Татьяна ГРИБАНОВА. Рассказы «По первозимку», «На хуторе», «Объяснение в любви», «Ячменюшка-батюшка»
Илл.: Художники Тарас Бочаров, Екатерина Комракова
По первозимку
Согнул, плашмя распластал побуревшие от проливней сухобыльники залютовавший ноябрьский сиверко. За пару суток до Казанской долину меж Кромой и хутором Игинским подзавяз завалило снегами. Занесло, укрыло ровным-ровнёхонько, уж и не видать на луговине ни кротовых кочек, ни одной-разъединой ямочки. Сплошная кипенная гладь, нежданно-негаданно по краешку зари обронившаяся на чернотроп.
А теперь поди сыщи его – не видать ни стёжек, ни дорожек, только вдоль большака да по обочинам Репейного просёлка, указывая на затерянный путь, всё ещё торчат, набекренясь, заменяя верстовые столбы, будылья какого-то непролазного дурнопьяна да высоченного борщевика, перемежаясь с нещадно изломанными осенскими ветродуями дикими зарослями татарницы.
Шастает туда-сюда вдоль по долу хлёсткая позёмка – сикось-накось, с подковыркой. Поедом съедает, белым полымем обжигает лицо, руки костенеют сквозь варежки. Повернёт лихоманка, куда вздумается, пройдётся по равнине вдоль да поперёк и вдруг ни с того ни с сего уляжется, заласкается, подожмёт до поры до времени хвост. Прилижет долину, прям-таки застывшая морская зыбь, гладью гладь, хоть как смотри – не придраться.
И полегчает на сердце… Правда, затаится по округе такая тишь, будто после похорон на полузаброшенном погосте. Лишь иногда нет-нет да объявится откуда ни возьмись игинской старожил, никогда не покидавший хуторской округи, величественный стрепет. Проплывёт дивный птиц, распластав свои крыла, не нарушая всевселенской дреми над потонувшими в собольих мехах приречными красноталами, над ещё не утрамбованными, но уже поскрипывающими под валенками перемётами, над шапками снегов, нахлобученных, словно заячьи треухи, на сенные копёшки и соломенные стога. Очертив пару кругов, повернёт к полудрёмному, густо засыпанному первозимьем хутору обогреться в печных дымах, протянувшихся сквозь вечернюю зарю до самой звёздной бездны.
По случайной случайности закинет Жучка деда Пущая репьястую свою морду ввысь, наткнётся взгляд её на стрепета. Звягнет, обтявкает она его от всего своего застылого сердца, и где-то на другом конце хутора, не разобравшись, что к чему, а запросто так, с бухты барахты, из собачьей солидарности, через минуту-другую откликнется закадычный сотоварищ её колченогий Полкан бабки Спиридонихи. И опять – безжизненная тишь…
Но это только кажется, что округа вымерла на веки вечные. Поди выйди в Ярочкино поле. Копни валенком поглубже, разгреби: брызнут яркой зеленью – живы! – согретые пуховым снеговым одеялом, убаюканные заунывными песнями северных ветров озимые хлеба. Хоть и прищипнул их морозец, хоть и пали они под ним наземь, но житное зерно таит в себе такую силищу, такую мощь, что не страшны ему ни лютые осенские гололёды, ни зимняя каляная стынь.
Подойдёт пора – только дождись! – ярое апрельское солнышко сделает своё извечное дело – растопит наносы, слизнёт с зеленей ледовую корочку. А как заюлькает над полем первый жаворонок, к тому времени, будь спокоен, встанут они, распрямят свои молодые стебельки и ну! – пустятся в рост.
И снова там и тут выголубятся в жите васильки, зашныряют вездесущие полёвки. Снова к Троице пойдут по ним густые сизые да молочные волны. А к Петрову дню выйдет в поле мужик, разотрёт в ладони золотистый колос, вдохнёт в себя его ни с чем не сравнимый запах, спробует-пожуёт, и потечёт новина́, спелое молодое зерно, в закрома да на мельницы. А самое лучшее, самое отборное, как велось извечно, ляжет по осени в землю, чтобы опять выдюжить лихозимье и с первыми вешними лучами возродиться к новой жизни.
На хуторе
На днях набрякшая ноябрьская стынь, наконец-таки, разродилась нестерпимо желанной зимой. Во внезапно обрушившейся тишине на истомлённую хлёсткими сырыми ветрами округу несчётными белыми стаями двое суток безпередыху с поднебесья слетались и слетались птицы-снеги. На поля с их погасшими золотистыми скирдами, на расхристанные просёлки, на их бурьянные обочины с неохватными, словно пропеллеры вертолётов, зонтиками борщевиков, на полусонные хуторские подворья.
И всё уже, было, настроилось на покой и отдохновение, но сегодня к полудню, откуда ни возьмись, объявилось не по-зимнему ярое солнце. Выпорхнуло из-за дубравы алой-преалой жар-птицей – гребень золотистый набекрень – и, видать, испугавшись этой невидали, в считанные часы куда-то попрятались молодые снеги: укрылись до поры, до времени в глухих оврагах да яминах, залегли под тесовыми заборами да полынными кусточками.
