Виктор ПЕТРУХИН. О судьбах горьких и о людях сильных

К 95-летию Николая Павловича Воронова

(20 ноября 1926 – 19 июня 2014)

 

Я уже говорил и повторю. Как в капле первозданной океанской воды заключено содержимое всей океанской бездны, так в произведениях Николая Павловича Воронова, особенно в его великом романе «Юность в Железнодольске», заключена жизнь всей встающей на ноги гигантской страны, ведущей народ к будущей совместной жизни в условиях общности имущества и труда (народоправию), когда национальное достояние принадлежит всем и каждому; осуществляется самоуправление народа; отсутствует наёмный труд и эксплуатация в любой форме; когда вознаграждение за труд соответствует полному (необходимому и сверхнеобходимому) результату труда каждого работающего человека с учётом отчислений на всеобщее развитие.

Сила «Юности в Железнодольске» – в правде о жизни людей, отсвечивающей разноцветно всеми своими гранями. Здесь нет крайностей, здесь – правда бытия: громыхающий испепеляющий ад и его красота, миротворящая тишина и душевная солнечность. Именно правда романа привела в негодование номенклатуру КПСС: большое художественное произведение запретили и обругали в ведущих советских газетах.

«Юность в Железнодольске» нарисована великолепным, полновесным русским языком. Все герои произведения (а здесь – все герои) нарисованы зримо и убедительно. Ярко и выпукло показана многотрудная жизнь сильных и добродушных людей, работающих на огнедышащем огромном металлургическом комбинате.

В 1963-1969 гг. Николай Павлович работал ответственным секретарём Калужской областной писательской организации. Он часто устраивал встречи местных поэтов и прозаиков с московскими поэтами и писателями. Я в то время работал в городе Кирове Калужском (бывшая Песочня) и приезжал в Калугу на эти встречи. Тогда я и познакомился с Николаем Павловичем Вороновым – человеком невысокого роста, круглолицым, с внимательным и добрым взглядом карих глаз.

Я был молод, хотел всё знать, писал стихи, сомневался, что в СССР построено именно то, о чём пишут газеты, вещает телевидение, толкуют съезды и пленумы КПСС.

«Юность в Железнодольске» произвела на меня глубокое впечатление. Это подлинно художественная литература («истина, озарённая поэзией»). Истина потому, что показана действительная, тяжелейшая жизнь обычных в своей необыкновенности и неповторимости людей. Озарённая поэзией потому, что изображена эта жизнь высоконравственно прекрасно.

Николай Павлович Воронов с женой Татьяной Петровной в г. Магнитогорске (нач. 60-х гг.). Источник: «Музеи России»

Мне импонировала и истина, и поэзия вороновской прозы. Я был в поиске истины. Мои сомнения в том, что люди являются свободными производителями своей жизни, что «всё вокруг колхозное, всё вокруг моё», что люди хозяева «заводов, газет, пароходов», – эти мои сомнения подтвердила проза Николая Павловича.

В мощном потоке пропаганды о построенном социализме, я осознавал, что мы все являемся не хозяевами, а работниками. И вот читаю, как Мария впервые увидела Железнодольск и вместе с ней вижу удивительную картину:

«...Едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась поражённая: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод... Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-чёрными, космы из них свисали желтоватыми;клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышным зданием, восхитили Марию разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зелёным, на тёмном пылало алое...».

А дальше – девятнадцатый барак, комната Додоновых, приютивших Марию с её сыном Серёжей, и утренний, спросонья, разговор дошкольника Серёжи и Петра Додонова.

Додонов:

«– Кто, говорю, будешь?

– Председателев сынок.

– Озорник! А зовут?

– Серёжа.

– Чей?

– Анисимов.

– А я – Петро Додонов, работник у государства.

– Чего это?

– Заковыристый вопрос. К примеру, мы всем бараком будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок. Сколь не клади, никак не набьёшь. Пшеница – туда, домна и паровоз – туда, штуки ситца – тоже туда, доходы – также туда... Ты охраняешь мешок, распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товары. И получается: ты – государство, мы – работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу...».

