Владимир ГЛАЗКОВ. Рассказы «25 мая», «Исток»

Илл.: Художник Елена Косарькова

Сон этот явился ему перед рассветом. Странный какой-то. Несвязный. Оборвалась вдруг близкая стрельба, сразу исчезло ощущение острой тревоги, и он сказал стоящей рядом жене: «Вот и кончилась война». Зашли за угол дома, он увидел знакомое крыльцо и отворил дверь. За дверью стоял дед. Молчал и улыбался, как тогда – в его детстве. «А бабушка?», – мелькнул вопрос, и он тут же увидел её. Она лежала на низком диванчике, но подняв голову, тоже улыбалась. Смотрела на него и улыбалась. Сердце зашлось от радости. «Как вы тут?», – спросил безмолвно, и услышал такое же безмолвное: «Как видишь».

Он долго лежал, не шевелясь и не открывая глаз; хотелось отложить в себе тихое, ничем не нарушаемое умиротворение, вникнуть в разгадку этого видения. Не впервые приходили к нему подобные сны. Они были разными, но пробуждение неизменно сопровождалось чем-то таким, что не имело названия. Да, слово произнесённое – есть ложь, в который раз отметил он долго казавшуюся надменной фразу. Но никакой надменности в ней не было, как не бывает надменности во всякой истине. Слово – инструмент мысли, а любая мысль слишком скудна, чтобы охватить глубину мира и – главное – неуловимое, но внятное ощущение его единства. В нём царил бесстрастный покой, и это было удивительно и радостно – не чувствовать тяжести своего тела с грызущей болью в суставах, и дышать этим миром, не замечая дыхания. Пробуждение уже произошло, мозг уже отмечал тишину на улице за окном спальни, и это значило, что там ещё только-только начинает стаивать темнота. Он открыл глаза, неотрывно смотрел на тяжёлую, во всю стену, штору. Она уже отсвечивала бордовым, и ему захотелось увидеть этот новый рассвет. Неслышно поднялся, прошёл в кухню, закрыл за собою дверь. Часы показывали начало четвёртого. Поставил чайник, вышел на балкон.

Увитый виноградом балкон выходил во двор, который с третьего этажа просматривался весь – с деревьями в квадрате старых пятиэтажек и высокой стеной высотки за ними – одетого в палевую облицовочную плитку. Но в этот час всё было ещё плотным и тёмным. Опустился на табурет, подперев ладонью голову, стал смотреть сквозь пахнущие предутренней влагой виноградные листья. Листья пахли ещё чем-то: знакомым и давним. Детством? Разве этим словом можно описать запах? Но запах воскресил в памяти именно это слово и летние пробуждения на раскладушке во дворе отчего дома. Всё тогда было не таким и не так. А запах не изменился. Как не изменился переход ночи в день. Ещё ярки лампочки у подъездов, ещё тёмными сугробами выглядят деревья, а небо уже меняется, в звёздной его глубине уже просвечивает синь.

Тихим пением напомнил о себе чайник. Сколько он провозился с кофе? Три минуты? Пять? Но когда вышел на балкон, двор уже расцветился оттенками. В тяжёлой туче дальнего каштана тускло зажглись свечи, на фоне неба проявились косы двух высоких берёз, в густой листве проклюнулись просветы, а ближняя яблоня обнажила засохшую и поникшую ветвь. Он только теперь увидел её. Да многое ли мы видим? Эти четыре яблони десятилетиями исправно угощали сочно падавшими по ночам плодами весь дворовой люд. Угощали и его, часто стоявшего под этим балконом своей будущей невесты. Он и тогда не замечал этих яблонь. Как не замечал слишком, оказывается, многого. Юность восторженна и тороплива, ей недосуг отвлекаться. Но приходит время. Он усмехнулся. Приходит.

Одинокий, чистый и протяжный свист отвлёк от мыслей. И почти тотчас возник свист ответный. Ласточки? От каштана, а скоро и отовсюду началось пересвистывание – смелее, отчётливее. Он взглянул на облицованную стену и заворожено следил, как меняется её цвет: из безликого становится тёплым, насыщенным, будто тоже смелеющим под разгоравшимся невидимым горизонтом. Ласточки уже строились в неслышную карусель над деревьями, а он удивлялся, что стоящие рядом берёзы пробуждаются так непохоже: крайняя уже расчёсывает свою верхушку, а её соседка всё ещё недвижимо дремлет. Встрепенулся от неожиданного и громкого «чвик» совсем рядом, в виноградной листве. И сразу воробьи устроили беспардонный утренний гвалт. Непроизвольно хмыкнул, когда с дальней яблони в ответ четырежды прокаркала ворона. И ещё четырежды, хрипло и недовольно. «Разбудила, мелюзга». Но уже жарко разгоралась палевая плитка и, бесцеремонно вторгаясь в утро, со скрежетом прополз за домом первый троллейбус. Значит, сейчас поднимется жена; майская ночь окончательно переродится в майский день.

– Доброе утро, полуночник.

– Доброе утро.

Надо возвращаться в спальню; она любила утренние моционы без помех. Вымыл чашку, прикрыл за собою дверь и лёг, вытянул ожившее суставами тело. «Позорюю», с удовольствием вспомнил слово. Но дверь неожиданно открылась, жена тихо присела на край кровати.

– Тебя что-то тревожит?

– Нет-нет, – откликнулся. – Просто утро хорошее.

Она коснулась рукой одеяла.

– Отдыхай.

И вышла, так же тихо притворив дверь.

Утро и в самом деле было хорошим. Когда-то в такое же майское утро он пришёл в этот дом со своим отцом. Свататься. Нынче о сватанье смешно и подумать. А тогда, после недолгого разговора, его будущий тесть заплакал. И в милых зелёных глазах тоже появились трогательные слёзы. А потом они – юные – пошли подавать своё первое совместное заявление, которое написали в гулком зале почтамта. И все ещё были живы, ещё с песнями отмечали праздники, надеялись на будущее, и впереди была целая жизнь.

