Татьяна ГРИБАНОВА. Рассказы «Заманиха», «Под Ильин день», «Облака»
Заманиха
Ягода садовая ли, лесная – лакомство знатное. А уж луговая клубника, у нас её кличут «заманиха», – и вовсе наипервейшая статья, и сказ о ней особый.
Как только вступает в последнюю пору земляника, когда даже в боровых глущобинах смолкает бабье да девичье ауканье, сама собой хлопотная заготовочная пора перекатывается с подолов урочищ на покосные луговины, заброшенные, поросшие самосевным подлеском, поля, на обрызганные колокольчиковой просинью, истомлённые до изнеможения летним зноем склоны угорьев.
Каждый раз, прознав, что соседки давным-давно «обтаскались» заманихи, матушка всплёскивала руками: мол, ах ты, горюшко луковое, опять проморгали первый, самый густой, обор.
Срочным порядком по вверенному ей хозяйству объявлялся переполох. Правду говорю, жизненная история. Переносились на другое время любые намеченные ранее дела. Сыскивался всяческий, подходящий для ягодного сбора посуд: от бидонов и вёдер до кузовков и лукошек.
Горячей охотницей до заманихи слыла когда-то ещё бабушка Наталья, отцова мать. Она-то и пристрастила меня к этой деревенской забаве. Именно забаве, потому что сбор ягод, хоть и был он во все времена нелёгок – и спина-то потом аж два дня ноет, и руки-ноги ломит, – но всё равно делом занятие это никогда не считалось, скорее, прогулкой, отдыхом «на гулянках» от серьёзных каждодневных крестьянских забот. Но, как бы там ни было, следует сказать, пору эту всегда поджидали с нетерпением, «ягодное» удовольствие никогда не наскучивало.
Из года в год в конце июня, начале июля, ранней ранью, с восходом солнца, всем семейством снаряжались мы на целый день в Плоский лесок, в котором в самой серёдке, за расступившимися берёзовыми зарослями, открывалась продолговатая, версты на две-три, лощина, поросшая чабрецом да диким ягодником.
Жалобясь на «разбитые» ноги, постаревшая бабушка с нескрываемым сожалением и горькой завистью, соступив кое-как с крыльца, выпроваживала нас за калитку. И, опершись на загородку, не скупилась, как человек бывалый, на всяческие наставления и советы, «отказывала» нам свои потаённые места. Мол, нынче, по всему видать, заманиха объявится ядрёней да споре́й по луговинам. Какой день жарень стоит несусветная, значит, и ягодка на пригорках никудышная: мелкота мелкотой, да и, скорее всего, испеклась. «Ну, вернуться вам с добрым добытком», – крестила нас старушка вослед. И мы, оставляя на лопушистых подорожниках росную стёжку, устремлялись вверх вдоль Мишкиной горы, а затем и вовсе скрывались из виду, тонули в недозрелых иссиня-сизых ржах игинского поля.
***
Даже когда клубники уродятся «горы насыпные», сбор её, особенно если тебе лет семь-восемь, где-нибудь часа через два-три начинает надоедать. Тут на выручку приходит бабулина предусмотрительность – самое время развязать собранный ею «вузелок». Набулькаешь из бутыли молочка в синюю кружку, разрисованную роем золотистых пчёлок, умнёшь, подкрепишься плюшкой, калачиком, потом сладишь на голову для прохладцы из широченных листьев конского щавеля и почти совсем отцветшей, но всё ещё душистой медуницы «мировой» венок, нахлобучишь на косынку, глядишь, и снова дело заспорится, даже песню, выученную от бабули, поневоле начнёшь под нос себе мурлыкать: «Ой, при лужке, лужке-е, лужке-е...»
Пока брали ягоду, отец, очень скоро терявший к ней интерес, а заодно и терпение, успевал обежать вдоль и поперёк весь Плоский лесок (берёзовы-ый!) и с привеликим удовольствием наломать полнёхоньку плетушку зелёных да розовых сыроежек, ярко-жёлтых лисичек. Сыщет, бывало, без них уж вовсе не вернётся, хоть с пяток-другой крепеньких, один в один, белых.