В нашем доме, в Кирове на Пролетарской, субботними вечерами собирались друзья. Слушали классическую музыку, читали вслух «Юность в Железнодольске», спорили и соглашались с Николаем Павловичем.

 

* * *

 

Зимний вечер.

Дом на Пролетарской, –

На дорогу светлых три окна.

В комнате

В словесной схватке страстной

(По субботам под стакан вина)

Здесь сходились, спорили о жизни

Молодые пылкие друзья:

Возносился к небу Солженицын,

Восхищал Конёнков и Эрзя.

Проникали в жизнь Железнодольска *,

В спор пускались об «Антимирах»**,

И звучал божественный Чайковский,

Отражаясь в лицах при свечах…

 

Это время было чудной сказкой,

Энергичной, звонкой, как струна.

Зимний вечер. Дом на Пролетарской, –

На дорогу светлых три окна.

Киров (Песочня)

 

Николай Павлович укрепил меня в моём представлении о нашей жизни. Подтверждение словам рабочего Петра Додонова я нашёл у В.И. Ленина. Советский Союз – это общенародная собственность в государственной форме. На этом этапе каждый прежний наёмный работник отдельных капиталистов становится наёмным работником государства: «Все граждане превращаются здесь в служащих по найму у государства… одного всенародного, государственного «синдиката» (В.И. Ленин, Государство и революция). Это – «государственный капитализм при коммунизме». Это лишь переходный период к подлинному социализму.

Жизнь людей Железнодольска – это истинная жизнь всех людей советской страны. Думаю, теперь станут понятнее мои стихи, где имя Николая Павловича Воронова находится в созвездии великих писателей и политиков.

 

* * *

 

Друзей хороших много у меня:

Политики, писатели, поэты,

Историки, – единая семья.

И лучше их на этом свете нету.

 

Лишь позову, являются на зов,

В годину зла поддержат и помогут.

Они умны, их полновесных слов

Ничтожества перекричать не могут.

 

Беседа с ними – праздник для ума,

Отрадные, полезные мгновенья:

Моих сомнений тяжкая сума,

Мои освобожденья и прозренья.

 

Торшер уютный над столом горит,

Никто бесед вечерних не нарушит:

Друзья без сожалений и обид

Мне открывают помыслы и души.

 

Вот – Пушкин,

 вот – Тургенев,

 вот – Толстой…

Их знаю – современных и старинных.

Вот – Воронов: писатель не простой

О судьбах горьких и о людях сильных.

 

Вот – Энгельс,

 вот – Ключевский,

 много их.

С одними спорю, а другим внимаю,

И перед ними помыслов своих,

Души своей и взглядов не скрываю.

 

И дух мой крепнет, и, вникая в жизнь,

Я благодарен вам – мои предтечи,

И, падая, я поднимаюсь в высь,

Мои друзья мне подставляют плечи.

 

Истина – о советском государстве и о людях (работниках этого государства-синдиката) и истина – о жизни людей в этом государстве. И вот герои романа Мария и Перерушев подъехали к бараку (ещё до встречи с Додоновыми). Их рассмешила курица, привязанная к будке. Разговор Перерушева с жительницей барака, которая высунулась в это время из окна:

«– Чего ржёте? Эка невидаль – привязана несушка.

– То-то что невидаль, – крикнул Перерушев и заслонился ладонью, но тут же открыл серьёзное лицо, словно сгрёб улыбку в кулак. – Ты не серчай, тётя.

– Племянник выискался!

– Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы али что вроде.

– Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.

– Я по-доброму, ты – срыву.

– Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров, хлеб по карточкам. Тут только иностранным техспецам благодать: американцам, немцам да итальянцам-макаронникам. Магазины для них, столовки. Заработок получают прямо в банке. Придут в банк, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпают кубики в мешочек – и айда пошёл.

– Вот оно как! Заезжие дворы-то есть?

