Анатолий БАЙБОРОДИН. В небе тёмном синем синяя звезда…

Рассказ / Илл.: Художник Даррел Буш

 

…Над крутым таёжным хребтом выстоялась холодная, бледная ночь; инистым ликом сиял сквозь чёрные кедровые вершины спелый месяц, и сонно помигивали голубоватые звезды. Посреди заболоченной голубичной пади раскорячился, сухостойный листвень, скорбно взметнувший к небу голые сучья; от лиственя вдруг качнулась мрачная тень… Медведь!.. Парашютисты-пожарники азартно притихли, затаили дыхание, а бывалый таёжник Медведев прилёг у заросшей брусничником, трухлявой сосны, приладил к валёжине карабин и, вмяв ложе в линялую бороду, стал ловить медведя на мушку. Тень снова качнулась к лиственю, приникла… Зловеще сверкнул карабинный ствол… Вот сейчас… сейчас ночную темень и тишь порвёт заполошный выстрел…

* * *

…Народилось в Ивановой памяти, ожило родное село Сосново-Озёрск, прозываемое Сосновкой, где тридцать лет назад перед уличными дружками снежно белела последняя школьная зима, и летом по деревенской приваде и нужде зашибала братва копейку, чтобы к сентябрю справить обновы. Приятели – большеголовый, приземистый Ванюшка Краснобаев, цыганистый Паха Сёмкин и русый, синеокий Лёха Минеев – вошли в тревожные лета: жарко краснели, тупели, немели, оставшись наедине со школьными подружками; подолгу чесали мокрыми расчёсками непокорные вихры, вздымая их дыбом; потом, набивая утюги жаркими углями, так яро гладили потайно зачиненные, но вольно расклешённые брюки, что по намыленным, бритвенно острым стрелкам боязно пальцем провести, – можно порезать; парнишки торчали в сельпо, зарясь на форсистые, с искрой пиджаки и брюки; в сосновском кинотеатре «Радуга» – бывшем бурятском дацане – смотрели вечерние фильмы про любовь, с завистью глазели на тамошних городских стиляг, а потом на их манер, воображая себя шпионами, вздымали воротники телогреек, пропахших назьмом и рыбьей слизью.

А коль в родительских карманах ветер гулял, то и пришлось трём паренькам лето вкалывать, как проклятым, чтобы по осени купить стильные штаны, искристые пиджаки, а может, и остроносые полуботинки. Дружки потели на лесопосадках, кормили молодой кровушкой паутов и комаров; стригли пропахших вонючим креолином, истошно блеющих совхозных овец; мерзли и мокли на рыбалке, за жалкие копейки сдавая окуней в сельпо; для казённой бани пилили и кололи дрова в лесу; глотали пыль, торча с вилами по бокам бункера на допотопном хлебоуборочном комбайне «Сталинец» и много ещё чего робили, получая медные гроши. Ладно бы закалымили в дальней тайге, подсобляли парашютистами-пожарникам – тушили горящий хребет, но не судьба.

 Помнится, колыхалась знойная тишь, в горле першило и горчило от запаха гари: тлели бурые мшаники и сизые лишайники, горел чушачий багульник, можжевельник, которые погасил лишь затяжной ливень. Слава Богу, не дул верховик, и пламя, озверевши, не метнулось к вершинам сосен и лиственей, и тайгу не охватил свирепый верховой пожар. Парнишки ночевали в балагане, крытом лиственничной корой, парашютисты-пожарники – в брезентовых палатках, а дева пожарница – в шалаше под розовым парашютом. Таборилась ватага на солнопёчном взлыске у изножья соснового хребта, а чуть ниже табора отпахивалась широкая приболоченная падь, поросшая высоким голубичником, а ближе к ручью – густым смородишником. Завалив на хребтины резиновые котомы с водой, пожарники бродили по линии огня и заливали тлеющий мшаник и лишайник.