Мало того, обезоруживая маму, «в оправдание своего побега с ягодного поля брани», он притаскивал ей то перевитую травяным перевяслицем или длиннющими стеблями мышиного горошка охапку малиновых кипрейных султанчиков, то букетище крупных лесных ромашек.
«Умасленная» подношением, мама всё равно, улыбаясь, грозила ему в наказание: «Зимой варенье будешь есть из Таниной заманихи», прозрачно намекая на мою «зеленуху».
Но отец за просто так и сам не сдавался, и прикрывал меня. «Так я ж приторного на дух не переношу. Куда вкуснее кисло-сладкое», – подмаргивая мне, парировал он. И я, довольная и радостная, светилась от его поддержки. К тому же, как только мама скрывалась в травах, как по мановению волшебной палочки, откуда-то из-за пазухи его возникало с десяток пучков крупнющей, зрелой клубники. Отец лукаво щурил глаза, прикладывал палец к губам: мол, помал-кивай, смотри, не проговорись маме, и, опуская свой добыток в мой бидон, прикрывал его закудрявистой бахромой тут же сорванных цветов бледно-розовой хохлатки. Возвращаясь домой, мы загадочно переглядывались и подмигивали друг дружке, сохраняя от мамы свой «душистый» секрет.
В мамином же ведёрке, можно даже не заглядывать, заманиха отборная, ягодка к ягодке, даже есть жалко, только любоваться да картины с ней писать. И как у родимой хватало терпения собирать только по одной, самой лучшей, с кустика?
А я вот додумалась: мол, чего тут церемониться, луговую можно сдёргивать с веточки сразу по несколько ягодинок, горсточкой. Честно сказать, зачастую среди спелой в бидон по недогляду попадала и белобокая, а порой и вовсе зелень зеленью.
Но бабуля, старалась не замечать мою уловку, даже виду не показывала. Перебирая мой добыток, никогда, бывало, не пожурит. Видать, теплилась в ней «надёжа» на то, что со временем «лень сама из меня выдурится» и заманишка в моём бидоне станет куда ядрёней и спелей.
***
Мало ягодку взять, это дело хоть и не десятое, но и не самое наиглавнейшее, надо ещё, как говорила бабушка, «до ума довесть». Спелая заманиха – создание нежное, уважает заботливое с ней обращение. С ягодой время дорого, а иначе «поплывёт», не удержать. И потому, наморишься, не наморишься, в тот же вечер до позднего поздна приходилось с ней тетёшкаться, рассыпав на чистую тряпицу, «чтоб не сгорелась», прямо на крылечном полу.
Но ничего, обходились. Спать не укладывались до тех пор, покуда не распределялась каждая ягодка по ранжиру: переспелые, самые сочные, душистые да лакомые пересыпались сахарным песком в большущих блестящих медных макитрах для варенья. Из года в год в нашем погребе обитало множество банок, баночек и банчищ этого замечательного лакомства из луговой клубники. В зимние холода с блинами-оладьями, с топлёным молоком или травяными чаями уплеталась эта вкуснятина за любо-дорого.
За «заманишный день» ладошки становились красные-красные, такие же и губы, и язык. Ведь нет-нет да и не устоишь, подкинешь в рот самую приглянувшуюся.
Той ягодке, что потвёрже, место определялось в морозилке. Вдруг да невтерпеж захочется наперекор крещенской стужице чего-то совсем летнего. Вот когда сгодится сохранившая свой яркий аромат луговая сласть заманиха.
Немалую часть ягоды оставляли для сушки. На следующий день, не мешкая, отец поутру, как отойдёт роса, взбирался по лестнице на покатую крышу амбара, рассыпал заманиху тонким слоем на застланную старым покрывалом железную крышу. За день, как на жаровне, ягода доходила до готовности, бери да ссыпай в пошитые мамой на древней «зингерке» специально для всяческой сушки цветастые ситцевые мешочки.