– Гостиница выстроена. Подле управления заводом. Да туда, сказывают, только головку пущают. Прорабов, инженеров... Вы не торговать ли чем?

– Мальчонку вот продадим.

– Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?

– Из Ершовки.

– Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.

– И в деревне не слаще...».

И далее – о судьбах горьких и о людях сильных, подначливых и добрых; об истине, озарённой поэзией. А это – весь роман сочным полновесным русским языком.

Листаю, удивляюсь:

«...За царством семечек – царство балаганов... куда приносят лудить посуду, чинить примусы, заливать калоши, где принимают пушнину и шкуры, сдают старые автомобильные камеры, рога, тряпьё, цветные металлы; тут же производится союзка сапог, катка валенок, ремонт ружей, швейных машинок, велосипедов. Работают здесь инвалиды. Кто хром, кто кос, кто кривобок, но всяк – мастер – золотые руки, прибауточник, хитрец, хват. Покуда ходишь по балаганам, чего-чего не приметишь. Самогон в глотки опрокидывают, кулаками занюхивают; болвашки олова выторговывают, узлы овечьей шерсти, бутылки соляной кислоты; подойники сбагривают, чёсанки; перед красивыми заказчицами похваляются удальством; гогочут над анекдотами, печалятся известию, что опять кто-то оголодал и преставился на толкучке, иль на вокзале, иль у себя в землянушке, выкопанной в горе...».

О жизни барака:

«...Я любил вечера у Додоновых, когда взрослые настраивались на воспоминания.

Ляжем на свои постели, согреемся. Барак ещё не спит. Там малышей в корытах купают, тут игра в лото, по деревянным бочатам номера выкрикивают. Где-то в середине барака ребятня комнату вверх дном переворачивают: мать с отцом транспортники, ушли дежурить на железную дорогу, детишек домовничать оставили, и они теперь как на лошадях джигитуют. Подростки на кухне отираются. Визг девчонок. Шлепки. Выкрики: «Дурак, дурачино, съел кирпичино». На том конце гулянка: наварили кислушки, печально поют: «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной головой».

Полежим , слушая барак. Ещё много всяких других звуков бродит по нему: стучит швейная ножная машина, рокочет дробокатка, кругля кусочки свинца, поскрипывает пружина зыбки, воркуют голуби, принесённые на ночь из будок. Потом Петро, или Фёкла, или моя мать скажет, что в деревне об эту пору делается, да скажет со вздохом, с отрадой, с мечтой, и потекут воспоминанья, обыкновенно счастливые, такие, которых приятно коснуться. Но иногда на кого-нибудь нападёт грустный стих, и тогда всем начнут припоминаться беды, несчастья, печали...»

О жизни завода:

«...Целый день в бараке только и было разговору, что задули новую домну. Это известие передавалось из уст в уста торжественно, обсуждалось многозначительно взрослыми – кормильцами, стариками-домоседами, няньчившими малых детей, и даже нами, ребятнёй...».

И дальше:

«...У первой домны мерно перемещались силуэты горновых . Силуэты были грифельно-мягки на цвет. Казалось, это не люди, а их тени, скользящие по панцирному низу печи...»

«...Домна, как только пушку отвели обратно, снова стала плеваться. Заслоняясь полой суконной куртки, Владимир Фадеевич прошуровывал горловину летки стальной пикой. Об него разбивались хлопья и шарики чугуна...»

«...Мало-помалу на литейном дворе наливалось огненное озерко. Оно золотело, краснело, багровело...»

«...Огненный воздух пьянил меня, привёл в восторг, но к этому восторгу припуталась такая оторопь, что с замиранием в животе я приговаривал «ух» и прикасался руками ко всему металлическому, невзирая на предупреждения Додонова, что могу обжечься до волдырей. А едва Додонов показал мне, как в слитке кипит сталь, я так заегозил у него в руках, что он отдёрнул меня от смотрового оконца, поставил на пол... Если бы он быстренько не ссадил с крана, я бы, наверное, не запомнил навсегда маленькую, острую, слепящую голову того слитка, чуть ниже головы, внутри слитка – полый купол, а под куполом, среди белой прозрачной тверди, – кипящую сталь: скачки струй и роение шариков.