Была учёба. Их маленький сын раньше них побывал на море. Вернулись с фотографией, где он обнимал деда, на плече которого сидела обезьяна. Дед долго удивлялся, что не захотелось там даже кружки пива, а бабушка горделиво поведала, что внук так понравился Ростиславу Плятту, что тот подошёл, поговорил с ним и погладил по голове. Почему всё это вдруг поднялось в памяти? Не потому ли, что так горько за собственные отъезды? Путёвка в Сочи была на двоих, но он уехал первым; жене предстоял госэкзамен. Уехал, хотя его бабушка слегла с приступом. И лишь встретив жену, узнал, что приступ оказался последним, и она умерла раньше, чем он ступил на сочинский перрон. Ровно через одиннадцать месяцев не стало деда. Их опять не было дома, ездили в Москву получать его первую медаль. И вот отчего-то перед этим утром дед и бабушка приветливо ему улыбались. Было время, когда на подобный вопрос он просто дёрнул бы плечами. Но радикальный материализм отлетел вместе с юностью, и такие вопросы стали сопрягаться с чем-то большим, чем суетный разум. Краем уха отмечал, как жена собирается на работу. Ему же предстоял ничем не обременённый день.

Такие дни выпадали не часто даже теперь, когда все жизненные хлопоты определились рядовой пенсией, позволявшей, впрочем, не слишком беспокоиться о насущном хлебе. Но его опять и опять звали помочь в деле, и тогда время снова принадлежало не ему, а этому многолетнему и привычному делу. А энергичный характер жены не позволял оставаться праздным и в выходные, так что уютно позоревать случалось редко. Ощущения несли его вдоль берегов памяти, но причудливые повороты и меняющийся ландшафт не разрушали настроения этого нового дня. Единение с ним, возникшее на рассвете, было устойчивым и нерушимым.

Тяга к воспоминаниям стала проявляться давно. Намного раньше, чем услышал от брата, что воспоминания мешают идти вперёд. «Глупости, – возразил он тогда. – Я тоже иду вперёд. Хотя и спиной». И был прав, потому что вспоминал не события, а то, что из этих событий оседало в чувствах. А оседало постижение сопричастности со всем, что кружило вокруг, что виделось и во снах, и вот в этом сегодняшнем утре. Здесь не было ничего лишнего, всё имело своё назначение, причину и смысл. И даже непонимание причин и смыслов не мешало именно с этим всегда сверять всякий выбор.

Выбор. Ключ жизни, никак не меньше. Усмехнулся, вспомнив открытие своей студенческой юности. Мир ещё представлялся чистым листом, но однажды жадные поиски разума вычертили на этом листе треугольник с прямой линией основания и абстрактно-далёкой пока вершиной. В треугольнике зримо проступала бесстрастная правда: боковые стороны, поднимавшиеся к вершине, с каждым шагом сужали границы выбора, и строгий вектор времени упирался в точку, где выбор исчезал совсем, и где обрывалось всё. Как ни петляй вокруг вертикали времени, а площадь твоих устремлений, игр ума и видимых пьедесталов ограничена боковыми рёбрами и этой финальной точкой, какой бы высокой она ни была. Эта бесхитростная геометрия выглядела печальной, показывая, что природе безразличны твои печали…

По дороге на рынок в поверхности сознания хранил составленный женой перечень покупок. А под поверхностью струился Гольфстрим мыслей и ощущений – неспешный и тёплый. Да, всё тогда в этом треугольнике выглядело печально-простым и бесспорным. Горизонталь возможностей априорно ограничена уже от рождения. Как там у Жванецкого? Я никогда не буду женщиной? А дальше вступал в силу закон всякого выбора: выбирая одно, неизбежно отказываешься не просто от другого, а от великого множества возможного, и вариации уже остаются за рёбрами этого треугольника. Выбрал профессию, и другие профессии сделались сторонними, женился, и три влюблённые в него девочки обустроили свои семьи, беззаботно махнул рукой – и что-то пропустил, не увидел, не почувствовал. Шагнул мимо. И всё невозвратно, и какой бы извилистой не была дорога, она неумолимо сужается, натыкаясь на невидимые, но жёсткие боковые рёбра… У очередного прилавка качнул головой: трещат твои крылышки уже у вершины этой треугольной клетки…

Что-то смущало его в треугольнике, с самого начала смущало. Всё в нём выглядело лаконично и красиво, но это плоское зеркало отражало лишь видимые события в видимом времени. Внутренний же мир с его мечтами, терзаниями и озарениями, мир наблюдений и постижений вёл себя иначе: он расширялся и не вписывался в плоскую схему. Это не давало покоя, пока однажды в сутолочном гастрономе не увидел молоко в только что появившейся тетрапаковской упаковке. Обычная трёхгранная пирамида. Но, поставленная на ребро, она вдруг явила новую суть. Не молоко, а жизнь плескалась в этом тетраэдре; непокорный мир увиделся в боковом, опрокинутом треугольнике, где всё развивалось иначе – от нижней точки до верхнего основания. Самонадеян разум, изучающий тени истины. Тень от тетраэдра на стене видится треугольником. Но на другой стене тень опрокинута. А на полу вообще становится квадратом. Тени истины многолики, но это всего только тени. Он смотрел на корзину с пакетами, пока два грузчика не подкатили свою тележку. А потом долго ещё возвращался к осмыслению этого образа, удивляясь его наглядности. Бесконечный рукав бытия перехватывался линией рождения, и вершина его оказывалась не финальной точкой, а лишь проекцией очередного перехвата. С него начиналась жизнь в другом измерении, и её возможности зависели не от слепого случая, а от личного усердия в наполнении этого рукава. Поэтическая фраза, что душа обязана трудиться, толкнула в самое сердце: в душевном труде увиделся ускользавший смысл перехода от понятного сегодняшнего к неведомому грядущему.

Тетраэдр так и остался находкой юности, но именно она показала сокрытый мир, где не было расчётов и чисел, но без труда размежёвывалось добро и зло. Главное же озарение обрушилось с осмыслением, что мир разума – это вообще мир выдумки. Дома, деревья, реки, стулья и рубашки, галактики и сам человек в нём – лишь словесные символы. Бесплотные обобщения. Но именно с постамента символов всякая наука отмахивается от изначально неповторимого, заявляя, что ей недосуг заниматься чудесами, и всё единичное ей не интересно. А ведь это странно и смешно, ведь в мире реальном всё ровно наоборот: в нём-то как раз всё единично и всё неповторимо. Разум и человека превратил в символ, переселив его из реальности в свою бесплотную выдумку. Нет слов, выдумка гениальна, но и коварство её воистину безгранично… На доске у подъезда увидел новую бумажку: «Начинай зарабатывать по 50000. Живи как человек». Качнул головой. Этот знает, как жить человеком. А ты? Ты знаешь?