К вечеру же, когда солнышко, нагулявшись, спровадилось опочивать в ракитники Малашина омутка, округа ухнула, провалилась в густющие туманы. Но совсем ненадолго. Глядь, ещё до первой звезды прищипнул морозец. Сначала легонько, потом засмелел, а уже ближе к полуночи, в полной темноте, вовсе расфорсился.
Утром глазам своим не поверила – и тончайшие, свисающие вземь веточки берёз, и заамбарные репейники, и рубиновые кисти палисадниковых калин, и орешниковая изгородь с гирляндами дикого хмеля, и обвислые провода, даже крылечные лавочки и перила покрылись собольим мехом – богатым и роскошным инеем.
До самого позднего вечера хутор пребывал в царственном уборе, в дивной, ничем не опечаленной сказке, пока с приходом сумерек не прокрался на его улочки, не пополз вдоль самых дальних закоулков шебутной и неуёмный сиверко.
И закуролесило-о!
Объяснение в любви
С возрастом в каждом времени года делаешь всё новые и новые открытия, обнаруживаешь для души бесценные находки.
Не успеваешь оглянуться, а уж наше мимолётное северное лето укорачивается как всегда некстати нагрянувшей осенью. Ворвётся она, словно разбойница, отберёт всё самое лучшее, драгоценное, спрячет, закуёт за семь замков и не вернёт обратно ни широкого лугового разнотравья, ни беззаботного птичьего щебета, ни атласных грибных дождей, ни росных купальских зорь. Всё изменится, помрачнеет: серенькие, бесцветные дни – с гулькин носик; надоедные ночи – длиннющие, тянутся, тянутся, тянутся… и нет им конца и края. С сиротских полей, прикрытых стернёй, словно рогожкой, веет такой нищенской тоской, что невольно затягиваешь какую-нибудь грустную, вроде «Лучинушки», песню.
И всё же, сама не знаю, почему, сердцу моему, как никакая другая пора, памятна и дорога наша среднерусская осень. С ласковым бабьим летом, с головокружительными листопадами, с морозным хрустом тугих капустных кочанов.
Выйдешь с крылечка, оглядишься, вокруг без конца и края – осень. Выплёскивается прямо из души, наполняя собой мысли, чувства и поступки. И кажется уже, что не было ни весны, ни лета. Осень, одна только осень… С парчовыми прошивами берёз по роскошно-зелёному бархату сосновых боров, с поникшими, ещё не выбеленными лихою стужею нескошенными переспелыми травами.
Стоишь, не наслушаешься, не наглядишься, и вдруг вспомнишь, нащупаешь в кармане рябиновую гроздочку. Тронутая первыми лёгкими морозцами, сорванная по пути, у края отцовской бакши, и горькая, и в то же время до приторности сладкая. Она – сама осень, такая же терпкая, но долгожданная, лакомая. Моя ягодка! Как и виднеющийся по краю зеленей суглинистый просёлок, намотавший со мной за школьные годы столько вёрст, что и со счёту собьёшься.
Поутру, бывало, полтора-два часа туда, да столько же на закате обратно. И всё вдоль да поперёк осенских лугов, оврагов, перелесков. Пройдёшься, надышишься, и невольно сами собой, строчка за строчкой, словно листва с придорожного ракитника, потекут первые, пусть ещё неумелые, но, как покажется, уже стихи. Видать, настолько переполнишься величием отходящей на покой природы, что не можешь больше мыслить прозой.
Сколько ни пыталась распознать причину моей безграничной преданности осени, так и не смогла определиться. Может, приворожила она меня янтарными россыпями антоновских садов, опёночной прелью полупрозрачных березняков или нестылыми ветрами, доносящими с осиротевших пажитей ситный дух ржаных, ещё не слежавшихся, скирд.
Всё реже в сентябрьской выси проглядывает солнышко. Но уж коли прорвётся – не нарадуешься. Даже тени в такие часы становятся тёплыми. Пропитанный переспелыми ароматами воздух лелеет парящие, цепляющие за взъерошенную стерню, за раззолочённые кусты, паутинки-серебрянки. Таким неподражаемым великолепием, таким богатством красок не владеет даже лето.
Воскурятся утренние туманы, растают, и подивишься мудрёным затеям сентября. Щедрыми, густыми мазками разбросал он по небесному пронзительно голубому холсту невероятные оттенки: золотые и багрянцевые, лимонные и бронзовые, пурпурные и жёлтые. Подивишься этому дивному калейдоскопу, хитросплетениям цвета и света, игре солнечных лучей, просачивающихся сквозь туманы; пронзающих, подсвечивающих опалённые первыми утренниками сады, леса и рощи.
Природа не умирает, лишь торжественно отходит на покой. В пышной, благородной красе поёт она благодарные гимны Всевышнему, сжигает самое себя на его алтаре, преподносит ему самые лучшие дары. Наступает время молитвенного покоя, раздумья, погружения в себя.