Завод завораживал меня таинственностью, заревами, музыкой (он гремел, как тысячи таких оркестров, в каком кастелянша Кланька играла на трубе), страшной красотой машин, беспрерывной работой железа, огня, электричества, пара...»

И о жизни вокруг завода, о людях, любви, удачах и неудачах. И много, много высоконравственно прекрасного. На одном хочется остановиться особо: о замерзающем казахе и его спасении.

«...Человек, которого Лелеся заметил с горы, ползал неподалеку от крутояра. Видно, хотел взойти по ступенькам, вырезанным в глине, но упал и скатился на берег – ноги не слушались, да и ступеньки обледенели... Зачем-то снял ботинки. Наверно, попытался оттереть ноги и не оттер, а только обморозил руки.

Он ползал вокруг своих ботинок. Руки и ноги были белы. Портянки валялись на тропе. По этой тропе, начинавшейся от барачных общежитий на том берегу пруда (километров пять отсюда), он и дошел до крутояра. Куда его несло в такой мороз? Да еще в бумажных портянках и расползающихся ботинках? Сидел бы в общежитии возле печки.

Ему было лет двадцать пять, и похож он был на казаха.

– Малшики, малшики... – В сиплом, дрожащем голосе слышалась надежда на спасение. – Малшики, деньга дам... На карман.

Мы бросили лыжи. Перевернули его на спину. Стали тереть снегом ноги. Никак не проступала на них обнадеживающая краснота.

– Бессмысленно, – сказал Лелеся. – Не ототрем на холоде. И сами обморозимся.

Связали лыжи. Взвалили его на них. Я быстро сообразил, что катить такого здоровенного дядьку будет страшно трудно: толкать можно лишь с боков и низко наклонясь. Вот бы сейчас лыжи Колдунова: широки, длинны, прочны, притом в их высоко загнутых носах просверлено по дырке.

Я бросился к ущелью. Колдунов стоял на выходе из него. Повезло! А я уже думал, что придется за ним бежать до водопада. Я толкнул Колдунова в плечо. Верткий, как кошка, он успел упасть на руки. Это связало его. Покамест я, навалясь на его ноги, расстегивал крепления, он корячился, отрывая грудь от наста.

Между лыжами Колдунова положили лыжи Сани Колыванова – тоже длинные. Связали обе пары. Саня и я вцепились в фуфайку под мышками лежащего на спине казаха, Лелеся придерживал его ноги.

Тяжел! Мы скользили по лестничной наледи, скатывались вниз, отдыхали. Он тревожился, что бросим его.

– Малшики, деньга дам, на карман.

Мы молчали. Саня натянул на руки мужчины рукавицы величиной в штык лопаты. Колдунов продел в носы лыж тонкий сыромятный ремень, а кончики завязал узлом. Лелеся обмотал своим широким вязаным шарфом его ноги. Я притащил пласт толя, поверх положили казаха...

Лежа неподалеку от штабеля с фонарями, он копошился, что-то страдальчески бормоча. Наверно, решил, что уж теперь-то мы бросим его: мол, хватит с нас падать, надрываться.

– Меня не надо оставить. Деньга дам.

Я разозлился. Не люди мы, что ли, чтобы кинуть тебя? Вслух сказал ожесточенно:

– Всем дашь?

– По скольку? – врезался в разговор Колдунов.

– Правда, по скольку? – спросил и Саня.

– Замолчите! – крикнул Лелеся.

На шее Колдунова надулись вены. Я вырвал у него ремень. Подтянул лыжи на ровное место.

 

* * *

 

 

Вечерний воздух синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени! Перерасход тока – провода обрежут.

Мы усадили казаха на санки под лампочкой. Лампочка висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.

Притащили таз снега. Саня с Лелесей оттирали руки, я и Колдунов – ноги.

В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины.

Дарья Нечистая Половина помяла пальцами снег.