После обеда небо затянуло сиреневым, сгустился под деревьями воздух. Ноги сами понесли из дома – на набережную. Он издавна любил эти пешие прогулки. Любил неспешные шаги и такие же неспешные мысли. Вот если бы не суставы. Но теперь набережная обустроена скамейками, теперь можно посидеть, унять боль. А потом опять идти по полупустому и прямому маршруту. Шёл, вспоминая сон – несомненный знак чего-то. Чего? Ни этого ли негаданного желания запнуться, встретить пробуждение нового дня, увидеть, наконец, засохшую ветку, ощутить себя неотъемлемой частью не только сегодняшнего, но и прошлого, но и будущего? Вспомнил другой сон, давний и такой же знаковый. Пустынный морской пляж, себя, лежащего на тёплом песке у самого уреза воды. И неожиданно возникшую, лоснящуюся голову дельфина, длинный его клюв в приветливой улыбке и умные, замечательно умные глаза. После этого сна стал присматриваться к поведению птиц и животных. Какая глупость полагать, что вся их жизнь съёжена до поиска пропитания! Теперь-то глупость очевидна, но для торопливой юности это тоже сделалось откровением, расширив внутреннюю копилку опрокинутого треугольника. Трудилась душа, несла радость не познаний, а куда большую – радость постижений. Он опустился на скамейку, устало вытянулся. Как далеко унесли его ноги и думы. За широкой гладью реки прокатилась Зевсова колесница. Собирается, видимо, дождь. Время возвращаться. Но всё в нём вдруг воспротивилось: не хочу! Пойдёт ли дождь – гадательно, а разум уже торопится, подсовывает варианты поведения. Но не будет же больше такого света над рекой, и этого всепроникающего запаха, и замершей тишины, и этих, именно этих дум, и этих неповторимых мгновений внутренней свободы и подлинного счастья. Оставить, покинуть всё это ради сомнительной радости остаться сухим? А ведь самой разумной была когда-то глупость выбегать за ворота под такой же майский дождь и, заходясь смехом, мчаться вперегонки с миром. Но – разум. Разум. Настойчивый и суетливый хозяин. Накапливая свой и чужой опыт, фиксируя в памяти заготовки, он неприметно превращался в пыльную кладовку подсказок на все случаи жизни. Теперь эту кладовку научают сооружать с детства. Любой школьный тест – это не только вопрос, но и пяток готовых ответов. Для удобства, для скорого контроля усвоенных подсказок. Тихонько засмеялся; вспомнил персонаж Раневской из «Подкидыша». «Девочка, тебе чего больше хочется: сладкую конфету, или чтобы тебе оторвали голову?» А ведь в Божьем мире их нет – готовых ответов; каждый раз надо выбирать из неоглядного множества. И одной кладовкой, даже под потолок забитой, не обойтись. И выбор, взвешенный только разумом – это метания в плоском треугольнике с неумолимой вершиной. Там можно найти всё, к чему стремится Хомо хотящий: лавры, власть, тёплые полы и роскошные авто, в нём можно изобретать новые названия, зубные пасты и разрывные пули, оправдывая деяния стремлением ко благам цивилизации. Но в этом треугольнике нет того, к чему не подступиться с приборами и смыслами. Как ни отмахивайся, а помимо логики смыслов существует и другая логика, самотворящая в невидимом с лица, опрокинутом треугольнике. Логика выбегать за ворота. И куда более значимая, обнажающая в Хомо хотящем воистину Хомо разумного. Ведь отказался же от Нобелевской премии Жан-Поль Сартр, опираясь именно на эту – внутреннюю свою логику, отверг заманчивость титульного пьедестала. Но чтобы подняться до такой глупости надо стать Сартром. Надо подняться над разумом, чтобы средь бела дня искать с фонарём человека, как это делал другой глупец. Искать не тень человека, не его символ из сгустка белка с руками, ногами и отпечатками пальцев, а ту неповторимую суть, которую творит его персональная – от Бога – Душа. Эта ясная мысль пришла только сейчас, с мелькнувшим вдруг обликом давнего сослуживца – высокого, с атлетической фигурой, неизменным кейсом и совершенно лысой головой. Но Василия Васильевича Орешникова весь институт называл за глаза Иосифом Виссарионычем. Это тоже был символ, но символ, далекий от портретного сходства. В этом таился немалый смысл.

Домой он возвращался, не ускоряя шага, оставаясь наедине с собой. Из ощущений сочились не мысли, а образы. Они не требовали словесного оформления, были неуловимо текучи, но наполняли каким-то объёмным покоем, превращая видимую бездеятельность этого дня всего лишь в однобокую тень от тетраэдра Бытия.

Дождь начался уже вечером. С первым коротким порывом ветра редкие капли стукнули в стёкла, сваркой вспыхнула молния, тут же с треском ударил гром, и дождевая россыпь пропала в шумном веселье.

– Что-то молчалив ты сегодня, – с едва заметной улыбкой сказала жена, домывая посуду. – Чем день-то заполнил?

– А ничем, – хмыкнул в ответ.

Вздохнул, ткнулся щекой в ладонь.

– Знаешь, как-то на летних каникулах мама настояла, чтобы я вёл дневник. Каждую страницу начинал с новой даты, а писал об одном и том же: играл с ребятами, ездили на рыбалку, ходил в кино, отнёс бабушке сахар… Мучился, помню, что в этих датах не виделось ничего нового; неинтересно было писать о том, что происходило со мной и вокруг меня.

Помолчал.

– Но ведь что-то же происходило и во мне. Внутри. Не могло не происходить в двенадцать лет. Там же что-то клубилось, пока сидел с удочкой, мотался по улицам, поливал грядки, относил сахар… Что-то важное, неприметное и основательное. А вот не приходило в голову вглядываться именно в это. В главное.

– Многого захотел от двенадцати-то лет.