Если дома у Краснобаевых, Сёмкиных и Минеевых – обрыдшие солёные, варёные окуни да чебаки, то здесь, в тайге, кормили на убой; тушёнка и сгущёнка не сходили со стола, а потом, когда мужики завалили сохатого, появилось и мясо, кое хранили в молочном бидоне, погруженном в ледяной ручей. При эдаком харче несмотря на тяжкий и потный труд, несмотря на изнуряющую духоту, настоянную на пьянящих запахах муравьиного спирта и сосновой смолы, несмотря на паутов и комаров, что вволю попили дармовой кровушки, пареньки наели такие жаркие ряхи, что можно сырые портянки сушить. В прохладные лунные ночи от эдакой обильной кормёжки лезла в беспутные головёнки греховная блажь. Да разве ж в младые лета ведаешь, что грехи любезны, но доводят до бездны, коль и в старости: иней в бороду, бес в ребро. Тятьки да мамки смалу к Боженьке не привадили, грехом не запугали, а в зрелые лета попробуй справься с бесом, что в тебе сидит, и что хочет, то и воротит.

На тоску и сухоту созревшим паренькам среди парашютистов-пожарников водилась ладная деваха именем Татьяна, в кою недоросли втрескались по лопушистые уши. Не жизнь пошла, – томительная, сладостная маета, и дева, учуяв, что пареньки сохнут на корню и скоро будут петь и звенеть, как сухостойные листвени, походя дразнила: вылезет из балаганчика, крытого белым парашютом, и раскачисто похаживает, боками поваживает, игриво и омутно косясь на сельских юнцов. Приметили ребячьи страдания залохматевшие, забородатевшие по очеса, задубелые парни-парашютисты и, отманивая скуку, потешались на разные лады, прозывали пареньков женихами, запоздало выясняли: крепок ли табачок в залатанных портах, можно ли нюхнуть и чихнуть?.. Ванюшка от весёлых издёвок жарко краснел и готов был сквозь землю провалиться либо утопиться, или сбежать в село, а Паха, который за матюжкой сроду в карман не лазил, посылал насмешников к едрене фене, чем пуще задорил скучающих парней. До слёз бы довели Ванюшку, смирного телка, а Паху до драки, если бы пожарников не усмирял матом бригадир Медведев, по-таёжному неговорливый, чернобородый, приземистый мужик, позаочь величаемый Бугром и Медведем.

 Не изводили парни лишь Минеева Лёху, не по школьным летам степенного, замкнутого, пристально и прицельно озирающего тайгу и ватажников из-под буйной кашгривы, глубоко посаженными, зоркими глазами. Пожарники поглядывали на парнишку заискивающе, с почтительным удивлением; и не случайно – Лёха, с малолетства рисующий, а в старших классах пишущий акварелью и маслом, меж походами на линию огня успел запечатлеть акварелью матёрую листвень на голубичном болоте и буро замшелые скалы, сверху поросшие крученным-верченым березняком и осинником, и даже нарисовал портреты избранных пожарников, которые важно позировали рисовальщику. Игриво посиживала на пеньке и Татьяна, нет-нет да и с едва притаенной, женской лаской поглядывая на Лёху, вроде жалея, что мал летами; в раскосых глазах девы, обращённых к художнику, вспыхивал и тихо, завораживающе гас зеленоватый свет. И Лёху, похоже, окатывала жаркая дрожь, отчего он краснел и торопливо чиркал карандашом по бумаге. Ванюшка с Пахой, очарованные пригожей пожарницей, лениво листая Лёхины рисунки, пожирали горящими глазами лишь портрет Татьяны; и дева сказочно оживала: бугристые щёки в смуглом румянце, отпахнутые и по-степному раскосые очи, маняще посвечивающие из-под густой, каштановой чёлки, слегка открытые, словно зацелованные, приплюснутые губы, подбородок с милой вмятиной, а в распахе клетчатой рубахи тенистая ложбина, куда мальцам-огольцам так хотелось глянуть, что невмоготу.

Но если Лёха с Пахой лишь в тайге узрели диву-красу долгую косу, то Ванюшка хлебнул Татьяниного лиха вешней порой… Отец с матерью и малой сестрой укочевали на летний гурт пасти совхозных бычков и тёлок, а в рубленый тепляк пустили на постой парашютистов-пожарников, среди которых потом и очутились деревенские дружки. Парни спали в тепляке, а Татьяну подселили к Ванюшке в пустующую избу, и, помнится, ясный месяц заливал горницу холодным светом, и паренёк, затаившись под одеялом, исходя дрожью, видел, как дева, скинув походную одёжу, юркнула под ватное одеяло; потом видел среди размётанных волос её умиротворённое лицо, белую руку, сонно брошенную поверх одеяла. Томимый ещё неведомым, но властным зовом, тихо, чтобы не скрипнула сетка, поднялся и напугано замер, глядя то на спящую деву, то на Спаса, взирающего с божницы суровыми очами. Неведомо, сколь бы паренёк томился на холодных половицах, дрожа от похоти и страха, но Татьяна вдруг отпахнула глаза, словно не спала, и ласково, по-матерински велела:

 – Иди, Ваня, спи…

Бог весть, как и забылся несчастный Ваня в ту маетную ночь, а утром, пробегая по ограде мимо него, сгорающего от стыда, Татьяна вдруг остановилась, глянула с улыбкой и, как малое чадо, погладила по бедовой головушке, стильно стриженной под ёжика.

Среди матёрых, загрубелых пожарников, что возле костра травили похабные байки, обитал наособицу по-бабьи пухлый, холеный парень, коего шалыми ветрами занесённый в Забайкалье из таинственного города Киева и даже в буреломной тайге не растерявший столичного лоска. Хохол …так его прозвали ватажники… в отличие от заросших звериной шерстью, бывалых таёг, нет-нет да и вечерами сбривал щетину. Бывало, приладит зеркальце к сосне, и, подпирая языком густо намыленные щёки, скребёт обличку серебристой бритвой и под стать щедрым телесам гудит обильным голосищем:

 

Сердце красавицы склонно к измене…

И к перемене, как ветер мая…

 

Да так браво поёт, как по радио. Напевая, брызгает на голые щеки одеколон …за версту вонь, зверьё разбегается, птицы разлетаются… потом охлопает щёки до девьего румянца, и, вырядившись в форсистую клетчатую рубаху, бродит по табору, вроде по киевскому Крещатику, помахивает транзистором, из коего блудливо звучит:

 

А море, а море
Целуется с луной…

 

Встречая деву-парашютистку, распускает хвост веером, словно тетеря на току и, ёрник, чинно раскланивается, томно закатывает глаза, потом, вознеся руки, вопит на всю тайгу:

 

Кто может сравниться с Матильдой моей,
Сверкающей искрами чёрных очей,
Как на небе звезды осенних ночей!
Всё страстною негой в ней дивно полно,
В ней все опьяняет,
В ней все опьяняет и жжёт,
Как вино.

 

Банным листом прилипло к деве прозвище – Матильда… Парнишки хлыща киевского на дух не переносили …соперник проклятый!.. и гадали: какую бы пакость утворить Хохлу. Случай подвернулся: поздним вечером Паха по малой нужде выполз из балагана и усмотрел, что Хохол посиживает с Матильдой у тихого костерка, и на весь таёжный распадок забазлал соромную частушку:

 

Я с матаней спал на бане,

Журавли летели…

 

Мартовский кот глянул на соромщика злобно побелевшими глазами, пригрозил кулаком, да так, не солоно хлебавши, убрался восвояси. Позже, как подслушали парнишки, ухарь киевский скрал деву в густом черёмушнике, и потом, угрюмо отмахиваясь от пересмешников, неделю светил сиреневой фарой, густо окрасившей узкий глаз.

* * *

Помнится, на вечерней пламенной заре приятели забрались в смородишник возле сладко и дремотно бурчащего ручья, и не успели вдоволь и всласть полакомиться спелой ягодой, как услышали: плывёт с табора переливистый голосок Матильды. Поёт деваха, да что поёт:

 

Пароход белый беленький,

Чёрный дым над трубой,

Мы по палубе бегали,

Целовались с тобой…

 

Забродившим хмелем, банным угаром закружила шальные головы дурная блажь: вот бы с эдакой девой на палубе… А голосок всё ближе и ближе, и уже рядом затрещали сучки, и приятели затаились в кустах, едва сдерживая неведомую дрожь. Матильда, продираясь сквозь смородишник, надыбала широкую застойную бочажину, где вода потеплее, кинула на кочку полотенце, и не успели приятели и глазом моргнуть, как она стянула с себя пропотевшую байковую рубаху, ловко вызмеилась из брезентовых штанов и вскоре явилась во всей обильной девьей наготе. Случилось, как в молодом горячечном сне, как в сказке, где лебедь сбрасывает птичье оперение и оборачивается девицей-красой долгой косой. И пока дева, разметав по плечам долгие каштановые волосы, оплескивала шею и грудь, пареньки обморочно следили за ней, боясь шелохнуться, спугнуть наваждение, хотя и трясло как в ознобе.