– Ых, вы, без соображения... Кожу парню снесете.

Она принесла мелкого, как мука, снега.

– Вдругорядь брать станете, поглубже в сугроб задевайте, пуховенький! Дай-ка, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо – вишь, парню больно. Дай-ка.

– Сам.

Меня удивил обидчиво-злой ответ Колдунова. Но едва взглянув на его лицо с помидорным накалом щек, понял, что и он, как Лелеся, Саня и я, проникся состраданием к человеку, который стонал и просил теперь об одном – дать ему умереть.

– Тетя Дарья, меня смените, – сказал я.

Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырок в чугунной створке.

– Тетя, малшишки, пусти печь... А-а-а. Миня типла надо. Типла нет – пропал.

Мы знали: к печи ему нельзя, и хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить его к огню. Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли снова, волнуясь, тянулся к печи.

Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме наружную, без отверстий дверцу. Он зарыдал.

Тут-то мы и узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.

– Трите, ребятки, без остановки, – сказала Фаина Мельчаева. – Одного так же угораздило... Вовремя не оттерли, руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.

Мы попеременно бегали за снегом и не уступали своих мест женщинам, кроме Дарьи Нечистой Половины.

Начала наливаться малиновостью левая рука, мы торжествовали.

Вскоре опять погрустнели: правая рука и ноги никак не отходили. По-видимому, не будет пользы от наших усилий и все закончится ампутацией? А мы так устали.

– Может, поздно? – не без надежды спросил я Фаину.

– Пустое, – ответила за нее Дарья. – Самогону бы сейчас! Первача самого! Натерли бы парня, мигом бы зардел.

Возле Дарьи мялся Коля, так и не пошедший в комнату, и удивленно смотрел на казаха. Он-то, Коля, привычный бегать по снегу босиком, никогда не обмораживался.

Она встала на колени, оглаживала огромную твердую стопу. Снег подавал пятилетний Коля. Как всегда зимой, в барачном коридоре был холодище. Дарья просила Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбался, держа наготове снег.

Учительница начальных классов Наталья Георгиевна, стоя возле своей комнаты, долго наблюдала, как мы стараемся, и внезапно проговорила:

– Ему впору сосны с корнем вырывать, а он, нате вам, обморозился. У ребятишек хоть бы у кого мизинчик прихватило, а этот... великан ведь!

За Натальей Георгиевной захлопнулась дверь. С потолка посыпались ошметки извести.

Она часто голодала со своей дочуркой, зарплата маленькая, скудный паек.

Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления – КБУ. Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, долго гудел лохматым огнем – сырой уголь спаивался в единый красный кус. Должно быть, за полчаса до нашего прихода Дарья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал. Из дырок внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени; сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.

Подходили малыши и взрослые. Глазели, перешептывались, толкались. Некоторые из них, едва взглянув, исчезали с постно-безразличными лицами. Фаина Мельчаева тоже скрылась в комнате. Я чуть не заревел от обиды. Но через минуту Фаина вышла в коридор, держа перед грудью четвертинку с прозрачной жидкостью. Пшеничная, что ли? Откуда? Пшеничной не бывает в магазинах: все свекольная, мутноватая, с никотиновым оттенком – буряковка.

Фаина протиснулась к нам, присела на корточки.

– Вадька гостинец прислал с фронта. Спирт. Мол, папка, когда объявится, разведете и выпьете на радостях. Что беречь? Вернется Платон – найдем, что выпить.

– Вот это по-моему! – сказала Дарья. – В беде человек – все отдам. Разве что крестик нательный – мамин подарок – пожалею.

– Ну-ка, Сереж, подставь варежку.

Едва из горлышка четвертинки полилось на варежку, казах вымолвил:

– Са-па-сибо, тетя. Деньга на, карман возьми.

Мы заулыбались: каждому, кто пожалеет, он сулит деньги. Дарья печально покачала головой. Мелет и сам не знает чего. Перестал бы трясти сотенной бумажкой. И то бы сообразил: литр водки стоит на базаре две тысячи пятьсот рублей.