– Да, – согласился. – Конечно…

За окнами шумела очистительная гроза. Долгий сегодняшний день стекал по стёклам, смывая видимые и скудные события. Жена расположилась в кресле с книгой. А он прошёл в комнату, сел перед компьютером. Мелькнуло вдруг: «Что вольёшь, то и попьёшь». Пожал плечами. Открыл чистый лист и неожиданно для себя написал: «25 мая».

Исток

 

Если бы Юрию Андреевичу Спирину сказали, что для него в городской «Дом траура» уже завезли гроб, он бы не дрогнул. Юрий Андреевич устал жить. Устал от побудок, планёрок, рекламы, хамства, политиканства – от всего этого топкого и невнятно бормочущего болота. Устал смертельно.

Девять лет назад остался он без кола, без двора. Без семьи, то есть. Перебрался в крохотную отдельную квартирку заводской «гостинки», привёл её в маломальский порядок, и началась эта самая жизнь. Началась, впрочем, не сразу – оптимизм и перспективы в его сорок два ещё светились. Сгоряча он пытался загасить горечь от ухода жены коротенькими историями, но к историям всё ощутимее стала подмешиваться скука, а за ней – раздражение, и Спирин, вдоволь наиздевавшись над своим, уже нелепым в его возрасте романтизмом, стал осваиваться с ролью холостяка. Жизнь потекла размеренная: с трудовым распорядком, магазинами, прачечной, ужинами под бубнящий телевизор и кофепитиями под пустые мысли. И однажды, глядя через заплаканное окно на нудный октябрьский дождь, Спирин буднично зафиксировал, что ему ничего не хочется. То есть – вообще ничего. Это и не огорчило. Но удивило. Показалось странным. Спирин хмыкнул. И вдруг явственно осознал, что внутри у него – пустыня. Он сосредоточенно обшарил пустыню внутренним взором и не смог ни за что зацепиться. Ни единого желания; безмолвная хлябь равнодушия. Решил, что это – от настроения, но тут же досадливо скривился, уловив собственное лукавство. Долго сидел, слушая монотонный звон капель по подоконнику, пожал, наконец, плечами и побрёл к дивану.

Какое-то время он вскользь возвращался к своему открытию, отмечая умом, что всё – глубже – не от унылого октября. Удивляло, что не только мысли, но даже еда, сон и прочая физиология тоже стали чем-то механическим, кривошипно-шатунным. Попытка свалить всё на возраст успеха не имела; организм послушно выполнял все виды команд и не капризничал. Всё бы и продолжалось своим чередом, но в пятницу, шагая мимо чумазых корпусов, Спирин вдруг споткнулся и оцепенел. Сумрачно оглядел заводские пространства, бетонные эстакады с артериями кабелей, труб и злобно сипящими перепускными клапанами и понял, что он – Божье творение Юрий Спирин – уже давно раздавлен этим железным, натужно чавкающим чудовищем. Нет, не зря вызывали в нём тихую ярость два слова: прогресс и цивилизация. Но конвейер, дёрнувшись, опять запустился; и был вечер, и было субботнее утро. Бреясь, Спирин думал о том, что в десять надо забрать из починки туфли, купить лезвия… творог… что-то, вроде, ещё… Выходя из подъезда вспомнил: батарейку к будильнику.

Утро было сухим, ясным и неожиданно тёплым. По бульвару, срываясь от светофоров и сметая с мостовой листья, летели автомобили, гремели и хлопали в жестяные ладоши битые троллейбусы. Спирин направился, было, к остановке, но передумал и перешёл на каштановую, обрамлённую густыми кустами, аллею. Людей на ней не было; сиротливо стояли скамейки в утренних грудах пустых бутылок. «Мобильно-пивной имидж, – мелькнуло презрительно. – Диктатура скотства». Когда-то он любил бродить по этой аллее. Размышлял, строил планы. Писал стихи. Боже мой, за два года – ни строчки! Куда всё девалось? Куда девался он сам – Юра Спирин – с фантазиями, любовью, восторгом? Коротко вскинул руку, взглянул на часы. Неторопливо прошёл ещё шагов двадцать и опустился на скамейку. Вытянул ноги, засунул руки в карманы куртки.

Бульвар жил. Толклись люди. Выли троллейбусы. Осыпалась листва каштанов, орали вороны. Почему же всё это не холодит и не греет, куда он пропал – внутренний резонанс, где оно – жизнелюбие? Нахохлился, вспомнил дёрнувшийся конвейер. Юру Спирина – думал отвлечённо – со всеми потрохами всосала технологическая утроба. И что? Скривился. Выбираться бы надо из этой ямы, а как? Зацепиться не за что. Туфли… Лезвия… Коровья жвачка… Бытие, ссохшееся до быта.

Два дня Спирин бездельничал. Размышлял о Психосе, Танатосе и Эросе. Искал зацепки, аукал в себя. Но ничто не отзывалось в душе. Молчала пустыня. И месяц… И три… И ещё три… Крошилось время в кривошипно-шатунных днях.

Восьмого апреля после планёрки начальство велело Спирину задержаться. Начальство было юным, по-хозяйски бурлящим, но ещё без накипи беспардонства.

– После Пасхи, Андреич, придётся в командировку ехать. Как Вы?

Спирин внутренне усмехнулся вопросу.

– Куда? Зачем?

– С наладкой там нелады, так что недельки на две. В этот… в Перевозинск. Там-то, уж, наверняка не были.

– Да, – кивнул Спирин. – В командировке не доводилось.

В Перевозинске он родился. Провёл там всё своё школьное детство и приезжал только однажды – на встречу одноклассников. Тридцать лет назад. К делу это не относилось, и распространяться Спирин не стал. После праздников оформил бумаги, собрал дежурную сумку и отправился выполнять поставленную задачу.

Отправился поездом через Москву. В столице тоже не был давно, но махнул рукой, нырнул в метро до Казанского, и уже через три часа покачивался в пустом купе, глядя сквозь грязненькое окно на весенние перелески. «Еду, – думал с некоторым удивлением. – А ведь когда-то манило». Что-то, конечно, курилось в чувствах; походило на дымок угасающего костра. «Да, – подумал вяло, – дымок». Поезд загромыхал по стрелкам, проскочил, не сбавляя хода, полустанок; мелькнули белёные строения. Спирин лёг, расслабленно вытянулся. Стрелки… Память потащила неожиданно далеко. Хмыкнул: «Андреич… А был Юриком».

