Татьяна ГРИБАНОВА. Рассказы «Скука», «Гнездилово», «На опушке», «Крестины»
Илл.: Художник Василий Нестеренко (фрагмент картины)
Скука
Выполощутся последние осенские радости-зарницы, и навалится такая скукотища, хоть волком вой! Откуда она только берётся, эта отрава, разъедающая час за часом октябрьские дни, прокисшие, словно куча забродившей падальцы-антоновки посередь обмершего сада.
Вездесущая проныра-скука ухитряется пролезть во все уголки и каморки усадьбы. И негде от неё укрыться. В хате кухонные ходики отчего-то вдруг сбиваются с беспрерывного галопа и переходят на прямо противоположный аллюр, невыносимый ни для души, ни для сердца еле приметный шаг. На засквозившем крыльце, обнажившемся от сгоревшей за бабье лето листвы дикого винограда, старый беспамятный рукомойник напрочь забывает своё утреннее взбалмошное урчание. В сарае, обмишурившись, не распознав давно промелькнувшего дня, чуть слышно, с заспанной хрипотой, кококает побудку Горлач да тут же, опомнившись, и попёрхивается.
И без того небогатая разнообразием крестьянская жизнь становится ещё беднее и бесцветнее. Бродишь ли из угла в угол по хате, выйдешь ли за околицу, забредёшь ли в отчуждённый лес – ничто не радует, не привлекает. Оглянешься вокруг – повсюду только затихшее сонное царство с погасшими деревьями и травами. Жизнь кажется пустой, бесцветной и чужой. Куда ни кинься, не будет всплеска чувств и мыслей, одно линялое равнодушие да скука. Молчат желания, мир погружается в немоту и глухоту. Ничего не дорого, не любо. А без любви всё вокруг, да и ты сам, становишься жалким.
Проходит не один день в тоске и раздумьях, прежде чем доберёшься до простых истин: а ведь это ты сам захандрил, заскучал, обленился действовать, мыслить и желать. Твоё угнетённое состояние искажает вечно прекрасный Божий мир. Надо только, как птице Феникс, очнуться, встрепенуться, отряхнуть с себя навалившуюся октябрьскую скучищу, и тут же почуешь, что мир, как и прежде, чуден, ярок, многоголосен и открыт навстречу твоим надеждам. Вот только бы пересилить эту, проходящую при твоём желании, томь. И чем скорее справишься с ней, тем скорее возродишься, тем скорее услышит душа, рассмотрят очи сердца бесценность в любом состоянии природы. Познаешь вдруг, что и скука Всевышним дана не напрасно, – для отдохновения, для передышки. Чтобы спустя недели сильнее обострилось обоняние, острее, каждой клеточкой, зачуял окружающий мир, смог рассмотреть в серых осенних буднях свои, необычайные, невиданные в другое время года звуки и краски.
Гнездилово
Кособокие, поседевшие, напряжённо заглядывают они чёрными, замогильными глазницами окон в самую душу редкого путника. Потерянно молчат.
И только ветер, так и не поверивший в их усыпение, нет-нет да приблудится на знакомые подворья. Поскрипеть растерявшими зубья калитками, похлопать полусгнившими ставнями, погромыхать пустыми ведёрками, приструнить обжившееся на порушенных крышах вороньё.
Ни дымов над похерившимися печными трубами, ни огоньков в быстро надвигающихся сентябрьских сумерках. Лишь из поросших в человечий рост собачником да крапивой, когда-то богатых «бабушкиной антоновкой» гнезди-ловских садов горько потягивает приторной прелью, уксусной оскоминой перезрелой дички, завалившейся в поникшие от нечаянно-раннего заморозка чертополошины.
Из-под проваленных избяных половиц выползает сырой и зябкий дух, обволакивает плесенью уже прозеленившиеся стены, напрочь запамятовавшие запах масленичных блинов, вкус крещенского гусиного холодца, ароматы щей из кислой бочковой капусты или лугового щавеля.
И ветер скулит, скулит… словно гложет голую кость изголодавшаяся псина. Да-а… Как у нас говорят: беда, которую не отшептать.