Сейчас, когда зрели парашютистку-пожарницу, что растелешилась у ручья, одолевали их разные чувства: похоже, дикая похоть, словно тетива лук, изогнула и напрягла Паху, уже отведавшего блуд; а художнический, азартный глаз Лехи, может быть, видел грядущую картину: ярко расцветающая в любви, словно яблоня под майским солнцем, дева с её искусительной, чадородливой красой, как песнь песней о земной любви мужчины и женщины, где в страстной, цветастой замеси тепло и холод, свет и сумрак, похоть и раскаянье; Ванюшка же, выросший в многочадливой семье …отец и матушка восьмерых чадушек народили… несмотря на отроческие лета, сгорая от стыда и страха, воображал деву лишь будущей женой.

Начитавшись старинных повестей, купаясь в воображённом озере любви, живо зрел волоокую, русокосую, дородную жену, с которой принял Божий венец в таёжном храме. Ясно виделась светлая церквушка, свежесрубленная, с янтарными подтёками смолы и куделями бурого мха в пазах, притенённая рослым листвяком и свечовым березняком, озирающая приозёрное село с высокого угора. Вот молодые обвенчались, справили песенную свадьбу; вот уже и пятистенную избу срубили, и на сеновале крепких ребятишек наплодили; и вот уже ни свет, ни заря, лишь окошки рассинеются, покинув угретые сенные перины, помолясь на отсулённые родичами, древлеотеческие образа, запрягают коня в телегу-двуколку и едут на покос. Пока не пригрело, дружно валят росную траву, а как взошло пекущее солнце, богоданная в берёзовой тени, среди нежно звенящих цветов-колокольчиков, кормит малого, отпахнув ворот белой сорочки на млечной груди. А Ванюшка …нет, Иван Петрович… в холщовом рубище навыпуск, в широких шароварах и сыромятных чирках – певуче и звонко отбивает литовку, примостив железное полотно на чугунную бабку, и, глядя на жёну и малое чадо, молится в душе, молится бессловесно: Господи, милостивый, и за что мне, грешному, эдакое счастье…

Если Иван спустя долгие годы воспел отроческие видения в повести, то Алексей Минеев, словно заглянувший в Иванову душу, – в живописных холстах, сыновьей любовью украшая деревенские семьи; и от картин исходил столь явственно ощутимый дух исконного, степного и таёжного, речного и озёрного, родного Забайкалья, что у Ивана наслаждающе пела душа и кружилась голова. Паха же, когда забрались в балаган, пропел озорную, озёрную частушку:

 

Я хотел было жениться,

А теперя не женюсь.

Девки в озере купались –

Посмотрел – теперь боюсь.

 

Ладно бы, девок в озере смотрели, а ведь однажды, ещё отроками, в потёмках ползли втроём вдоль буйной картофельной ботве к бане, где девки парились; и слава Богу, что те, смышленные, словно предвидя, чёрной юбкой занавесили крохотное банное окошко. Подросши, юнцы пытались на Покров ещё ворожить с девками, что Иван запечатлел в деревенской повести:

«…Сняли девки кресты, развязали пояса и, не благословясь, помянув немытика, потянулись впотьмах к бане, где, приотворив дверь и поочередно сунув в проем голый срам, испуганно шептали: «Суженый-ряженый, погладь меня…» Ждали: ежели мохнатой лапой баннушко огладит – фартовый выпадет жених, зажиточный; голой ладонью – голь перекатная; совсем не тронет – до Покрова в девках страдать. Фисиных подружек луканька банный огладил ласково, мохнато, а Фискин срам так тиснул голой клешней, что та аж взвизгнула от боли… после чего в банной темени парни заржали, что жеребцы нелегчанные. Порадовали девки беса, сомустившего худобожиих на богопротивное… судьба лишь в руце Божией… а заодно и потешили охальников».

