Татьяна ГРИБАНОВА. Вьюжной ночью
Рассказ
В ночь под Николу, на самом изломе, сначала разгулялась страшенная метель, а потом и вовсе началась такая погибель! Дико завьюжило, смешало землю с небесами. Ветер бил поперёк дороги, нагрёб невиданных заносов.
И в поле, и на дворе так лихо крутило и бушевало, что Лексеичу казалось: продлись эта куролесь ещё пару-тройку часов, хутор будет выметен с белого свету подчистую, даже малого следочка после него не останется.
Притворив «на чепок» то и дело расхлебенивающиеся двери, разобрав наконец-таки «постелю», дед улёгся – позднее некуда. Да поди ж ты! Разве уснёшь, покуда не переберёшь, не перевспоминаешь всех сродников… и живых, и почивших. Что тут поделать? Не спится – хоть глаза коли!
Может, для того, чтобы подбодить старика, забередили его в эту вьюжную ночушку воспоминания из прежней, ещё тёплой, не одинокой, переполненной радостными переливами жизни…
И видится ему: опустился на Козловку ранний зимний вечер, щедро осыпанный звёздами, точь-в-точь как изюмом под Велик день только что вынутый из печи кулич.
Сдав в военном училище свою первую в жизни сессию, сын Мишка – толком и поговорить-то не поговорили, – закинув в угол вещички, прямо с дороги вьюном умчался в Заречье к своей Маринке… Весёлая такая девчонка!.. Пройдёт, бывало, всегда улыбнётся… рассмеётся – словно серебро просыплет… Попробуй от такой оторвись… Вернётся сын, уж как пить дать, теперь только по заре. Ну да ничего – успеется, добрых полтора недели прогостюет Мишка в родимых стенах. Натолкуются, всё рядком и обскажет…
Пока старики управлялись по хозяйству, не успели оглянуться, а уж сумерки стали вязкими, густыми, словно трёхдневные сливки, ещё лише над хуторскими долами, над перинными сугробами вытаращились звёзды.
По подворью несёт парным, в сарае покряхтывает выдоенная Красавка, обустраивается на ночлег. Приноровившись, сначала подгибает передние, белесые в рыжих подпалинах ноги, затем, шумно вздыхая, неуклюже подваливается на соломенные хоботья. На её крупные, опушённые длиннющими ресницами глазоньки налипает уютная дрёма, и корова, усердно пережёвывая жвачку, отуманенным взором принимается до свету блуждать в дышащей сеном и мышами непроглядной темени сарая.
Выглянь дед за ворота – улочки, переулицы заботливо закутаны снегами, словно стёганым на утином пуху одеялом, слаженным рукастой супружницей его, Манечкой. А выгорбившийся, приподнятый метелями просёлок, выкатан, почитай, вровень с верхними шибками окон. Снегов-то в этих краях испокон веку просыпа́лось столько, что не сыщешь, поди, и по всей России. Бывало, коли весна грянет ранняя да дружная, так только держись – и погреба, и амбары под завяз нахлебаются талой водицы.
За стеной, со стороны бахчи, кто-то шибко загудел, словно в какую-то громаднейшую иерихонскую трубу. Старик, стряхнув ласковые наваждения, спустил с постели угретые овечьими вязанками ноги, подобул мягонькие, но уже изрядно побитые «шашалом» бурочки и, прокашлявшись, зашаркал к пригасшей групке.
Несмотря на то, что за последние сутки перекидал он в её ненасытную утробину несчётные охапки да, почитай, целый воз сушняка, ей, этой верзиле, чужеземке-голландке, и дела мало, что горница простыла напрочь, пошикивает да пошикивает угольями.
По правде-то сказать, ведь и в не таковские лютые погодины вдоль его прохудившейся избы сикось-накось шныряли залётные сквозняки, а уж нынче, видать, им сам Бог потрафил.
– Вишь ты, страсть кромешная! – запричитал дед, зевнув, старательно перекрестил костлявыми пальцами рот, подгрёб под лохматое брюхо с остылого полу свою компаньонку, подслеповатую Манину любимицу, дымчатую кошку Брыксу, – иди сюды, не мотай мне душу, – раздёрнув ситцевые занавески, выглянул в окно, – и чем мы только с тобой, Брыксюша, не возьму я в толк, Николу Угодничка прогневали?
Вообще-то Лексеич разговаривает теперь редко… научился молчать неделями. А о чём особо разглагольствовать-то? Да и с кем?.. Семейство извелось под корень …
Во вьюжной жуковой ночи едва-едва проглядывало заваленное сугробами подворье, за ним же, за занесённой снегами горожей – сплошняком беспросветная ревущая стынь.
Хлёсткая сечка бешено стебает по жмурким глазницам окон, прошныривает в надколы и трещины, насыпает в межрамье на рдеющие кисточки рябины и боярки бугорки дробной маночки. Слышно, как за обнесённой посверкивающим инеем дверью стоном стонут, ходуном ходят сенцы, кренясь из стороны в сторону, голосит-стращает тесовое крыльцо.
На летней половине, в светлице, дзынькают, разбиваясь вдребезги о мёрзлые половицы, высаженные порывом ветра стёкла. Даже Брыксе стало бы сейчас в этой нежилой комнатушке жутко. Вот она и сачкует у деда на груди.
