настоящем, далеком и сыто-загадочном городе. Поэтому в доме нашем – ни дивана, ни ковров, ни штор тяжелых, бархатных, отороченных шелковыми висюльками-колокольчиками по бокам, заденут, защекочут, как у тети Маши. Шторки висят легкие, штапельные, половички полосатые, самотканые. Простенько...
Чтобы бабушка к нам в гости или сестры мамины, такого не было. Разве только, когда мы подросли, редко приходили вечерами кого-нибудь из нас, девчонок, на ночёвку забрать. Это если мужья в длительный рейс какой-нибудь уезжали, а дети по лагерям летним разъезжались или у родни городской гостили. Одной в доме оставаться непривычно, тревожно, вот и шли, племянницу для живого дыхания рядом просили. Я всегда боялась, что меня мама отдаст на ночевку. Мука одна лежать в душной, мягкой постели рядом с теткой. Перины глубокие, жаркие. Утопнешь в них и лежишь, задыхаешься. Ворочаться лишний раз боязно, как бы тетку не потревожить. Притворишься, что спишь, а сама тайком на окно смотришь, ждешь, когда ночь побелеет, рассвет настанет... Дома, на ватном матрасе, рядом со старшей сестренкой, куда лучше, только ткнешься головой в подушку, ан, вот оно, утро солнечное... И как двери от ночных запоров освободят – стремглав домой. Миссия окончена.
А Танюшка, сестренка моя, бойкая на разговор, и на завтрак останется, и беседу взрослых поддержит, сколько детского разума хватит, и все новости, какие есть, перескажет. Она долго букву «с» не выговаривала, шепелявила, смешила этим всех, её специально спрашивали, зачем твоей маме соль, за которой её иной раз в магазин посылали. Как, – умильно всплеснув руками, удивлялась Танюша, – зачем, зачем... Шоль нужна, чтобы шуп шолить... Её всего охотнее тетки на ночевку просили, но я все равно боялась, что и меня прихватят.
Мамой положенная традиция во всякий поход в центр обязательно заходить к бабушке так крепко в нас засела, что какая бы ни была погода, а к бабушке забежишь. Поздороваешься, чуток у порога постоишь на разложенном возле двери половичке, и домой. Маме доложишь, что у бабушки были, тети Маши с работы еще нет, Катька с Валеркой ругаются, бабушка на кухне гречку перебирает... Чтобы пройти пригласили, чтобы бабушка угостила, по голове погладила, такого не было заведено.
Да и не ждали мы ничего такого, не ведали.
Мама моя у бабушки от первого мужа, а две другие её дочери от кузнеца, за которого она вышла, когда овдовела. Ему даже бронь от фронта в войну выдавали. Замечательный был кузнец, в хозяйстве нужный, тракторы, сенокосилки и другое всякое ремонтировал, любую деталь выковать мог. Помню его. Красивый старик, с широкой белой бородой. Деда Мороза с праздничной открытки мне очень напоминал. Борода тогда была редкостью, на памяти моей он один ее только и носил. Отчего дед с бабушкой рассорились, да так крепко, что дочери сторону матери приняли и отца отселили, мы не знали. Секретная это была тема – отчего да как. Сестры мамины, которых она нянчила, обе «ученые» держались особняком, ничего с ней не обсуждали, сами все решали. А мама и не настаивала. И отчима о случившемся тоже не расспрашивала, а могла бы, каждые две недели ему хлеб выпекала, пока он не переехал в село поблизости. Женился там. Помню его: высокий, в черном тулупе, уходит от нас, прямо перед собой глядит, тянет за собой саночки, на которых мешок с хлебами...
А бежали мы тогда с Танюшкой шустро, весело снежком скрипели, дом бабушкин издали высмотрели. Тремя окнами в ряд он на улицу ярко, зазывно-празднично светился. За кружевом капроновой тюли, редкой по тем временам, ясно виделся нарядный абажур, расшитый цветами и птицами китайскими. Постояли под окнами, полюбовались, как красиво. Сказку напоминает. И во двор. Валенки тщательно веничком обмели, чтобы снега не нанести. В полной темноте прошмыгнули через промороженную до последней досточки летнюю веранду, вдвоем за металлическую, наискосок прилаженную, ручку дверь потянули – тяжелую, толстым войлоком обитую, сверху дерматином коричневым обтянутую. И вот он, свет яркий, абажурный, тепло печное, ароматное, уютное.
– Здрасте...
– А-а-а... – потянула Катька. Оборачиваясь на нас от стола с расставленными уже по нему тарелками:
– А у нас... – потянула паузу, и бухнула непонятное. – Манты!
И слово это незнакомое – манты – произнесла с таким высокомерием, с такой улыбкой превосходства, мол, не чета вам, с вашей картошкой жареной, на сковородке на стол выставленной, что мы и вовсе у порога с ноги на ногу переступать стали, не зная, как быть – сразу убегать или еще постоять немного, теплом насладиться.