* * *

А на ночь глядя, от синих сумерек до спелых звёзд пожарный отряд пировал возле весёлого, певучего костра – у Матильды случились именины, и Медведев по случаю именин плеснул в алюминиевые кружки жгучего спирта. Песенник Хохол угодливо плёл здравицы:

 – Мы, свет-Татьяну, за белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные, и желали князя молодого, удалого, у коего в плечах сажень косая, походка лихая, мошна тугая…

Паха исподтиха передразнивал Москвича, томно закатывая глаза, заламывая руки. Изработанные, забывшие, когда в последний раз выпивали, парашютисты-пожарники, лишь губы помазав да горло смочив, махом опьянели, загомонили, потом загорланили так, что бороды колыхались от ветродуйного дыхания и ора:

 

Сырая тяжесть сапога,

Роса на карабине…

Кругом тайга, одна тайга,

И мы посередине…

Олений след, медвежий след

Вдоль берега петляет.

 

 Потом захмелевший Паха, у которого на диво всей деревни водилась гитара, надсадно рвал струны и протяжно ныл в играющих отсветах огня, сжирая лешачьими глазами раскрасневшуюся от спирта и костра именинницу:

 

Синий-синий иней лёг на провода-а,

В небе тёмном синем синяя звезда…

 

Пашка, молодой да ранний, пел …а вроде, токовал вешний тетерев-косач в таёжном укроме… пел и страстно завлекал Матильду в лихо раскинутые, песенные сети; и, казалось, собьёт с пути несчастную деваху, которая, словно ища спасения, поглядывала то на бугра Медведя, а то и на Лёху Минеева, рисующего именинницу.

 

В каждой строчке только точки,

После буквы «л».

Ты поймёшь, конечно, всё,

Что я сказать хотел…

Сказать хотел, но не успел…

 

Ванюшке чудилось: угодил на изюбриный гон или косачиный ток, и Матильда поваживала на Паху хмельными и зеленоватыми русальими очами, отчего Ванюшка смекнул: смирить, парнишка, отступись. «Куда мне до Пахи с его гитарой сладкострунной?! Даже Хохол смирился, а чо уж я, пень корявый. Батя по-пьянке жалел: тебе, Ваньча, как бодливой корове, Бог рогов не дал… Ну да, ладно, хошь в юбках на заблудишь, а то иной блудня грехов наскребёт на свой хребет, потом мается…»

Лёха, присев на сухую валежину, уложив на колени альбом, при свете буйного кострища азартно рисовал пожарников; а Паха уже запел морскую песнь, и не случайно: хотя село Сосновка раскинулось не у моря синего, но и не подле лягушачьей озерушки, в сухие лета зарастающей травой, а возле озера, что вёрст на семь вытянулось вдоль села. Здешняя ребятня, на утлых лодчонках изъездившая отмели, воображала из себя отважных моряков и горланила: «Капитан, обветренный как скалы, вышел в море, не дождавшись дня...» Вот и Паха, сосновский мореман, лихо отсвистев зачин, потянул:        

 

…Море встаёт за волной волна,

А за спиной спина…

Здесь у самой кромки бортов,

Друга прикроет друг…

 

Паха ободряюще подмигнул приятелю, и Ванюшкина душа радостно встрепенулась встречь – друг, за коего и жизнь отдать в радость – не жалко. А тот, чуя страдания друга, клятвенно заверил:

 

…Но случится, что он влюблён,

А я на его пути,

Уйду с дороги, таков закон,

Третий должен уйти…

 

Сник бедный Ваня: не приятелю, а ему, бедалаге, пора отчаливать, он – третий, и сквозь отроческие слезы, сквозь гулкое томление попрощался с девой, выплетая горестный стишок: «Любимая моя, навек прощай, и злом любовь не поминай…»

Застолье потекло по обычному хмельному руслу: парашютисты-пожарники, забыв про именинницу, наперебой вспоминали былые походы и старых товарищей, – иные из них загинули, спасая тайгу от пожара, иных, беспробудно загулявших, списали, иные ушли на покой, вяжут браконьерские сети, ковыряются в морковных грядках. Паха, отложив гитару, присел на валежину подле именинницы, затеял игривый разговор, и дева нет-нет да и, удивлённо косясь на молодого, да раннего, заливисто смеялась. Паха незаметно приобнял деву, та, зябко передёрнувшись, стряхнула шалую руку, но паренёк не унимался.

Чуть поодаль от костра на дородном пне восседал бригадир Медведев, снисходительно поглядывал на бойкого деревенского песельника, потом со вздохом поднялся и, подойдя к Пахе, что-то коротко и приглушённо сказал, отчего тот, поджав брыластые губы, зло заузив цыганистые глаза, отодвинулся от греха подальше. А Медведев поднял гитару из травы и, присев на бурый пень, покрутил колки, подтянул струны, и в прохладную, белёсую ночь потекло светлое и покаянное страдание:

 

Я в весеннем лесу пил берёзовый сок,

С ненаглядной певуньей в стогу ночевал.