А ведь века обживали наши пращуры эту землю: «гнездились», выкорчевывая леса под пожни, поближе к воде, да чтоб рядышком, под боком, зверь водился, да чтоб грибы-ягоды родились. Сколько по России заложили деды наши деревень, окрестив их просто и понятливо – «Гнездилово»? Не счесть.
А сколько осталось? По пальцам перечтёшь… Сплошной разор… По правде говоря, не весело русским глазам… Вот тот-то и оно!
И чем прогневали Господа? Не докричаться, не достучаться до небес… И ни души на десятки вёрст в округе…
Порушены отчие гнёзда, и что самое страшное – с земли нашей кровной стирается родовая память.
Деревушка Гнездилово стоит на двух пригорках, в низине меж которыми, проистекая сразу из нескольких родников, скользит безымянный ручей. Бывало, по берегам его ярко-зелёная, будто новёхонький кусок миткалю, ширилась большая поскотина. Нынче же и ручья-то не разглядеть, и луговины не распознать. Лозняк да вербач, каких ещё белый свет не родил, наглухо заполонили подгорье, ни стёжки, ни тропиночки. С одной стороны заброшенной деревушки на другую задумаешь – не пройдёшь, не продерёшься.
И только в палисадах всё ещё не сдаются забвению до самых холодов мальвы-самосевки. Горят, полыхают негасимым ласковым светом, как, бывало, в добрые времена сияли прикрылечные фонари этой большой среднерусской деревни.
Огородов и бахчей теперь уж и вовек не сыскать. На их месте – дикое поле. На нём – лес лесом, как водится на всех пустырях, – осот да полынь, лебеда да татарник.
И что особо ранит человека, выросшего на широкой деревенской воле, что примечательно – ни одного голубя, ни одной ласточки, пройди хоть из конца в конец обе длиннющие улицы, не обнаружишь. Только кракает, кракает, словно на погосте, перелётывая от усадьбы к усадьбе, прожорливое вороньё, то отрясая последние яблоки в задичалых садах, то роняя с рябин у накренившихся ворот перезрелые кисти.
А бывало-то!.. Не сыскать и двора в Гнездилово, где бы не держали голубятню. Да каких голубей!..
А ласточки… Что ж ласточки?.. Птички эти испокон веку с человеком в дружбе состояли и жильё своё к людскому жилью прилепливали. Всё, бывало, вьются хлопотуньи, носятся над омутком…
Видать, весело им было слушать, как залихватски колотят бабы пральниками на камушках расшитые васильками да колосьями рушники, как звенят в малинниках разливистыми колокольцами детские голоса, как, торопясь до дождя в лога за поспевшим сеном, тарарайкают по мозолистому просёлку одна за другой мужицкие подводы.
Не натянуты на подворьях верёвки, не полощется на них дышащее свежестью и влагой детское бельишко, обрезаны провода, порушились телеграфные столбы, измельчали малинники, перемололись в труху все стожки и копёшки у хозяйских амбаров.
На западе, за Сырым ложком, меркнут последние, скудные краски зари. И только на самом краю, на выезде из Гнездилово, мигает, ещё теплится над погасшей Кромой огонёк. Это Митрофаныч хватается за последнюю соломинку с родной крыши. Хоть обнищал, как говорится, ни иголки с ёлки, ни иконы помолиться, ни ножа, чем зарезаться – а поди ж ты! – крутится, крутится всё ещё его подворье, будто какая не поддающаяся никаким напастям волшебная самопрялка. Ну, так безрогая корова и шишкой бодается.
«Уздул» вот свою керосинку, сумерничает… Для себя-то он давно всё обрешил, да хоть своими, хоть чужими глазами погляди, и обдумывать-то особо нечего… гикни, птицей обернуться сноровись, и то отсюда не улетишь.
Вот и сейчас забрался старый на полати, клюёт носом, а всё балакает, балакает по сотовому с родной душой, с осевшим в Питере сыном.
– Зазря не переживай по мне, – перекатывает желваки старик, – не слухай, об чём я тута раскудахтался… картохи прибрал… свеклы́ цельный подпол. Опять же груздочков промышлил, трёхведерный бочонок в погреб закатил. Ай не еда?.. Ты к Пасхе-то на гнездо родимое прибудешь… ай нет? Надо бы оградку на мамкиной могилке подсправить…
Храни тебя Господь, старик!