За завтраком, зачерпнув из макитры пропитанные сахаром ягоды, заливали их в миске парным молоком.
С той поры прошло столько лет, что можно и со счёту сбиться, а вот вкус этого яства не спутать по сю пору ни с каким иным, вкус отрадного детства и семейного лада.
Ягодное пиршество на этом не заканчивалось. Весь длиннющий июльский день мама «мудрствовала» у плиты над вареньем, а я, чтобы отвести душу, вертелась около, дожидаясь, когда наконец-таки в тазах запенится, забулькает, когда, расхлюпавшись, примутся «убегать» розоватые, дышащие Плоской лощиной, ярым солнцем, безудержной июльской радостью пышные, воздушные пенки.
И напрасно стращала меня бабуля: «Татьяна, остепенись, гляди, не налижись! Вот ей Богу к завтрему на щеках заманиха вызреет!»
Под Ильин день
Июль выдался адски жарким. Деревенские махнули рукой: жди теперь урожая, как с вербы яблок. Ни малейшего колыхания в побуревшей, скрюченной листве деревов, ни хотя бы лёгкого дуновения. За весь месяц небо, и день и ночь пялившее на хутор и его окрестности своё не моргающее око, видевшее все страдания земли, не сжалилось, не проронило даже самой малой слезинки.
Роса не приносила спасения, казалось, закипала, с шипением выжигая даже низменные поймы по берегам обмелевшей Кромы. У неё, горячей, не хватало сил утолить жажду иссушенных, хилых покосов или хотя бы освежить их.
Как ни молилась бабка Маня, обходя на рассвете пожни, как ни шептала, хоть и была она почитаема всяким и каждым на пять деревень в округе, колос на полях так и не смог налиться в полную меру.
И вот на исходе месяца, под Ильин день, воздухи раскалились добела. Зной и томление настолько измаяли всё живое, что чудилось: хутор вымер. Разыскав какие-то мало-мальски тенистые прибежища, попрятались птицы, осоловелые мухи, будто вовсе дохлые, очумело кружили на подоконниках крыльца и падали под ноги.
Еле-ели дотянув до заката, ошпаренное солнце ахнуло в пышущие жаром и духотой сумерки. И уже спустя всего каких-то четверть часа над хутором пала оглушительная темень. Луна, словно догадываясь о чём-то подступающем, жутком, предусмотрительно обошла хутор стороной.
Ни проблеска в вышине, ни единой звёздочки. Не объявилась даже Полярная, которая по своему обыкновению любила вскарабкаться на макушку самого высоченного хуторского тополя, что вымахал у Фролыча за бакшой, и оттуда помогала мальчишкам пасти в Сухом логу табун хуторских коней. Нынче бы она ой как пригодилась, потому как подгулявший на крестинах внука дед Тишка вот уже полчаса как безуспешно силился сыскать дорогу до своей, стоявшей по соседству, избы.
Бабе Мане не повезло отметиться вместе с дедом на крестинах. Маявшаяся который день от давления – ныла каждая косточка – она окончательно слегла. Но старого всё ж таки выпроводила: мол, не дай Бог, сын разобидится.
Бабкино тело напрочь отказывалось её слушаться, рука с трудом поднималась ко лбу, совершенно обессиленная, пристроившись на топчане, поближе к Божничке, предчувствуя неладное, она всё перебирала и перебирала губами, уповая на Заступницу, молилась.
Когда дед, к великой своей неожиданности, добрался-таки до лавки в родимой горнице, баба Маня, успев потолковать со всеми Святыми разом и с каждым по отдельности, казалась не в себе – надо же! – «для пущей надёжи» вспомнив прабабкино «наущение», творила заговор:
«Твердь земная, твердь Небесная,
Отринь молнию и гром.
Ангелы зла и Ангелы добра,
Встаньте по разную сторону.
Три имени Троицы
И три несокрушимые силы Господа,
Дайте силу заклинанию.