В эту удивительную пору, когда природа несказанно щедра, когда так душисто шуршит ковёр из ещё яркой, не жухлой, пропитанной солнцем листвы, хочется и самой, словно остепенившемуся сентябрьскому солнышку, растворяясь в светлой печали, расточать тихую ласку, проливать мягкий, согревающий свет.
Ячменюшка-батюшка
Рецепты деда Михи
Помнится, был у нас в деревне дед. Век свой при зерне коротал, склады сторожил, за током приглядывал. «Земелюшку топтал» не мало, не много – девяносто два годочка!
Дня не ведал без трудов праведных. Наверно, и ещё бы на свет Божий радовался, да развалилось колхозное хозяйство, пахотные, самые хлебные поля заполонила лебеда да берёзки-самосевки. Последнее зерно на охраняемых Михой складах подъелось мышами, видать, за ненадобностью дед и преставился.
Но вот что примечательно: дед Миха – ни Боже мой! – не признавал никакой иной пищи, «акромя зернеца». А более всего почитал он «ячменюшку-батюшку».
На первое у Михи – похлёбочка с разварочка, прямо из печи. Вынет ямка́ми чугуночек, по горенке такой дух поплывёт, что от дедова угощения ни за какие коврижки не откажешься. На второе – по стариковским зубам – у него томлёная всем кашам каша (царь-каша!) – яченька. И в погребе у деда всегда сыщется кубан с ячменным кваском-кисельком. «Жисть моя такая длиннохвостая тока по его усатой милости», – не преминовал заметить Миха всякому, толкуя о своём почтенном возрасте.
Односельчане верили и не верили дедовым байкам о силе ячменного зерна. Но, когда Миха вы́ходил облучившегося, комиссованного с подлодки правнука Тольку, деревенские забеспокоились. Уж не подколдовывает ли старый сторож?
А Миха поднял Тольку на ноги наипростецким средством, которое сам и сочинил. Встав перед смертью на защиту своей кровинки, день изо дня, поднимаясь с петухами, хлопотал он в крошечной кухоньке. В видавшую виды махотку насыпал столовую ложку, не боле, ячменного солода, шмыгал в сенцы, зачёрпывал из ведра ключевой водицы, что ещё затемно успел припасти из Марьина родника. Выливал её в солод и, укутав овечьей телогрейкой, водружал на припечку.
Из-под сарая, из вишнёвой поленницы, притаскивал охапку дров, растапливал. Через час, перелив микстуру в чугуночек, кипятил её минут десять на слабом, почти опавшем огне. Остудив, нёс болезному Тольке. Настаивал, чтобы тот принимал его лекарство три раза на дню по полстакана, непременно до еды.
Теперь уж никто и не скажет, что Михин правнук когда-то был смертельно хворый. Год понадобился деду, чтобы поставить парня на ноги. Живёт Толька, поживает, обзавёлся семьёй, ухаживает за дедовой могилкой, не хлюст какой. А как не доглядывать? Жизнью деду да ячменю обязан.
***
А сколько Миха простуд, ангин да бронхитов ячменными снадобьями извёл, так и счёту нет. Смотрит, бывало, как в соседские ворота, по «пятую точку» застудившегося мальчонки медсестра Петровна стучится, серчает. «Заколет пацана, как пить дать, заколет».
Измельчит на крупорушке ячменного солода, пересыплет в полотняный мешочек, постучится к соседке. Вот, мол, испробуй, Миколавна, глядишь, полегчает Петюшке. И накажет ей поить сынишку настоем, а как его изготовить, обстоятельно растолкует: две столовые ложки дробного солода залить чашкой кипятка да настоять часа четыре, или того лучше – пять. А как остынет, пользовать парнишку по полстакана до шести раз в день. Неплохо бы и медку добавить, для скорости выздоровления. Глядишь, через неделю мальчишка опять с горы на пузе катается, здоровёхонек.
***
По зимней поре да по ранней весне, как подъедятся морковки-яблоки, всяк у нас знает: нет лучше средства для поддержки сил (тяжко без витаминов при крестьянском нелёгком житье), чем «живая», а проще – ячменная вода деда Михи. Рецептура её давно гуляет по округе, потому что приготовить эту воду проще пареной репы. Триста граммов пророщенного ячменя нужно залить одним литром воды и на слабом огне, под крышкой, довести до кипения. Дать настояться с полчаса, процедить, и пить её, будто чай, до седьмого пота – и все дела. А употреблять такую ячменную воду надобно каждый день по одному стакану. И ненастная пора покажется не такой уж изнуряющей, и почувствуешь, что сил поприбавилось, можно браться за новые хлопоты. А всё оттого, что в ячмене – полон воз природных витаминов да минералов.
Сколько туберкулёзов и золотух, гастритов и язв, маститов и грудниц извёл дед Миха своими незамысловатыми рецептами на ячмене! Нет таких болячек, которые не излечил бы он своими ячменными микстурами, мазями, настойками да примочками.