На опушке
Наконец-таки выбираюсь на опушку и, скинув с плеча в пожухлый травостой тяжеленную плетушку с «утоптан-ными», последними рыжиками и маслятами, задвинув под куст крушинника небольшое ведёрце с шиповником, усаживаюсь передохнуть.
До деревни – с версту, до заката – ещё часа три. Развожу костёр. Благо под соснами кучи расперившихся шишек, пересохших за жаркие летние месяцы, а быть может, расшелушенных, выщелканных в прошлые зимы прожорливой оравой клестов.
Подживляю костёр, потрескивают шишки, кряхтит валежник, занимаются полымем и крупные коряжины. Пеку, нанизав на ореховый прутик, дробное лесное яблочко, улежалое, последнее, подобранное на другом конце леса под престарелой дичкой. Смотрю, как играют малиновым жаром чурки, слушаю осень.
Откуда ни возьмись – серая лохматая тучища. Накрыла опушку, словно растрёпанной ватной фуфайкой. Шуманула осатанело первой порошей, просыпала из дырявых корманов звонкие зрелые конопелины.
Попробовал их на зуб костёр, пощёлкал – не понравилось, зашипел недовольный. Только наладился было поворчать, глядь, а туча-то поджала хвост, и – на тебе! – уже понеслась над Лосиным овражком, в котором белыми цветами разбрелись чьи-то заплутавшие гуси, заскакала по маковкам ржаных соломенных скирд на Дальней Кулиге, обронилась, зашуршала тростниками да рогозником на притихшей, погрузневшей Кроме, была да вся вышла – пошла себе по свету счастье пытать.
Напугала, нашарохала, шальная, округу – уж больно рано объявилась. Нынче только первое октября, у нас говорят: Ариша – журавлиный отлёт или Ариша Шиповница. И утром, правда, над полями, над Глиняным просёлком, в сторону Закамней, пролетали, печаловались, рыдая, журавки. А значит, раньше Артемьева дня, второго ноября, морозы не захлобыщут, разве что залётная туча с реденьким снежком да крупою налетит нежданно-негаданно, да и была такова.
Это там, на другой стороне поймы, ворожит-пришёптывает, а здесь, над лесной закрайкой, уж и осветлилось, уж и солнышко заулыбалось. И снова возрадовалась осень последним погожим дням, созданной ею величавостью. Притихла мастерица, на своё рукоделие любуется, на шитые шерстяными да шёлковыми нитями подолы урочищ, на их вытканные парчой, изукрашенные чернёной сканью уборы.
Целый месяц старалась на славу, ещё и прибраться не успела: по всей опушке растеряла булавки-иголки (сосны не пожадничали, одарили), а пуговок, пуговок! – любых калибров (маслят повсюду – россыпи!).
И чудится мне, будто слышу я, как переговариваются, шушукают, кружась в последнем танце, роняясь в кружева позолоченной папороти, повисая на тончайших качелях серебристых паутин, пурпурные и сусальные листья. Как потихоньку остывает в деревах старого урочища его кровь. Затеплиться суждено ей теперь лишь после Сретенья.
Чую, как припадают, склоняясь в коленях, засыпающие былинки большетравья, как в низине, на самом донце Царёва овражка, устало вздыхает, прикрывая ресницами поникших тростников свои погрустневшие очи, в которых увядает белый свет, словно уставшая дойная корова, лесное невеличко-озерцо, прозываемое по деревушке Игинское.
Какая-то крупная птица с нахлобученным, словно картуз, хохлом шоркнула на верхушку дикого черноплодника, и любо-дорого-жадно кормится, кормится, в спешке соря в густые лапники можжевеля тяжёлые гроздья чудо-ягодины.
А у кореньев – нырк! – уже хлопочет, на подхвате, какой-то мелкий грызунишка, катит в свою норку вкуснющий добыток. Как же! Ахнула его душечка – заторопишься тут! Успеть бы, пока не расшвыряли осенские ветродуи сытные плоды, пока не засыпали их лихие студёные позёмки.
Костерок пригас. Да и мне добраться бы засветло.