Семь духов планет:
Кассиэль, Захиэль, Самаэль, Анаэль,
Рафаэль, Михаэль, Гавриэль!
Север, юг, восток, запад,
Печать Солнца и печать Луны!
Разрушаю этим заклинанием поток воды,
Виток ветра, укрощаю стихию
И отнимаю её силу у природы.
Знаю все заклинания семи дней,
Данные Господом
И все псалмы его.
И через то сила воды в моей власти.
Аминь!»
Закончив своё важное дело, баба Маня, покачав укоризненно в Тишкину сторону головой, сказала, как припечатала, деду всё, что о нём думалось ей на ту пору.
– Э-эх! Горюшко моё ты луковое! Вовсе духом занищал! Смолоду держался, а теперя… Довольный, будто Жар-птицу засватал!.. В твои ли лета выставлять себя на посмешище? – и, зная, что от деда теперь и слова клещами не вытянуть, неделю, как побитый щен, будет тише воды, ниже травы, нарочито строго сдвинув свои посеребрённые летами брови, озаботилась, – скотина-то на дворе, ай, нет? Вставайкась – не́погодь надвигается, с минуты на минуту дожидайся проливенного дожжа, – и смолкла, снова переведя взгляд на Божницу.
Тишка завсегда верил своей бабке на слово. Когда б чего не предрекла, так оно наверняка и сбывалось, проверено сотню раз. От нескрываемой Маниной «сурьёзности» дед скорёхонько прочухался и в надежде на скорое возвращение, даже «не уздув» бабке свет, – кинулся опрометью на двор, доглядеть что к чему.
***
Перво-наперво, зачуяв недоброе, в мертвецкой тишине заволновались, зашумели над погребом вековые осокори. В гнёздах, разбросанных на их высоченных сучьях, перепугались, заорали заполошные грачи.
В кромешной темени рассмотреть за окнами хоть что-нибудь подслеповатой бабке не было никакой возможности. К тому же с некоторых пор Тиша приметил: стала его «супружница» заметно туговата на ухо, точнее, на оба. Но разве Маня нуждалась в слухе и зрении, когда всё, что надо, слышала сердцем, видела очами своей мудрой души?
Она учуяла, как за порогом покатилась волна за волной, всё крепче, всё яростнее. Деревья сгибались доземи, покуда в палисаднике не затрещала и не разломилась надвое престарелая рябина. Под её дородным стволом хрястнули крылечные перильца. Обрушенной веткой выдрало форточку, и на половицы просыпались, задолдонили, заподпрыгивали незрелые рябиновые ягодины, будто только что нечаянно оборвалась с бабулиной шеи двухрядная нитка с её любимыми «антарками».
Следом за ними в горницу спрыгнул обезумевший от страху рыжемордый Василь Василич. Как бы ни пыталась подманить и прижалеть его сердобольная баба Маня, кот, не долго мешкая и зная наверняка, где в их хате самый безопасный угол, шнырканул прямой наводкой на печку.
И вовремя! Потому что через секунду, ярясь и ликуя, в бешеном порыве ураганный ветер распахнул настежь двери и, кандибобером куролеся по горнице, загасил лампадку, посбрасывал с полок чашки-плошки, затрепал занавесками, чёртом ввился в поддувало и, выметаясь, напоследок так завыл и засвистел в трубе, что не на шутку перетрухнувший Василь Василич не стерпел жуткого одиночества и опрометью рванул к бабе Мане на топчан.
Где-то по соседским дворам звенели разбитые стёкла, хлопало и бухало, скрежетало и крушилось. В саду невыносимо стонали яблони, градом бились, тукали о шиферную крышу амбара содранные ураганным ветрищей «наливы» и «медовки».
– И куда он только запропал? Канул и никому ни гугу, нагородит потом побывальщины с три короба, начнёт антимонии разводить… храни его Пресветлая, – серчая, а больше страшась за деда, балакала Маня в кромешной темноте с забравшимся под одеяло в её ногах Василь Василичем.