Был. Так его неизменно называли родители. Отчётливо вспомнилось замешательство, когда впервые распознал в своём имени новый оттенок. Мама привела его в школу. В классе было битком народу, шла первая перекличка, Юрик косился на рыжую девочку слева, услышал свою фамилию и… «Юрий». Не понял. Отозвался, когда мама шепнула: «Что же ты?» А потом долго злился на эту рыжую «Сухову Марию», которая следом за ним без заминки звонко выкрикнула: «Здесь!» До четвёртого класса она была Малашкой, потом – Машей, с восьмого втайне стала для него Машенькой.

Спирин вздохнул. Усмехнулся вздоху, качнул головой. Кто знает, как всё сложилась бы, если бы не его восторженная робость перед этой девочкой. Если бы не Серёга, нарядившийся мушкетёром, с которым она протанцевала весь новогодний вечер. Если бы не Игорь, не красавчик Сашка Бутов. Если бы, наконец, не она сама: не тот эпизод со Стасом. Он увидел их майским вечером перед воротами городского сада. Не подступил бы, но Машенька махнула призывной рукой. Подошёл уже весь подобранный, мрачный, а она, увидев и поняв… Станислав, студент из Ленинграда, приехавший к ней! в гости. И… Юрик – так она назвала его. Он возразил, но она смеялась: «Юрик, Юрик», хлестая его детским именем, как пощёчинами. Потом выяснилось: Стас был её двоюродным братом, потом она искренне жалела об этом розыгрыше, но это было потом. А ещё через пять лет была встреча выпускников и их последняя встреча. Машенька уже родила дочь и, идя после ресторана по ночному Перевозинску, вдруг взяв его за руку, грустно сказала: «Упустил ты своё счастье, Спирин». Сердце качнулось, но ответить было нечего, и он промолчал…

Машенька, да. С ней соразмерялось многое. Но было что-то ещё, что вызывало неутолимую жажду, и это что-то имело имя собственное: «Хочу». И без принуждений складывалась главная, сокрытая и сокровенная жизнь – с пролётными ночами, с романтикой странствий, с восторгами и страстями, с желаниями вкусить, понять, осмыслить… Целью становился не результат, а путь. Плохо, если желания не реализуются. А если их вообще нет – желаний?

Опять громыхнули стрелки. Спирин повёл плечами: «Нет и пути». Поднялся, распаковал бутерброды, сходил к проводникам за постелью и чаем, неторопливо поужинал. Ворошились мысли, но ворошились академически холодно, под колёсный стук и начинающий густеть пейзаж. Что-то, однако, густело и в пустом купе полупустого вагона. Уже расположившись ко сну, уже в полудрёме Спирин мельком подивился: привиделось, что назад уносится не пространство, а время, и эта мысль не показалась банальной. Спал, как всегда в поезде – урывками.

В Перевозинске уже вовсю гуляла весна. Раннее утро искрилось в кронах низкорослых акаций, в палисадниках готовилась взорваться сирень, на зелёном газоне у гостиницы ребячились молодые собачата. Спирин поднялся по тронутому временем крыльцу, толкнул стеклянную дверь и в пять шагов оказался у стойки с заспанной администраторшей. Времена с табличками «Мест нет» давно канули в Лету; Спирин без труда оформился и поднялся на второй этаж в пустой двухместный номер. Накаляющееся солнце пронизывало его насквозь; рассыпалось в гранёных плафонах бра и массивной пепельнице на узком журнальном столике.

Спирин взбодрился. Распаковал сумку, привёл себя в порядок, принял контрастный душ, с удовольствием растерев и смыв вагонную ночь. Теперь – завтрак и на завод. На этом заводе раз в две недели старшеклассники учились рабочим профессиям. За прошедшие годы заводик стал заводом: разросся, поднял стеклянные фонари новых корпусов, снабжал перевозинцев ходовой продукцией, развивал кооперацию. Спирин пробыл там до обеда. Перезнакомился с руководством, разобрался в монтаже установки, дал задание главному энергетику на перекоммутацию трёх сетей. Энергетик, как и все, с кем довелось встретиться, был незнаком, но понятлив, открыт и радушен. За обедом в заводской столовой пообещал управиться за сутки и предложил гостю познакомиться с городом, особо рекомендуя центр и городской сад. Спирин благодарно кивал и соглашался. Это совпадало с его планами: надеялся какое-то время остаться наедине с городом. Отобедав и выйдя из проходной с приглушённым, но тёплым настроением, безотчётно пошёл нелюдными улицами к школе.

Школа занимала два двухэтажных здания давней, ещё довоенной постройки, крепко стоящих на обширном подворье, половина которого была засажена фруктовым садом. Двор был пуст, уроки закончились, и вообще мало что изменилось. Спирин сел на простенькую скамейку в тени развесистой яблони и неожиданно вспомнил утро, когда сажались эти деревья. Да, был городской апрельский воскресник, все веселились, таскали саженцы, воду, гребли мусор, перехватывали лопаты. Вспомнил дядьку в мятом плаще, его едкую фразу об общественно-бесполезном труде и короткую гнетущую тишину. «Дурак», – запоздало ответил дядьке Спирин и улыбнулся старым, но свежеподбеленным стволам. Исподволь перебирал разное: с неясной грустью думал о том, что с этого подворья отправлялся на фронт отец, что вон в том угловом классе первого этажа был приёмный покой эвакогоспиталя, где принимала раненых мама, что в актовом зале оперировали измученные хирурги, а потом в том же зале его принимали в комсомол, а потом вручали аттестаты. С памятью и психикой происходило что-то не очень понятное. В глубоком тёмном колодце вдруг возникал звук, отрывался от дна и, разрастаясь, поднимался к поверхности, обретая уже узнаваемую плоть. И уже слышалось царапанье столовских ложек, и праздничный гомон голосов в первое утро их взрослой жизни. Они вернулись в тот зал, встретив выпускной рассвет, и увидели чудо: три алюминиевых бидона со сливочным мороженым, которое можно было черпать и есть просто ложками. Но теперь сквозь царапанье и веселье прорывалось стальное звяканье инструментов и краткие повелительные голоса. Откуда они в его колодце, что ещё лежит там – на дне? Генетический ил? Фрейдовское «Оно»? Душа? Спирин вздохнул, разгладил ладонью лицо. Солнце уже заглядывало под яблоню, время бы и возвращаться, но он пошёл дальней дорогой – через пешеходный мост над железнодорожными путями, мимо кинотеатра «Родина». На высоком фронтоне увидел кирпичную вязь «1911», и опять память выплеснула: тут был оптовый купеческий дом. Откуда в нём это? И с чего бы такая отрада под сердцем?