Взошёл тонкий, остророгий молодик. За дальними холмами просы́палась корзина спелых шафранов – спохватилась объявиться заря и кубарем шарахнулась в багровые приречные тальники.
В полусонье послышалось рассыпчатое балаканье телеги. Присмотрелась – Дрожжин Николай, нашенский мужичонка, в повидавшей крым и рым фуфайке, в изрядно перемазанных суглинком кирзачах, мотался на чалом в Савин лог за топлей.
Водрузив на телегу последние лесные подарки: и грибы, и шиповник, и чудный букет из ярких ветвей и листьев – подсаживаюсь к вознице. Расспрашиваю о незамысловатом крестьянском житье-бытье. И он с толком, с расстановкой, обстоятельно обсказывает, как «изготовился» к холодам: сколько «наполов» огурцов, сколько бочек помидоров закатил в погреб, сколько плетух картошки засыпал в подполье, сколько кочанов капусты «доходит» под сараем, ждёт первых хватких морозцев.
Едем, толкуем, а лес расточает, роняет на землю свою ненаглядную красу, протяни ладони – не поскупится, щедро одарит и тебя своим богатством.
Осень догуливает последние праздники.
Крестины
Быль
Город моросит дождём переспелой листвы. Из-за набухшей мги она кажется бархатно-пушистой. Зная, что не люблю дорог, подруга заботливо, словно капризного ребёнка, усаживает меня к автобусному окошку.
– Чтоб не ворчала. Налюбуешься, вдруг что-нибудь напишешь, – объявляет она ободряюще.
Выскочив за окраины, автобус трусит навстречу багряным пожарам, мечущимся от перелеска к перелеску. Осинки, ещё дремлющие в рассветном безмолвии, пугаются кашля мотора и роняют медные мониста в подёрнутый паутиной мордовник. Березняк, бредущий вдоль дороги, словно подгулявший богатый купчина, сыплет щедрой рукой сусальное золото. Червонцы раскатываются вдоль просёлка, бьются в лобовое стекло.
Автобус ныряет в расплескавшуюся осень. Я забываю о времени, о подруге Надежде, о том, где я и куда мчусь сквозь нескончаемый листопад. Боюсь оторвать взгляд от окна, стараюсь не упустить самое важное. Открываю для себя эту пору заново, словно листаю удивительные страницы древнего, редкостного фолианта.
Как до сих пор не замечала изысканности сентябрьских далей? Почему так не трогала меня величественная голубизна бездонных небес? А этот ёжик ржаных полей! Так и хочется погладить!
Играя цветом, осень не стесняется круто замешивать краски, пишет пастозно, не жалея материалов. Удивляет самыми невероятными оттенками. Сочетает несочетаемое, рискует, и, словно в лучшей картинной галерее, потрясает своими шедеврами.
– Райцентр. Выйдем, разомнёмся, – Надежда отрывает меня от нахлынувших размышлений, возвращает в поселковый ПАЗик.
Назад, на свои места, пробраться не так-то просто. Тётки с корзинами и сумарями наперевес: базарный день на исходе, пора по домам.
– Ну что, иваси, набились? – водитель выходит из кабины и, подтолкнув крайнего пассажира в салон, закрывает дверь вручную. – Полный комплект!
Но бабки жужжат, стрекочут, словно кузнечики в покосах.
– Погоди, милай! Батюшку, батюшку нашего прихвати!
Выглядываю в окно. К автобусу торопится мужчина. О таких говорят – «сельский интеллигент». Костюм, рубашка в полосочку – ничего особенного. Лишь окладистая, подёрнутая серебром борода да длинный волос подсказывают – наверно, священник. Высок ростом, статен, глаза приветливые.
Надежда, потянувшись к окну, ойкает и отстраняется.
Автобус фырчит, поднатуживается, распахивает двери. У батюшки большая поклажа. Через водительскую дверцу втаскивают и укладывают на капот перевязанную шпагатом детскую кроватку.
В первых рядах теснятся. Бойкий дед в фуфайке с ценником на боку и в шапке с наклейкой «Nike» усаживает на колени молодуху: мол, кады ищо придётся к девке прижаться?
Местечко у двери высвобождается, батюшка втискивается в автобус. Бабки свирчат, благодарят шофёра.