И вдруг – у Мани даже сердце захолынуло – иссиня-белым, пронзительным светом пыхнула, растворилась ночная темь. На долю секунды. Точь-в-точь как неделю назад, войдя в чулан, допялась бабка до выключателя, а лампочка щёлк, и вдрызг, на мелкие осколочки. Правда, благодаря её мгновенному свету Маня потом уже наощупь сподобилась сдёрнуть с гвоздя косицу «стригуновского», прихватить для Тишки кубан вчерашней кислушки.
Этой мгновенной зловеще-синюшной вспышкой озарилось всё стариковское подворье. Жуковыми очертаниями проявились клети и сараюшки. Диким, «незнаёмым» зверем, уронив по ветру обычно вздыбленные при безделье оглобли-рога, таращилась, вытолкнутая бурей на серёдку двора, трухлявая дедова телега. А бережно сложенного под навесом, с трудом отвоёванного у засухи стожка новолетнего сенца и вовсе не видать – «наушшал» размётан от калитки до порушенного крыльца.
Не успела Маня очахнуть от этой страшенной вспышки, как в ещё жутче сгустившейся темени на левом берегу пруда, над самыми коровниками так бабахнуло, что на смятые, полёглые бархатцы палисадника из подгнивших рам бабкиной хаты посыпались вконец расшатанные стёкла.
И тут истрепавшаяся ветрищем небесная ряднина не устояла, прорвалась прямо над хутором! Казалось, на очумевшие от непогоды избы, на разнесённые в щепки леса, на полёглые поля обрушилось, хлынуло нещадными потоками само небо.
Но даже сквозь всё нарастающий шум Маня смогла расслышать, а может, опять почуять, что за прудом полыхал скотный двор. Обезумев, истошно ревела скотина, вырываясь наружу, крушила летние навесы и загороди, слышала она и как, надрываясь, матюганились, орали друг на дружку мужики: «Петро-о! Воротину-то, воротину ширше распахни! Ядрёна вошь! Что ж ты молчишь да гляделками хлопаешь! Ай с перепугу языка лишился? Пошшшевеливай! Залучай! Не пущай к торфяным ямам! Захрястнут, трактором не вытянуть! Тамотка и окочурятся!»
***
Уже по свету, когда в тяжёлых муках народился Ильин день, ураган перешёл в обычный летний дождь, и Василь Василич, хоть и не уважал он эту мокрень, но, как воспитанный кот, спровадился излить свою печаль до ветру. На истерзанной заре объявился, наконец-таки, – в сапогах жмыхала водища – Тишка.
Вошёл, покрестился на Красный угол. Пододвинув табуретку поближе к Мане, измочаленный и, как обычно бывало после тяжкого, но важного дела, довольный, доложил: «Слава Богу! Кажись, всех собрали. Правда, одна-таки подвихнула ногу, да ещё пару в подпалинах… Но ничего… Там сейчас Кузьмич. Он витинар толковый… А ты-то как тут, Манечка? Ты гляди, держись! Чтоб к зиме у меня, как молодая молодка была! Всем помогаешь, а у самой – то понос, то золотуха!.. К кому ж на Бабьи Взбрыксы соседи с гостинцами понайдут?.. Опять, небось, пряников узорчатых понаташшут – не подъесть».
Мягкий, янтарный день. Один из тех, которые радуют нас в середине Бабьего лета. Обрушившиеся после Успения дожди сшумнули, и установилась на редкость тёплая, ясная погода. Правда, от внимательного взгляда не может ускользнуть, что затишье это – последнее, волшебный полусон перед затяжным ненастьем.
По утрам восток, словно подмокший за ночь от густых туманов пастуший костёр, не хочет пылать бывалым летним пожарищем, а часами крадётся рыжей корноухой псиной Полканихой сквозь кроткие заречные осинники. Когда же наконец добирается до Сизого овражка, заспанно потягиваясь, на вольные воздухи выступает солнце, только не разгорячённым огнистым июльским шаром, не шалой молодкой, а степенной, поуспокоившейся сентябрьской сороковухой, знающей своё место и своё время.