Он шёл домой. Домой? Подумал с горчинкой, что этот дом в тихом переулке давно уже не его. Чуть присевший, с резными двуцветными ставенками; за невысоким штакетником – уютный дворик. Как это было здорово – смотреть с раскладушки в звёздное летнее небо, какие игры выплёскивало воображение, как нежно перехватывало дыхание от восторга единства с этим бархатным миром. Спирин долго стоял, вслушиваясь в себя. Сыгралась жизнь, в неполный срок сыгралась. Деревья посажены. Кооператив построен. Сын за тридевять морей, внучка – за тридевять земель, и никому ты, Юра, уже не нужен. Идти не к кому и некуда, и нет его – пути без желаний. Взошло Бунинское: «Что ж! Камин затоплю, буду пить… / Хорошо бы собаку купить». Хорошо бы застрелиться на этом дворе, – подумал мрачно. Мудрец, конечно, Иван Алексеевич: «Всё ритм и бег! Бесцельное стремленье! / Но страшен миг, когда стремленья нет». Камин, что ли соорудить? Спирин хмыкнул, вспомнив свою конурку. Окинул переулок прощальным взглядом…

Через заросший, но ухоженный скверик вышел на центральную площадь и остановился. Непременный памятник Ленину перед фасадом бывшего райкома со сталинскими колоннами, на противоположной стороне – хрущёвская пятиэтажка, угловой куб старого универмага и две современные стекляшки, где сновал народ. «Земляки», – оформилось в сознании слово. Зацепился взглядом за ветхий особняк с высоким крыльцом. И вдруг увидел его новёхоньким! И стоящие перед ним три «ЗиС-5», и колышущуюся трёхголовую змею людской очереди за солью. И вместе со всеми вскинул голову к жаркому небу, испытывая безотчётный ужас от растущего надсадного воя, слепящих бликов кабин и хищного излома крыльев пикирующих самолётов. И увидел густой частокол пыльных фонтанов среди мечущихся людей, и стриженую девушку, бегущую нелепо, с припаданием на левую ногу; пуля отхватила полкаблука. Спирин яростно мотнул головой. Неспешно, но уже хмуро оглядел площадь, стиснул зубы; показалось, что сквозь асфальт проступает кровь. По-новому – осязаемо – понял: на этой площади могла оборваться не мамина, а его жизнь. Мог не вернуться с фронта отец. Мог сгинуть дед. Всё могло споткнуться ещё при князе Владимире. И через уймищу лет не родился бы и его сын, и не чеканил бы шаг на плацу, принимая погоны и кортик, и не было бы больших печалей и малых радостей. Когда-то подобные мысли вызывали внутреннюю дрожь. Давно это было. Давно… До самой гостиницы брёл, не поднимая головы, физически ощущая отсутствие жизненных сил. Решил, что в ужин надо принять водки. Но этот день был не конвейерным.

Он намеревался взять ключ от номера, шагнул к стойке и оцепенел. Нет, эта молоденькая женщина никак не могла быть Машенькой. Но лоб, разрез глаз, тонкий с горбинкой нос, неповторимая припухлость чувственных губ и – главное – взгляд! Он одолел себя, подошёл, глянул на табличку. «Артюхова Дина…» В Перевозинске это было, наверное, единственное имя. Так Машенька называла дочь.

– Здравствуйте, – вздохнул Спирин. – Двадцать второй.

– День добрый, – приветливо улыбнулась Дина, и от этой улыбки у него сжалось сердце.

Стиснул ключ в кулаке, и не смог отойти.

– Ваша мама… Мария…

– Антоновна, – пришла на помощь Дина. – Вы что, знакомы?

Спирин почувствовал, как помимо воли растекается по лицу улыбка.

– Если её девичья фамилия Сухова…

Увидел в карих глазах вспыхнувший интерес и, запнувшись, закончил:

– Мы… сидели за одной партой.

Всё дальнейшее походило на сорвавшуюся лавину. Дина молча подняла трубку, набрала номер.

– Мама? Как хорошо, что застала... Нет, всё нормально, но загляни ко мне на работу.

Спирин не успел возразить, он вообще ничего не успел. Смотрел в распахнутые глаза, воспринимая голос из них:

– Это близко, можно даже не подниматься в номер…

Очнулся. Качнул головой.

– Думаете, она обрадуется?

Как удивительно похоже дрогнули её брови!

– Вы… – тихо произнесла, – Юра. Я знаю.

Легко поднялась и весело предложила:

– Давайте пить чай.

Чайник закипеть не успел. Дина хлопотала у столика в холле с салфетками, тремя чашками-ложками, сахаром, когда дверное стекло блеснуло в закатном солнце, и Спирин вжался в кресло. Тридцать лет не проходят бесследно: смяли они и её лицо, развеяли густые локоны, заметно округлили фигуру, тронули полнотой стройные ноги, но образ… Он узнал бы её среди сотен женщин. Узнала его и она. Узнала сразу, с мимолётного взгляда. Шагнула к столику и, не сводя глаз, молча опустилась в кресло напротив. Положила на колени сумочку. И вдруг заплакала. Слёзы катились с ресниц прозрачной дробью, оставляя на щеках блестящие дорожки, падали, падали на высокую грудь, расплываясь на светлом плаще тёмными пятнами. Спирин проглотил тугой комок.

– Машенька…

Не отдавая отчета, поднялся, шагнул, прижал к себе её горячую голову.

– Ну что же ты так… зачем?..

В этот вечер Спирин забыл обо всём. О заводе, о своих дневных видениях, командировке, смыслах и бессмыслицах Бытия, обо всём, что именуется реальностью. Вне этой реальности они втроём просидели в холле до ночи, вне её он забрал свои вещи из номера, вне её проводил Машеньку до знакомой калитки коттеджа с диковинными когда-то жалюзийными ставнями. И всё время они что-то рассказывали друг другу, проживали наново и совместно то, что было в прошлом, но не прошедшем, что огорчало и радовало, возвышало и низвергало…

Он опомнился у этой самой калитки. Понял, что уже ночь, что держит свою сумку с вещами, что сейчас войдёт в этот с детства знакомый и пустой теперь дом. Понял и похолодел. Тронул под локоть.