Проход заставлен баулами и кошёлками. Народ рассаживается прямо на них и, подковыривая модного деда, затихает под шамканье престарелого ПАЗика.
Батюшка стоит на ступеньке у двери и смотрит вдаль, в осень. На минутку оборачивается: «Храни вас Господь, люди добрые! Спасибо, что подождали!»
– Егорка Степанов! – шепчет поражённая Надежда, – сосед мой. Да и друг закадычный. Десять лет буквы знакомые за одной партой искали… За стенгазету с ним отвечали. Я писала, он рисовал. Потом я – на литфак, он – в Москву. Художником стать мечтал… Разлетелись… Говорили, пропал. Мать сразу слегла, не пережила, а Петрович лет пять покрепился – и за ней следом. Один он у них… Надо же! Священник! Поверить не могу… Знаешь, мы с ним за стрижиными яичками на кручу лазали, мальков хоботной плетухой по лозняку вылавливали. Записки мне на промокашках писал, позировать просил, поступать готовился. А я, дура, насмотрелась журналов, стеснялась. Думала, вон каких красавиц рисуют-фотографируют, а я что? Нос – курнос, веснушки, что курочка пеструшка.
Надежда окунается в прошлое. Школьные проказы, турпоходы, вечера…
– Парень что надо! Сам не обидит, но коли тронут – постоит и за себя, и за других.
– Что могло так изменить его судьбу? Мечтал стать художником и вдруг – батюшка, – недоумеваю я.
– Чего не знаю, того не знаю. В нашей деревне и церкви-то давным-давно нет, – удивляется Надя. – Правда, как родителей перевезла к себе, редко бываю. Тётка Лиза за хатой присматривает.
Нашептавшись, Надежда придрёмывает.
***
Незаметно сентябрьский день соскальзывает в сливовые сумерки. Автобус рыкает напоследок, выскакивает из очередного ухаба и замолкает, уткнувшись в конечную станцию. Пассажиры оживляются, вываливаются в подоспевшую непрощупную темь. Широко разбрызганные огоньки и редкое тявканье намекают: жилье рядом.
– Тётка Лизка, небось, групку протопила, нас дожидается. Я позвонила, что приедем, – подбадривает Надежда.
У ворот на лавочке и впрямь сидит старушка. Высмотрев нас, встаёт, всплескивает руками.
– Самовар простыл. Не дождуся вас.
Сенцы-летники. Хата – на две половины… Сидим в уютной кухоньке, чаёвничаем. Тётка, смачно прихлёбывая, угощается городскими вкусностями. За куцый осенский вечер успевает перекудахтать Надежде все события, которые та упустила за пять лет.
– Мо́лодежи – по пальцам счесть. Учителка, агроном ды витинар. А так – рухлядь. Притрухаваем помаленьку.
– А Егор Степанов? – вспоминает Надя.
– Об ём сказ особай… Долгай. Завтри доложу. Умаяласи нынче с вами, девки, пойду-ка до хаты. Поддувала надоть прикрыть, вьюжку задвинуть, прогорело, небось, повыдуить.
– Проводить, тёть Лиз? – встрепенается подруга.
– От каво? Я тута на ощупь кажный уголок знаю. Руку от вашей хаты протяну, а уж вот он и мой крылец. Ложитесь, девоньки, поране, коли хотите опёнок насбирать. Выходной. Завтри с утречка городские валом повалють и с автобуса, и машинами. А мы наперёд обстряпаем. Как забрежжить, будну вас в окошко.
***
И глаз сомкнуть не успели, а тётка – тут как тут.
– Я вам плетухи лё-огонькие прихватила. Васька Спиридонов знатные сработал, что пушинки. Провиант собрали?
Надежда шинкует бутерброды. Накинув материнскую плюшку, нарывает для меня в сундуке харпалёк, какие-то ботики-полсапожки. И мы, словно гуси к югам, тянемся малым клинушком на взлобок, в дубнячок, едва проступающий сквозь крахмалистый туман. Впереди по центру вожаком стаи, конечно, тётка Лизка.
...Почти вековой старушкин нюх не мог подкачать, и к полудню корзинки отяжелевают. «Закоштовавшись», режем только шляпки, оставляя ножки торчать на пнях рыжеватыми гвоздиками. Тётка хихикает: «Приежжаи глянуть, а мы уж тут побывали. Одне палочки оставили».