Тетя Маша с бабушкой о чем-то переговаривались, на нас не взглянули. Бабушка на высокой своей кровати сидела, спиной к ковру, ноги в толстых самовязанных носках, как у куклы, на всю ширину постели вытянуты. Кухня обширная, в ней самое место для кровати старушки. Зимой тепло от печи, а летом прохлада. Как только, еще по весне, печки переставали топить, вся готовка в летнюю кухню перебиралась, отдельно от дома построенную, с газовой плитой, с рукомойником и столом с табуретками. Зеркало в ней еще на стене, старинное, потухшее. Никто в него не смотрится, для красоты висит, поставленное под ним помойное ведро тускло отражает.
Катька, все также улыбаясь, оглядываясь на нас, смотрим ли мы, к плите подошла, на которой возвышалось нечто необычное из белого алюминия. Незнакомое, невиданное ранее нами нигде. Словно одну большую кастрюлю для супа накрыли такой же, только вверх дном её пристроили. И запах от этой странной посудины шел – мясной, сытный, вкусный до слюны вдруг набежавшей, до жалобного блеска в глазах... Верхнюю кастрюлю Катька за торчащие в разные стороны ручки потянула, чтобы приоткрыть, самой взглянуть, а, может быть, нам показать эти самые манты...
Как вдруг тетя Маша закричит на нее. Неожиданно громко и строго, почти зло:
– Не трожь! Не трожь, кому говорю!
И, словно одумавшись, более примирительно:
– Пар выпустишь...
А пар этот сам собой вырывался, весело так, белыми куделёчками выпускался, отчетливо видимыми на фоне зеленого эмалированного чайника, стоявшего позади. И в крике этом было так много раздражения, предназначенного не Катьке вовсе, а чему-то иному. Тому, что незвано, некстати свалилось, когда муж на пороге, и тарелки уже на столе расставлены... И как быть с этим, еще не решено.
Всё мы поняли. Без слов к нам обращенных и пояснений. На месте крутнулись, всем телом тяжелую дверь толкнули, открылась чтобы скорее. «До свиданья» – пискнули и стремглав сквозь гулкую веранду с пушистым инеем на окнах, сквозь аккуратно вычищенный от снега двор, за калитку, клацнувшую за спиной, словно зубами, железной щеколдой.
Небо было удивительно звездным. Даже нарядным. Звезды на нем, только голову подними, висели низко, ярко, перемигиваясь лучами своими, словно переговариваясь друг с дружкой. Или и вовсе, может, нам о чем-то сигналы посылая... Так красиво... Постояли нахохлившись, словно воробьи на морозе, голову в плечи втянув, руки к телу прижав, на звезды и бархат неба любуясь, наперебой носами шмыгая.
– Когда я вырасту, – вдруг ни с того ни с чего, словно заклинание начала Танюшка, глядя вверх, тоном торжественно-грозным, – у меня дома будут конфеты. Всегда. Много конфет.
Помолчала и добавила, словно поклялась.
– И, эти... манты... Тоже будут!
...Долго смотрела на звезды, которые хорошо были видны сквозь незадернутые шторки окон, слушала воцарившуюся в доме тишину, тихое сопение угревшейся, уснувшей рядом Танюшки.
– Мам, – позвала, не сумев совладать с мыслями, желая тотчас узнать, понять что-то, что не давало покоя. – А что, бабушка тебя не любила?..
Сквозь штапельные в оранжевых самоварах шторы на дверях услышала, словно она только и ждала моего вопроса, тихий, задумчивый мамин голос:
– Кто знает... Может я ей и мешала... Но время какое, доченька, было. Только бы выжить. Не до ласки...
– Но сейчас-то другое?
– Другое, – согласилась. И вздохнула. Тяжело, раздумчиво.
...Давно я уже не бегала из центра домой, забегая по пути в бабушкин дом – её проведать, на пороге постоять. Много времени ушло с тех пор. Но в отпуск, хоть на короткое время, обязательно в родной городок – родителей повидать, босиком по двору походить-пошлепать, смородину поклевать с куста, малины собрать полный ковш, да с молоком её, с домашним... И чтобы в окно при этом смотреть на холмы далёкие, на дорогу по ним, картинно петляющую, делающую два извива на самой макушке крайнего из них. Как манила когда-то эта дорога, как звала... До вздоха тяжкого при мысли о том, что не скоро еще ехать по ней в красном икарусе производства Венгрии, который на каждом повороте всеми своими окнами на солнце блестел-вспыхивал, солнечными зайчиками посвечивал. Словно подмигивал всем, кто его видел, уезжая в жизнь иную – большую, веселую, шумную... Давно наездилась, напутешествовалась. И в автобусах, и в самолетах, и в поездах. Если бы ни дом со шторками штапельными, ни огород с малым прудиком, с ромашками по краю, ни сад с яблонями, сквозь ветви которых небо синим синё глядит, то ни за что бы в автобус не села, десять часов в нем не тряслась, мыслью утешаясь – как приеду, первым делом, к прудику, на краю которого отец широкую доску приладил, чтобы удобнее ноги омывать прогретой солнцем водой, и, вольно так, от колен до пят... всласть похлюпаюсь... И быть только дома, никуда не ходить. Ни в ближний магазин, ни в дальний, что в центре. Лень даже думать о том, чтобы обуваться да легкий, просторный сарафан на парадную одежду менять, чтобы по ней видно было – чего добилась в жизни, какой кошелёк и возможности заимела, уехав далеко от родных мест.