– Маша…

Она глянула, открывая калитку. Освободила локоть. И как тогда – в юности – отрезвила иронией:

– Не бойся, Спирин. Покушаться на тебя я не буду.

В иронии почудилась грусть.

Они без умолку проговорили до утра. Спирин дивился странностям совпадений. Одной из них было то, что Машенька осталась одна почти в то же время. Муж её в перестройку стал мотаться по вахтам, а десять лет назад всю их бригаду расстреляли из автоматов прямо в квартире перед самым отъездом домой. Из-за денег, конечно. Спирин играл желваками, но Машенька, заметив это, вздохнула.

– Царство небесное, но натерпеться мне от него пришлось. Если б не Дина…

– Была нужда выскакивать, – буркнул он.

Ответ он услышал через неделю. Ответ был убийственный, но эта неделя взломала его пустыню. Следующим вечером они отправились в гости, и Машенька познакомила его с зятем и замечательным светлокудрым внуком, и Спирин ощутил тепло не жилья, а дома, а потом пошли дни вприпрыжку.

На заводе всё складывалось более чем. Спирину выделили небольшую бригаду, и он занимался необременительным делом: ставил задачи и мог отправляться на четыре стороны, посмеиваясь надписи на робе бригадира: «Не стой над душой». Поэтому, когда Машенька вечером третьего дня сказала, что до завтрака они отправятся в церковь, Спирин возражать не стал. В этой церкви его – двухмесячного – крестили, но после этого он был там всего пару раз. Редко, впрочем, бывал и в других храмах; к религии относился, как ко всему – здраво: считал, что между ним и Богом посредники не нужны. Но утром, когда ступили за церковную ограду, он вслед за Машенькой и неожиданно для себя перекрестился, на что она улыбнулась и негромко спросила:

– Причащался когда-нибудь?

– Нет, – отчего-то смутился он.

– Это несложно.

Глянула на него и добавила:

– Но трудно.

Зерно взошло, пока длилась служба, и он тоже стал в короткую очередь. Ритуал, в самом деле, оказался несложным, но, исповедавшись, приняв причастие и уже выйдя во двор, Спирин спросил:

– Ты тоже всю правду батюшке отвечала?

Машенька укоризненно качнула головой.

– Исповедуются не перед батюшкой… Ты, как большинство технарей, всё путаешь: Церковь – с храмом, религию – с Верой, Любовь – с сексом. Большие буквы – с маленькими.

– Не всё, – возразил Спирин. – Но ты права: признаваться в своих грехах вслух довольно трудно.

– Трудно раскаяться. Если не путать раскаяние с оправданием.

Он возвращался к этому целый день. Вспоминал вопросы молоденького священника. Анкетный набор грехов – таких же кривошипно-шатунных. Значит и там – в духовном – такой же шаблон? Пожимал плечами. Перебирал в памяти Библию. Канта. Фрейда. После работы, зайдя за Машенькой в техникум, поделился своим открытием.

– Знаешь, перед тобой я бы тоже смог исповедаться и ничего бы не скрыл. Хотя грешен не по-пустому.

– Это от уверенности, что не воспользуюсь исповедью?

– Это от неуверенности распознать истинный грех. О самом, похоже, тяжком меня не спросили.

– А сам не догадался сказать?

– Сказал бы. Но осознал его поздно.

Они возвращались уже знакомой дорогой – через «стекляшки». Цвела сирень, запах накатывал волнами. Машенька остановилась, заглянула в его лицо.

– Покаяться никогда не поздно.

– О, женщины, – усмехнулся Спирин. – Всё-то вы знаете.

– Не строй женщин в одну шеренгу.

И остановила взглядом готовую сорваться шутку.

– А грех твой я знаю. Жизнь, Спирин – дар Божий, её нельзя отвергать.

Он похолодел. Хотел возразить, сказать, спросить, но Машенька опять опередила.

– Придёт время, покаешься ты и в нём.

Взяла его под руку, повлекла.

– Ты умён, Спирин, но не мудр. Где-то я слышала, что умный сможет выбраться из любой ямы. А мудрый туда не попадает.

– Демагогично, – откликнулся он. – Хотя интересно.

И тут же вспомнил о яме, в которую угодил сам. Привычно скривился. Остаётся воспользоваться умом; доживать в этой яме по-прежнему не хотелось.

Что-то исподволь в нём воскресало, но он не углублялся. Днём занимался делом, после работы торопился к ней в техникум, веселился с сумками, чистил картошку, что-то приколачивал, подправлял, и всё это неожиданно согревало… Встречались с одноклассниками и знакомыми, гуляли в городском саду, смеялись просто так – от хорошего расположения духа. Возвращались поздно, пили мятный чай с печеньем и пикировками, желали друг другу спокойной ночи и расходились по комнатам. Но возник день. Зарывшись в шум и лязг, придирчиво послушав мерное посапывание запущенной накануне машины, Спирин обмер от слов директора, что завод уже готов подписать акт приёмки.

Машенька поняла всё ещё там – в своём методкабинете. Не подала виду до самого дома и, только войдя в комнаты, кивнула на телефон.

– Звонить ребятам?

Улыбнулась грустно, почти обречённо.

– Не англичанин же ты, в конце концов.

– Не англичанин, – кивнул Спирин.

Глянул с надеждой.

– Можно ещё потянуть день-два. Или три.

Обжёгся странным Машенькиным взглядом. Помолчал, пытаясь сообразить, взвесить. Запнулся:

– Уезжать не хочется.

Она не ответила. Ушла к себе; Спирин вслушивался в уже знакомый скрип створок шкафа, сидел на тахте, безвольно опустив руки, разглядывая багровый узор ковра, на котором лежало пятно заходящего солнца. Машенька возникла в дверном проёме почти неслышно; он поднял голову, долго глядел на неё – тихую, домашнюю. Так уже было! Давным-давно, ещё в девятом, когда они вернулись после прогулки сюда – в тепло, в уют вкусно пахнущего дома. У Спирина щипнуло под ложечкой. Да! Машенька вошла в коротеньком бежевом халатике и так же склонила голову к дверному косяку. Он увидел её – прежнюю, хотя теперь халат был голубым и длинным, и перед ним стояла не девочка, а зрелая женщина. Но и сейчас она улыбалась. Немного странно – приветливо и с грустинкой.