Грибы слёживаются, утрясаются, и неподъёмные плетушки вынуждают присесть на закрайке.
– Хлипкия вы, городския, вишь, как замо-рились-умочалились, – подсмеивается старушка.
– А ты, тёть Лиз, будто конёк-горбунок, года к земле клонят, а ты всё по горам, по долам скачешь.
– Дык природь нашенская швыдкая, вся как ни на есть. Говорила Варваре, мамке твоей, всё ить от землицы, не срывайси, на кой ляд тебе тратувары энти? Ишо б тут, на вольном духу-то поскрыпела. Я Тимке свому питит отписала, чтоб зазря не манил боли.
Из-под крушинника выскакивает белесая коротконогая псинка – и прямиком к нашей скатёрке.
– Ишь ты! Учуяла ро́дная! Косточки ей сберите, пущай полакомится. Батюшки нашего собачонка, отца Георгия.
Вспомнив тёткино обещание, Надежда собирается было попытать старушку о друге детства, но, раздвинув кусты орешника, на полянку выходит сам Егор Степанов.
– Присаживайтесь к нашему шалашу, батюшка, угощайтесь, чем Бог послал, – суетится старушка.
– Мир вам, люди добрые! – отец Георгий кивает Надежде. – Ну, вот и свиделись, Найдёнка. Давно прибыла?
– Здравствуй, Егор! Вчера вместе ехали.
– В толчее не приметил. Надолго?
– Недельку-другую побегаем за тёть Лизой по лесам, – Надя умоляюще смотрит на меня, – все красоты наши подруге покажу, тогда и назад.
– Не меньше года понадобится. Что тебе говорить, сама знаешь.
– А ты что ж без корзинки?
– Мы с Жулькой писа́ть ходили в Марьино урочище, – Егор кивает на этюдник. – Помнишь родничок у трёхгорбого валуна?
– Как не помнить? За ежевикой, за боровиками бегали, попить сворачивали. Ты ещё Милке лягушку в бидон под крышку посадил. Она открыла, а та: «Ква-а!»
– Да… детство… Не понимали, в каких чудных местах родились, не замечали, – Егор протягивает небольшой этюд: бор, горбатый валун. Косые лучи падают сквозь золотую листву на тёмно-зелёную воду и отражаются от неё. Свет проникает в заросли лещины, поджигает, мечет краплаковые искры. Вспыхивает кадмиевыми, карминными россыпями. Солнце играет в рубиновых серьгах бересклетов, падает в жухлые травы, пятнит и без того рябые мухоморы. С могучей липы ручьями стекает листва. Кажется, слышно её дремотное журчание.
Заметив моё восхищение, отец Георгий улыбается.
– Нравится? Тогда примите в память о наших с Найдёной местах.
– Спасибо, но мне нечем Вас отблагодарить.
– Приходите завтра в храм. На крестины. Сын у меня родился. Придёте – подарок сделаете.
Егор посмотрел на Надежду.
– Знаю, о многом хочешь спросить. Что ж стесняешься?
– Неожиданно как-то… Ты! И вдруг – священник!
– Я раньше и сам бы не поверил. Помнишь, как любил живопись?
– Что же Вам помешало? Надя рассказывала, Вы поступили в Суриковский, – не выдерживаю я.
– Да… Посчастливилось… С первого захода… Четвёртый курс заканчивал. В пейзажную мастерскую пошёл… Приехал на майские домой. Неделю с этюдником не расставался. Все пригорки-задворки излазал.
Уезжал, мама будто чуяла, что не свидимся. Долго смотрела вслед… Оглянусь – стоит у калитки, снова оглянусь – ещё не ушла. И всё кончиком платка утирается. Так и осталась в памяти – в полушалке смородинкой, прикорнула к калитке, стоит, меня высматривает… Царство Небесное матушке.
– Царство Небесное Анастасии Петровне. Любила тебя взахлёб, насмотреться не могла, – вздыхает Надя.