Раздобревшая павушка – спелое солнышко, неторопко, поменяв золотую корону на серебряный венец, восходит на пронзительно-голубые небеса, и лучи его, словно расплетённые, тронутые первой сединой, но ещё богатые женские косы, мягко ниспадают на пажити и луга, на рощи и селения.
Стою на крутояре. С детства одно из моих заветных мест. Порою кажется мне, что оно обладает каким-то, неведомым ни мне, ни моим односельчанам, магнетизмом. Отсюда могу сообщаться с любым уголком земного шара, с любой точкой во Вселенной. Мысли уносятся за тридевять земель водами Кромы-реки, с которой привыкла шептаться о потаённом. А что не разберёт старушка-речка, подслушают, доставят хоть на край света идущие над обрывом облака.
Они всегда были рядом, со мной делали первые шаги, со мной, босоногой, пылили по просёлку, плыли по одной реке, видели одни и те же сны, нашёптывали стихи, вздыхали, кода я возвращалась со свидания, грустили со мной, всхлипывая в лужах быстропроходящими, девичьими, грибными дождями.
Сколько их, приветно-лучезарных и тускло-багровых, золотисто-серых и сиренево-лазоревых, кучевых, перистых, слоистых облаков пронеслось над моим хутором, над судьбами его жителей?
И гора наша высоченная, и недосягаемые облака над ней в сентябре особенные, величественные, мир чего-то иного, непостижимого, но прекрасного. Приметилось мне, что в пору бабьего лета, лишь потянет тёплыми заморскими ветрами, прямо с утра зависает над крутояром облако, одно, большое. Везде: над примолкшими просёлками, над сжатыми полями, над обрызгавшимся калинными ягодами лесом реет синь-синева, а здесь, над нашей горой, пришивается облако, словно привязывают его ниточкой, как воздушный шарик, за маковку высоченной берёзы, что приютилась на самом юру. Каждый раз, завидя это необычное облако, оставляю самые неотложные дела, поднимаюсь на гору рассмотреть поближе его представление.
Мы всегда куда-то торопимся, нам вечно недосуг, а небо беззвучно манит нас, приглашает в него всмотреться. Для желающих видеть небеса распахивают свои врата, раскрывают свои тайны, только бы суметь распознать, расслышать их вечный зов. Ясным звонким днём одобряют они наши поступки, радуются за наши успехи и, отгораживаясь серыми тяжёлыми тучами, хмурясь, швыряются молниями и обрушивают шквалистые ливни, осуждая наши ничтожные поступки, печалуясь и плача о нашей участи. Правда, небеса отходчивы, протечёт время, и они очищаются, в отличие от людей, не умеют долго сердиться…
Усаживаюсь на мягкую подстилку из изумрудного мха и палой, ярко-жёлтой, ещё не успевшей пожухнуть берёзовой листвы. Пахнет солнцем, простором и чем-то горьковато-терпким. Это неподалёку, на опушке, синицы всё ещё не общёлкали заросли переспелого крушинника.
Прислоняюсь к тёплому стволу берёзы, запрокидываю голову. Облако ме-е-дленно раскачивается туда-сюда, словно показывает непонятную нам, но излюбленную ими пьесу. А может оно пытается что-то поведать, рассказать о чём-то важном, чего не смогу постичь сама никогда-никогда? И мне, завороженной, загипнотизированной его чуть заметным передвижением, начинает чудиться, что это то самое, благодатное Фаворское облако, что в день Преображения Господня в августе каждый год является над горой Фавор в далёкой Палестине.
Учёные не могут найти рационального объяснения ежегодному схождению облака на Фавор, а я даже не ищу объяснений возникновения нашего. Просто давным-давно решила, что в пору бабьего лета ласковые юго-восточные ветра, наконец, доносят то самое чудо-облако и до моей родины, до крутояр-горы над маленькой среднерусской речушкой Кромой. Так хотелось верить, что в эту чудную пору Господь снисходит к нам ещё ближе.