– Спирин, – шепнули её губы. – Зачем ты тогда так обидел меня?

Она подсела к нему на тахту, заглянула в лицо.

– Тогда, в августе… Я чувствовала, я извелась за те три недели.

Глаза вдруг блеснули почти яростно.

– Не смей мне лгать! Мне Галка сама рассказала. Всё.

– Что? – выдохнул Спирин. – Что рассказала?

Он понял, о какой Галке речь. Девочка из соседнего класса, влюблённая в него страстно, до стихов и безутешных слёз. Он жалел её, жалел искренно, и там – в туристическом лагере наивно пытался избавить её от иллюзий на свой счёт. Что она могла выдумать? Он смотрел в Машенькины глаза почти с ужасом, уже догадываясь, от чего так безвозвратно всё тогда изменилось. Блеснул ответный ужас: причина открылась и ей.

И сомкнулась пропасть времён.

Перед ним сидела та Машенька – девочка, звавшая к сокровищам мира. Кровь ринулась в его лицо.

– Ты поверила…

Он пожалел о своих словах. Машенька опять – как в гостинице – безмолвно заплакала. Это было выше его сил – смотреть на её слёзы. Как маленькую привлёк к себе; она уткнулась в плечо и вздрагивала, вздрагивала… Жёг ладони жар её склонённой спины, хмелил запах волос, Спирин глядел в угол стен и ничего не видел, ощущал в себе юные пульсы юной жизни, и они ликовали в нём, орошали и превращали пустыню в оазис. Машенька повела плечами, подняла на него влажные, припухшие от горьких слёз глаза. Успокаиваясь, вздохнула.

– Поцелуй меня, Спирин…

Она не тронула его объятием, покорно и бездыханно ждала, когда он насладиться солёной сочностью её губ. Долго заглядывала в самую душу. А потом тихо и без робости прошептала:

– Я ждала этого… тридцать пять лет.

У Спирина стало сердце. Но Машенька тыльной стороной ладони отёрла от слёз щеку и легко улыбнулась.

– Не сумела я стать твоей первой женщиной…

Он, видно, тоже ждал этого всю жизнь. С того памятного марта, когда они сидели в этой же комнате, не смея коснуться друг друга, когда уже за полночь к ним вышла мама, укоризненно качнув головой, после чего оставалось лишь опрометью, с горящим лицом бежать домой… Не смея поверить, погладил её плечо, шею и безотчётно, не отводя глаз, медленно опустился под ворот халата. Это было продолжением того – первозданного и прерванного. Было ярким, но не слепящим, а светлым. Упиваясь росною влагою глаз, осязал податливую тяжесть, взвешивал её робкой ладонью, гладил, обегал пальцами. Машенька, неуверенно отстраняясь, миролюбиво вздохнула:

– У тебя может выпрыгнуть сердце.

Помолчала. Тихонько позвала:

– Эй… ты где?

Спирин зажмурился и резко открыл глаза. Убирая руку, молвил:

– В небе.

Она печально провела пальцем по его щеке.

– Это всего лишь грудь.

– Это твоя грудь, – откликнулся он одними губами.

Она закрыла глаза. Долго сидела молча.

– Я старая остолопка, Спирин.

Решительно глянула ему в лицо и внятно сказала:

– Но и старая жила бы с тобой одной жизнью.

Так же решительно поднялась.

– А ты – старый остолоп.

– Да, – весело отозвался он, легко вставая, – мы два сапога.

Обнял за плечи и отважно поцеловал в губы…

Ждал её в пахнущей свежестью постели, смотрел на шкаф с книгами, на ещё светлое окно и пропитывался давним, но, оказывается, не сгинувшим юным пылом и юной робостью. Увидел на полке обрезной корешок томика Пушкина – свой подарок к её пятнадцатилетию, и возликовал, будто подарил его день назад. Услышал шаги, застыл. Она вошла в лазурной, почти воздушной сорочке. Споткнулась о его взгляд, оправляясь от смущения, подхватила пальцами длинный подол и присела в реверансе. Спирин вскинулся.

– Постой, – взмолился. – Постой…

Она кротко выпрямилась. Не отпуская подола плавно, с едва различимым кокетливым изгибом, сделала вальсовый оборот. Под тонкой бязью светилось налитое жизнью тело, яркая синяя лента стягивала глубокое декольте, подхватывала раскосые груди.

– Машенька…

Потянул одеяло, освобождая ей место. Она подошла, неторопливо легла и так же неторопливо вытянулась. Повернула к нему пылающее лицо. С грустной иронией отметила:

– Ты всё так же меня боишься.

– Себя, – откликнулся он. – Я всё так же боюсь себя.

Приподнял одеяло, неловко пытаясь укрыть, и она покорно придвинулась. Заботливо оглядела, обняла, вжалась доверчиво и призывно, и его робость, опасения, стеснительность – всё, всё полетело прочь. Машенька улыбалась.

– Ну? – сказала ласково. – Здравствуй, что ли?

– Здравствуй, – ответил безоблачным вздохом.

В пустыне вставал девственный, восхитительный лес, где не было торных троп, где каждый шаг опять был первым, где всё пройденное и найденное не имело значения, потому что это был новый лес, с новыми тайнами и находками. Приподнялся на локте, склонился, осторожно поцеловал в горбинку носа. Распустил тесьму, опять сверился с её лицом. Повёл ладонью вниз – под ткань – и Машенька безвольно обмякла. Трепетала лишь жилка на шее, и за эту жилку он готов был выжать себя до капли. Стал убирать руку, но она открыла глаза. Жалобно улыбнулась. Она боролась с собой. А он любовался ею, и этой борьбой, ощущая и в себе ту же неспешную жизнетворящую сладость. Наконец глубоко вздохнула.

– Сейчас.

Легко поднялась, вскинула руки и смахнула с себя бирюзовое облако. Легла, чуть повернулась к нему. Положила на грудь горячую ладошку.

– Будем жить, Спирин…

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2022
Выпуск: 
11