– Уезжал, билетов на поезд не оказалось… Перед самым отправлением подбегает девушка, сдаёт. Я и перекупил. Видать, суждено было в тот поезд сесть, рукою Божьей начертано. Женщине с мальцом уступил нижнее место, забрался наверх… Подсели два кавказца.
Почти уснул, чувствую: тормошит кто-то.
– Слушай, друг, уважь, не обидь, посиди с нами. Отведай вина, попробуй фруктов. Всё своё, родные из аула прислали.
Как отказать? Ребята – ровесники мои… Долго сидели. Попутчики шутили, интересовались, нет ли сестры. Развернёмся, мол, засватаем.
Утра я не помню… Ничего не помню… Очнулся – в яме. Лестница наверх, решётка. В углу на охапке соломы сержантик. Одного рукава у гимнастёрки нет, оторвал, другую, повыше локтя, перевязал. Лицо в ссадинах, кровоподтёках.
– Ну что, давай знакомиться – Виктор, – с трудом проговорил он, сплюнув сукровицу.
Передних зубов не хватало, кровоточили дёсны.
– Егор Степанов, – язык не слушался, словно чужой, – где это мы?
– Не понимаешь? Высоко в горах, в чеченском ауле. Тебя вчера швырнули. Здорово накачали, думал, не очухаешься, признаков жизни не подавал. Кто будешь?
– Студент. Художник.
– Наверно, спортсмен. Крепкий. На это и клюнули.
– Харэ болтать! Новенький, выходь! Хозяин смотрины устраивает, – гаркнул сверху верзила и открыл замок.
Кое-как поднялся. Виктор пособил, насколько мог. Штормило и выворачивало наизнанку.
Горы… Скалы и ущелья… Небольшой аул. Вышка, на ней автоматчик. Куча вооружённых бородачей у крыльца двухэтажного каменного дома. Гыркают по-своему.
Белобрысый, охранявший яму, подтолкнул к крыльцу. Из дома показался хозяин. Все притихли. Главарь поманил меня, похлопал по плечу.
– Здоровяк! Будэшь карашо работать – будэшь сыт, а главное – жив! – Послышался гогот. – Увести! – приказал охраннику.
…Ночь напролёт жарились шашлыки, доносилось пьяное бормотание подгулявших боевиков.
– Жируют сволочи, – негодовал Виктор, – сынок хозяйский с дружком с леченья вернулись, празднуют. Слышал, прямо в центре России, где-то на Орловщине, лазарет устроили гады.
Едва забрезжило – вывели на работу. В углу двора разметили яму три на три, сунули лопаты.
– Копать!
– Ещё рабов пригонят, – сообразил сержант.
Мимо, сверкнув глазами, шмыгнула девчонка лет пятнадцати.
– Что, понравилась? Может, засватаешь сестрёнку? Жаль, что у тебя нет, а то бы мы с Рамзаном съездили, познакомились, – передо мной стоял один из попутчиков. Тот, с кем совсем недавно в поезде за откидным столиком пили вино. Тот, кто ещё вчера называл меня братом и произносил тост за моё здоровье…
Егор умолкает, и мы понимаем: он всё ещё там, в горах, под прицелом автоматчика копает яму-тюрьму для краденых «баранов».
***
Потрясённые рассказом, не можем проронить слова. Кажется, даже лес затих. Листья падают беззвучно, боясь невольно потревожить затянувшееся молчание.
Тишину нарушает птичий крик. Над полем, примыкающем к опушке, выпархивают из леса и взмывают под облака журавли. А потом ещё, и ещё, и ещё…
Птицы выстраиваются в клин, рассыпаются, курлычут и парят в безбрежном просторе. Трубят вожаки, созывая строится в привычный порядок. Сотни журавлей!
– Тренируются, готовятся к отлёту, – замечает Егор. – Наша птица, родная… Трепетная и нежная. Летят журавли, переговариваются, а мне чудится: девчата песню на деревне выводят.
А в горах – орлы… Высоко-высоко… Часами парят, добычу высматривают, потом – камнем вниз. Хищники…
– Господи, Егорушка, как же ты высвободился-то? – осмеливается, наконец, Надежда.
– Через неделю рана у сержанта загноилась. Лечить никто не собирался. Решили бежать. Докапывали яму и тайком лаз за дувал вывели. Выждали, когда на дворе остались только женщины, и рванули.