И облака, далёкие и чужие, от этого становились несказанно тёплые и родные.
С возрастом привязалась и не отпускает ещё одна думка: а ведь где-то там, наверно, есть местечко и для меня… среди этих восхитительных облаков… Наверно, от усталости. Видно, душа не может сжиться с каждодневной жестокостью и серостью земного обиталища. Манит её родной дом – бесконечно прекрасные и извечно юные небесные чертоги.
Бледно-лиловые дали за Кромой чуть колышутся в сентябрьском мареве. Река, прихитрившись к побуревшему окрасу приречных тростников и камышей, поменяв, словно ящерка или змейка, старую шкуру – малахитовый наряд – на подобающий сезону – скромный безлико-рябый, полускользит, полуползёт куда-то к теплу, за южный окоём.
Ближе к полудню на сине-зелёные лужайки небес, словно на вольный выпас, выбегают нестриженные, густозаросшие табуны кипенно-белых облаков. Видно, подьелась последняя отава в Илюшиной рощице, а пастух Пахом, упоённый спелым ржаным духом, придремнул в свежей копне, не досмотрел, упустил-таки «куцехвостое племя».
С дедом этим нет-нет да произойдёт какая-нибудь каверза. Переспит на воздухах, а потом и присочиняет. Вот и сейчас над его уютной копёшкой, сама обнаружила, зависло облако-шапка какого-то невиданного кроя. Такой треух к холодам мог свостожить себе только дед Пахом.
Небесные луговины брызжут голубизной, лишь у горизонта, где бойко толкающиеся облака столпились в единую посеревшую отару, словно на водопой, из поднебесной высоты тонкими, легчайшими, чуть видимыми серебристыми дорожками сбегает дождь. И хотя оттуда, с горизонта, от сгрудившихся разгорячённых облаков пахнет парным молоком, козьим сыром, отсыревшей овечьей шерстью, при виде дождевых полос вспоминаешь, что облака – всего лишь мельчайшие капельки воды.
Скучившиеся облака тревожат своим боданием природу, нарушают её покой. Там, вдали, кто-то ворчливый, грозный и невидимый, словно рачительный хозяин, ловко щёлкает кнутом со сверкающим металлическим наконечником, разворачивает заблудившуюся скотинку поближе к хутору. Но на обратном пути табуны окончательно разгуливаются, и уже ни тот, сердитый, ни дед Пахом, никогда не смогут собрать «неслушное» стадо. Барашковые облака и их восхитительные тени, пропитанные голубым сиянием с каждым мгновением становятся всё прозрачнее и прозрачнее и, наконец, разбредаются по свету счастье пытать, сливаются со звонкой гладью небес.
После полудня снова поднимаюсь на взгорье. По стёжке, усыпанной палой ракитовой листвой взбираюсь на самую вершину. Кажется, шаг вперёд, руки расправишь, и вот оно – небо! Взмоешь в сентябрьскую бирюзу, охватишь взглядом с доступных лишь птицам высот затихшую приречную степь, сонные холмы и деревушки, шепчущиеся сады и перелески.
Послеполуденный лик неба, шёлково-лёгкий, бездонно-безбрежный и прозрачно-голубой, постепенно перетушевывается в бледно-лиловый, а потом и в едва лазоревый. И опять небо готовится устроить представление. Сначала в предвечерней лазури замечаешь тончайшие белесые линии, затем они, словно на морозном окне, начинают обрастать перьями и коготками, всевозможными клочьями и хлопьями. Выстраиваются в башенки и хребты, перепутываются и снова выстраиваются в ровные звенья. Даже с наступлением сумерек вытянутые в гряды перистые облака всё ещё продолжают отбрасывать шелковистый блеск.
И вот наконец после заката на небесной сцене со своим спектаклем выступают наикрасивейшие из красивейших – расположенные очень высоко, серебристые и перламутровые облака. А за ними!..
Илл.: Художник Владимир Жданов