А ведь как любила она там в одиночку помышковать меж рассыпавшихся Маниных сундуков. Правда, перерушив засиротелые без бабьего пригляду подшалки и тюли, вёрткие проныры перекинулись в амбар, где принялись перемалывать в прах и труху оставшиеся после Красавки сенные хоботья.
Лексеич возвращается «в постелю», и пригнездившаяся под его боком Брыкса чует, как бушующая заоконная ярь, обрушившаяся на затерянный в глухих снегах хуторок, знобит и студит кровь одинокому, беспомощному старику.
– И окороту ей, проклятущей, не сыскать! – нет-нет да послышится с кровати сквозь угревный котовий мур дедово сердечное серчание.
Сколько на кухонных ходиках набежало? Брыкса время не ведает, слухает вполуха, абы как слухает, как тикают часики. Вчерась ли ещё ползёт, или уже, нагоняя тоску, копошится нынче? Темень, хоть в жмурки играй. Только почудилось ей: долго ли, коротко, а вроде придремнул Лексеич, угомонился, укачала, знать, его всё ж таки метелица. Вишь ты! Даже елозить под полушубком перестал, даже всхрапнул малешки.
Но тут в палисаде что-то охает и с грохотом встряхивает снеги. Даже сквозь оглушительный буранный рёв с улицы явственно доносится скрежещущий переполох. В горнице со стены грохаются выжелтившиеся, в засиженных мухами рамах, фотокарточки. Брыкса, не будь дура, выскальзывает из дедовых полусонных рук и шнырь – подальше от греха забивается за буфет.
– Что ты? Что ты, родимая? – Лексеич свешивает ноги на половик, подманивает переполошившуюся котейку, трусиху, каких мало, – не пужайси, Брыксушка! Кому тута чужому быть-то? Видать, крыльцо-то наше всё ж таки не сдюжило, уходил его буранище вусмерть… Ну, дак уже и Мани, почитай, три годочка, как нетути… на погосте лежит… А избу-то вместе с крылечком я ведь ещё молодайку привести ладил… Да-а… Хата-то Мишке почти по годам ровня…
Нашероханными глазёнками посверкивает из угла кошка, зловещая темь подступает к кровати, от её тупого, оловянного взгляда душа принимается скулить, и старику становится не по себе. Кажется, всё тело его настораживается, прислушивается.
Высморкавшись впотайку от Брыксы, чтобы, не дай Бог, не учуяла хитрюга его слабины, старик нарочито громко гремит о ведёрко корцом, обивая тонюсенькую корочку льда, отхлёбывает водицы.
А кроме сего, чтобы окончательно укрепиться духом, семенит к Божничке, затепливает погашенную сквозняком лампадку. Молча, с укоризной смотрит в прозорливые глаза Николы Чудотворца: что ж, мол, ты, Заступник, попускаешь? Сгинем ведь с Брыксушкой, как пить дать, сгинем!.. Мог бы понять да пособить! Потом, обратившись для пущей надёжи к Самому Спасителю, принимается укреплять с ним мосты, хрипловатым шёпотом просит небесной защиты.
– Возбранный Воеводо и Господи, ада Победителю! Яко избавлься от вечныя смерти, похвальная восписую Ти, создание и раб Твой; но яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи, зовуща: Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя.
А дрёма снова берёт своё…
И вот уже сквозь сумасшедшую круговерть явственно видится Лексеичу кировский столбовой большак – а может, это ему видение было свыше? – всё ближе, ближе слышится надрывный рокот дизеля, тянущего по переметённому просёлку знакомый до перехвата дыхания сына Мишки старенький «Жигуль». Вот свернули к стонущим, пластающимся по сугробам соснам бора, вот застряли на повороте. И старику мерещится стук топора о каляную древесину, хряст перемёрзлого лапника, суета в свете блёклых, забитых снегом фар у застрявшего в сугробе трактора.
Вот всползли на Мишкину гору. За околицей радостный лай. Видать, не стерпел, молол-молол Дружок у будки хвостом, сорвался с цепи, и наперекосяк, через огороды, утопая в неслежалых снегах по самые уши, бросился навстречу невесть откуда взявшимся в такую непогодь гостям.
Внутри у Лексеича всё запеклось, ноги-руки стали чужими, налились свинцовой тяжестью, в непереносимом ожидании его била неудержимая дрожь: вот брызнет сквозь морозную оконную наледь свет натруженных фар… вот загомонят на подворье… вот застучат в правое с краю оконце… сын ведь не мог позабыть, где стоит отцовская койка… хотя… как знать, сколько минуло лет, как проводил он его на ту проклятущую войну… Войдёт, широко улыбнётся, вскинет ладонь к виску: мол, товарищ гвардии старшина, разрешите доложить, младший лейтенант Косырев Михаил Алексеевич прибыл во внеочередной отпуск, и на груди его блеснёт боевой орден.
Только занудный свист неуёмного ветра да чуть засиневшая, исхлёстанная вдоль и поперёк, непроглядная пустыня. Распахивается дверца ходиков, четыре раза к ряду бесшабашно кукает дурашливая птичка, – к чему ей миндальничать? – все свои… и, не доглядев, занялось ли наконец-таки утро, спроваживается досыпать.
Старик накидывает на покатые плечи душегрейку, достаёт из печурки подсушенную пачку папирос, подсаживается к столу, привычным движением выбивает беломорину, угощается куревом.
– А что, Брыксуша, как ты мыслишь: на энтом самом перевале Саланг сейчас тожить пурга?..
На илл.: Художник Михаил Сажаев