К вечеру второго дня у Виктора начался жар. Простреленная рука почернела, думаю, началась гангрена. Парень совсем ослаб. Взвалив сержанта на плечи, я шёл напропалую, спускался всё ниже, в долину. Всё равно куда, лишь бы подальше от адского аула!
Егор опять задумался.
– А дальше, дальше-то что? – не выдерживаю я.
– Потом произошло самое страшное… То, что не смогу забыть, покуда жив, – продолжил рассказчик. – Нас выследили… Далеко с такой тяжестью на плечах я не смог уйти. Виктор был совсем плох.
– Не жилец, – заявил главарь, – в расход!
Полуживого сержанта швырнули посередь двора. Прикатили чурбан, на котором рубили баранину. Вывели во двор меня и двух пленных. Поставили рядом.
– Чтоб вам, шакалам, неповадно было! – положив руку Виктора на пень, по очереди отрубили пальцы. Откинув культю, то же проделали со второй рукой.
– Матерь Божья! – простонала тётка Лиза.
– Сержант потерял сознание. Рамзан, тот, который хотел посвататься к русской девушке, зашёл ему за спину, взял за волосы и перерезал горло… Никогда раньше не думал о Боге. Но в ту страшную ночь я молился… Не знал, как это делается. Слова молитвы приходили сами по себе, словно Кто-то Свыше подсказывал… Я просил Господа принять разнесчастную Витину душу, умолял сжалиться над моей бедной мамой – оставить её единственного сына в живых. Той же ночью поклялся Богу: выберусь – всю оставшуюся жизнь посвящу Ему.
– Видать, Господь снизошёл до твоих молитв, – шепчет чуть слышно Надежда.
– Ещё три года и семь месяцев я таскал камни, рыл новые ямы, чистил хлев, выполнял самую чёрную работу… Был рабом… Однажды вечером, когда пригнал с пастбища овец, не застал в ауле ни одного боевика. Ушли. Кто-то их предупредил. Утром вступили наши.
***
Я поехал в Саратов. У Виктора там мама и две сестрёнки. Не поверите, не мог подняться на второй этаж. Ноги, словно ватные, не шли, подкашивались. Никогда не забуду минуты, превратившей сорокалетнюю женщину в глубокую старуху… Тогда я ещё не знал, что уже никогда не увижу свою маму.
Потом Питер. Семинария с отличием. Приход выбрал сам. Попросился на родину.
– Так церкви-то давно нет!
– Отбилась ты, Надежда, от нашенских краёв, ничегошеньки не знаешь. Отец Георгий из нежилых дворов храм возвёл. На горушке, у погоста, на фундаменте, что от взорванной церквы осталси, – спешит прояснить тётка.
– Ну, храм надо видеть… о нём не расскажешь, – заметил батюшка. – Завтра первые крестины в нашем приходе. Порадуйтесь с нами, приходите.
– Обязательно! – выпаливаем в один голос с подругой.
Отец Георгий встаёт, кличет Жульку и спешит к вечерней службе.
Уходит, а мы допоздна сидим на опушке и слушаем плачь журавлей, всё никак не можем отойти от батюшкиного рассказа.
***
Наутро ещё издали замечаем, как с окрестных деревень к церквушке, что возвышается за усадьбой Егоровых родителей, стекается люд.
За оградой – брёвна, тёс, бочки с белилами.
– Топором вместе с мужиками махал. Теперя стены сам расписываить, – одобрительно шепчутся прихожане.
Храм небольшой, по-домашнему уютный. Может, потому что из жилых хат. Белёные стены размечены углем. Работа в самом начале, но уже прописаны лики Евангелистов. У алтаря две иконы в потемневших окладах – Спаса и Божьей Матери.
– Церкву рушили, Спиридоновна дома сховала, – поясняет тётка Лиза.
Справа от Царских ворот – Святая Троица.
– Матушки моей иконка. Решила: здеся ей надоть быть. Мне всё одно: не нынчи-завтри перед Господом предстану. Нехай отцу Георгию пособляить в ево молитвах за нас грешных, – шепчет нам тётка Лиза и идёт ставить свечки: за упокой – почившим, за здравие – всем живым.