После воли босоногой хочется только сидеть на чисто вымытом, солнцем нагретом, крыльце, на ласточек смотреть, юрких, быстрых. Носятся по небу, стремительно вычерчивая строгие узоры, словно ничего в мире не изменилось, словно не уезжала, словно вся жизнь впереди, словно и мама не постарела да и сама мамой еще не стала....
– Маша звонила, – мать рядом присела, тяжело, грузно, – к вечеру ждёт...
– С чего это? – удивилась так, что даже привстала. Давно нет бабушки и кратких забегов по пути в бабушкин дом. Так, спросишь, ради вежливости, как сестры мамины живут, не болеют – и все на этом. А тут что-то новенькое – к вечеру ждёт...
На дне души закипало раздражение:
– Да, не хочу!.. Мам, давай не пойдём?
– Ну, надо. Надо уважить... – утвердительно-рассудительно остановила вскипавшее раздражение мама. И припечатала вопросом:
– Чего обижать?
Она всегда была немногословна и точна в каждом слове. И на этот её вопрос не было веского ответа.
Стол был накрыт на кухне. Кое-что в ней изменилось, но по-прежнему возле стены стояла бабушкина кровать и повыше ковра висели те же, заведенные в рамочки, вышивки. Тетя Маша их в молодости вышила. В детстве, пока ждала, когда мама с бабушкой поговорит, их разглядывала – яркая зелень кустов, в дальней дали сиреневые горы в белой шапке снега, и небо в алой заре. Крестиком вышитые пейзажи поблекли, выгорели, но не потеряли своей привлекательности. Даже наоборот, приобрели некоторую загадочность старины – времен давних, невозвратных.
На столе, на яркой новой клеенке узкогорлый графин с домашним тёмным вином, по бокам парадно расставленных тарелок стопочки в резных хрустальных насечках. Присела, отчего-то волнуясь, возле стола, оглядывая всё, что видели глаза в детстве, и отмечая новое – полки с раздвижными стеклами на стене, зеркало в широкой раме.
Веселая тетя Маша, многословная, несмотря на то, что в разговоре прикрывала ладонью беззубый рот – не успела еще зубы вставить – внесла мантоварку. Ту самую, над которой когда-то клубился-извивался весёлый ароматный парок. Поблекшую, потускневшую, местами примятую. Поставила на холодную по случаю лета плиту, аккурат на то самое место, на котором она стояла в тот самый морозный вечер, всколыхнув со дна памяти, с самого её донышка тысячи мелочей далеко ушедшей детской обиды...
По две больших, в ладонь, манты положила каждому на тарелку, вино из узкогорлого графина разлила. Высоко качнула широкой хрустальной стопкой:
– Ну... За встречу, племянница...
Тихонько шли, раздумчиво поглядывали на огромный ковер неба, расшитый узорами туч. Дни долгие, вечер поздний, еще не стемнело даже. Тучи рваные, по краям видно, мохнатые, плыли по небу. Ни Луны еще на нём, ни звездочки. На чужой клумбе, заметные через штакетник, белые, пониклые, неопрятные игольчатые астры и кусты сирени, обильно припорошенные пылью, поднимаемой колесами проезжающих мимо машин. Вымахавшие по краю улицы березы при малейшем ветерке сыпали первой пожелтелой листвой, напоминая о скоротечности жизни, о грустном, печальном...
– Мам, а манты у тёти Маши, оказывается, невкусные. Тесто толстое, не сочные... А тогда мне казалось, что манты – это что-то необыкновенное... Сказочное почти. Даже, помню, спазм в горле...
– Ну, – не поняла мама, – не суди. Нечего... Угостила и спасибо...
Приобняла её и шла, по сторонам поглядывая, думая о скорой осени, о конце отпуска. О жизни человеческой... И о том, другом – далеком, наивном, давно прошедшем, на что теперь смотрела глазами взрослого человека, стараясь понять саднящую на самом донышке души боль.
И о многом еще думала, оглядывая с детства знакомые, родные места. Так хорошо, так тихо...
На илл.: Художник Анна Полянская