Не помню, тогда ли, позже ли я понял душу нашего барака: он носил черные и серые одежды, считал великим лакомством кружок колбасы, кусок селедки и ломоть ржаного хлеба, политого водой и посыпанного толченым сахаром, но никогда не измерял деньгами человеческие поступки.

Спирт заметно убывал из четвертинки, зато ноги и правую руку казаха начала покидать жуткая молочная белизна и на смену ей проступал малиновый оттенок. Вскоре он растворился в знойно-густой красноте.

Казах уже не стонал. Блаженно улыбаясь, он смотрел на свои спасенные руки-ноги. У всех, кто наблюдал за ним, лица озарялись счастливой ласковостью; такое выражение бывает на лицах людей, вышедших после тяжелого сна в теплынь утра с солнцем, россыпями росы, с криком горлана-петуха.

Саня Колыванов достал из пачки папиросу «Прибой» и прятал ее в рукаве фуфайки, стесняясь закурить при женщинах. Когда он в счастливом состоянии: выигрывает ли голубей, осадит ли чужака, сделает ли кому-нибудь что-то доброе, – он всегда сладко затягивается махорочным или папиросным дымом, растроганно вертит выпуклыми глазами. Я шепнул ему, чтоб он не боялся и закуривал, но он только двинул бровями в сторону женщин и сглотнул слюну.

Лелеся скатывал рулончиком теплый шарф. Как бы разахалась Фаня Айзиковна, увидев сына голошеим!

Радостный Колдунов рассказывал Фаине Мельчаевой, как мы подобрали обмороженного. Конечно, он не упомянул о том, как вел себя, узнав от Лелеси, что на прибрежном льду ползает человек.

– Сейчас бы парню шерстяные носки, – вздохнула Дарья. – Мой муж тоже крупный был. Лапищи во! – Отмерила чуть ли не полметра сумеречного барачного воздуха. – До прошлой зимы лежали мужиковы шерстяные носки. Распустила на варежки детям. Может, у кого найдутся носки?

– Нет, – сказала Фаина Мельчаева, заматывая состиранные руки в концы головного платка.

Женщины завели казаха в комнату Дарьи Нечистой Половины... Там стащили с него янтарно-рыжий треух и фуфайку. В комнату набилось великое множество мальчишек и девчонок, однако Дарья выдворила всех в коридор, кроме Сани, Колдунова, Лелеся и меня. Спирт закрывал донце четвертинки на палец. Фаина развела спирт водой, слила в жестяную кружку, заставила казаха выпить. Он задохнулся и долго кашлял, потом захмелел. Виновато-благодарно вглядывался в лица присутствующих. Вдумчиво осматривал комнатное убранство: тощие кровати, лавку, умывальник, отштампованный из красной меди, грубо сколоченный табурет, ядовито-синий от кобальтовой краски стол. Вероятно, он пытался постичь это несоответствие между обстановкой жилища и заботливостью многодетной женщины, обежавшей все барачные комнаты в поисках еды для него.

Он съел печенные в поддувале картофелины, вяленого карасика, половник салмы – кругляков теста, сваренных в воде, – вычерпал ложечкой и выскреб хлебной коркой граненый стакан розового кислого молока. Фаина Мельчаева, склонившись над печью, кусала сахарными щипцами плитку закаменелого черного чая, и крупинки падали в парящий кратер эмалированного кофейника.

Казах показывал на плитку чая и прищелкивал языком.

– Уж знаем, чё вы любите. Вы бы все чай дули, а наши все бы глушили водочку. Зовут-то как? – сказала Дарья.

– Тахави.

– Мудрено. Забуду. А как по-нашему?

– Ти-ма.

– Тимка? Хорошо! Так куда тебя, Тимка, в такой мороз несло? Да в эдакую погоду волк из логова носа не высунет.

– Миня друг шел. Друга ночевал, завтра вместе работу бежал.

– Не из-за работы, поди, шел, чтобы вместе на нее идти? Покушать у друга надеялся? Так?

– Ага, тетя. Карточки миня тащили. Хлебный карточки.

– Продал, поди!

– Тащили.

– Ах, беда с вами. Жил ты, Тимка, небось у себя в жарких краях, как туз.

– Миня арыки рыл.

– А сейчас где работаешь?

– Домна... Пути...

– А, пути возле домен в порядке держите. Работенка не сахар. Ну да на войне еще хуже. Да чё ж ты, голова садовая, жизнь не берегешь? И карточки потерял или там продал, и в плохих обутках по крещенскому морозу поперся? Посмотри, ботинки-то твои чуть дышат. И в одних тонюсеньких портяночках... Голова! А так ты, Тимофей, видный из себя мужчина. Почто не на фронт взяли, а в трудармию?

– Миня верблюд падал. Спина ломал. Два года больница...

– Ясно, Тима. Беречься тебе надо. С морозами не шуткуй. Россия! Воробышки вон – выпорхнули из гнезда и хлопаются в снег.

Железнодольск обслуживало всего несколько карет «Скорой помощи», приезжали они в особо тяжелых случаях: расход горючего был строго ограничен. Послали мальчишек в милицию. Пока втолковывали им, что надо сказать оперуполномоченному, да пока они ходили, Тахави вдосталь напился чаю.

На вызов явился сам оперуполномоченный Порваткин. Его сопровождал рослый младший сержант Хабиуллин. У обоих был вид людей, привыкших вести себя по-хозяйски в любом жилище Тринадцатого участка и в какое им угодно время дня и ночи.

– Где здесь жареный-пареный? – бравым голосом спросил Порваткин, уставясь на Тахави, разомлевшего от тепла, сытости и женского внимания. – Надевай, джалдас, меха. И пойдем. Смотрю, загостился у баб, как медведь в малиннике.

Пальцы рук плохо слушались казаха, с трудом завязал тесемки треуха. Портянки ему накручивали и ботинки натягивали Саня и я.

Полностью одетый Тахави вспомнил о деньгах, попытался засунуть руку под фуфайку. Дарья Нечистая Половина засмеялась.

– Подь ты к лешему, беспонятливый. Заладил: «Деньга, деньга». Завтра хлеб не на что будет выкупить. Пригодится тебе твоя сотенная. Шагай с богом и с товарищем Порваткиным.

У Тахави подгибались и дрожали ноги: было больно стоять. Порваткин и Хабиуллин повели его, взявши под мышки.

Когда спускались с крыльца, Тахави оглянулся на провожающих его женщин и детвору, но Порваткин приказал ему не вертеть башкой, и тот, ступая, как водолаз в свинцовых башмаках, пошел дальше.

Лелеся, Саня, Колдунов и я стояли плечом к плечу.

Снег сухо скрипел под обутками бегущих в ночную смену заводских рабочих. То сжимались, то расширялись вокруг луны радужные кольца...».

Читайте потрясающий роман «Юность в Железнодольске» о судьбах горьких и людях сильных: о русских людях.

P.S. В 1970 году мы с Николаем Павловичем встретились в Москве, чтобы идти в редакцию журнала «Новый мир» к Александру Трифоновичу Твардовскому. Я тогда (по горячим следам) написал материал о «Юности в Железнодольске», где аргументированно не согласился с негодующей критикой романа в ведущих советских газетах. К сожалению, Александра Трифоновича не было, он был болен. Я отдал рукопись Николаю Павловичу, а он подарил мне недавно изданную книгу «Женское счастье» и на титульном листе подписал: «Виктору Петрухину – глубокому искателю истин, серьёзному критику дружески».

Произведения Николая Павловича Воронова – это художественные полотна действительной жизни наших соотечественников, правда, озарённая любовью.

 

Об авторе: В.С. Петрухин – автор и разработчик общественно персонализированного

способа производства и присвоения,помощник депутата Государственной Думы России 1-го созыва, член Союза писателей России

Project: 
Год выпуска: 
2021
Выпуск: 
11