Что любил – потерял, что нашёл – не сберёг,

Был я смел и удачлив, но счастья не знал…

Зачеркнуть бы всю жизнь, да сначала начать.

Улететь к ненаглядной певунье своей,

Но вот примет ли вновь моя родина мать,

Одного из пропавших своих сыновей…

 

Косясь на Татьяну, Ванюшка видел, как дева пожирала Медведева бездонно отпахнутыми, горящими глазами, где играли, томно обмирали всполохи костра; и даже парнишка, молокосос, с томительной завистью смекнул: помани её мужик бурым от махорки, кривым пальцем, полетит сломя голову хоть на край света; побежит сквозь болота, мари и бурёломы, падая и вздымаясь, в любовной мольбе неистово ломая руки. Но мужик не манил в голубые дали, суровым поглядом из-под кустистых бровей вроде и осаживал девицу.

 Уже за полночь с горем пополам Медведев угомонил отряд, и парни нехотя разбрелись по чернеющим палаткам. И деревенские приятели отчалили к балагану, крытому лиственничным корьём; но прежде, чем улечься на пихтовый лапник, Паха ещё следил из балаганного лаза, как именинница мыла чашки возле костра, как забиралась в девичью светёлку, – шалашик, крытый розовым парашютом.

Умащаясь на хвойную подстилку рядом с задремавшими приятелями, Паха толкнул Ванюшку в бок:

– Ванька, а ты бы смог её охмурить?..

 – Да, отвяжись ты!.. – досадливо отмахнулся Ванюшка.

 – А ты, Лёха?..

Приятель промычал, словно одолевала зубная хворь:

 – Успокойся, страдалец.

 – А ты чо, не страдалец, раз нагишом её нарисовал?! Я голых девок видал на картах у Гапона, – Паха помянул сосновского ухаря Гапоненко, который уже отсидел на «малолетке». – Городские тощие, а у Матильды… – Паха округло показал руками прелести парашютистки. – Как наши деревенские девки, хошь и городская…

Паха ещё поточил лясы, обсуждая девьи красоты, но коль Ванюшка и Лёха не встревали в беседу …вроде, засыпали… тоже угомонился. Приятели, забравшись в ватные спальники, уже мирно посапывали, а Ванюшка беспокойно ворочался в пьянящей пихтовой духоте …перед воспалёнными глазами вальяжно похаживала Матильда… потом сморился, и на тонкой меже сна понял с щемящей тоской: нынешней ночью дотла выгорело отрочество, отвеялось к небу сизо-голубым дымом утреннего костра, впереди манящая, но тревожная и опасная юность; и парнишка тихонько, по-щенячьи заскулил, хмельно напевая:

 

Пусть всегда будет солнце,

Пусть всегда будет небо,

Пусть всегда будет мама,

Пусть всегда буду я…

 

Так и уснул горемычный в слезах… Снилась пышная, волоокая жена, кормит грудью румяного крепыша, а тот, отлучаясь от сосца, смеётся, сучит пухлыми ножонками… Вскоре проснулся …на ночь глядя перепил чай, вот и прижала нужда… и хотя томила обессиливающая дрёма, и не хотелось вылезать из ватного спальника, из сухого травяного тепла в зябкую ночь, всё же пришлось ползти из угретого балагана на росный мох и брусничник.

Сонной головой упёрся в прохладную берёзу, задумался, глядя на парашютную светёлку Матильды, вообразил деву, разметавшуюся поверх спальника, и опустошающе горькие, томительно порочные желания заклубились в распалённом, беспутном воображении; заворожённый, словно лунатик окутанный сонной блажью, пошёл было к светёлке, но тут же очнулся, со стыдом и страхом припомнил лунную горницу, девье лицо, бледное во сне, суровые очи Спаса и услышал матерински ласковое: «Иди, Ваня, спи…»

Забрался в балаган, пал лицом в травяную подушку, попросил ночь продолжить сон про волоокую жену и, вроде, тут же очнулся: возле шалаша – треск сучьев, словно выстрелы, и голоса, резкие в ночи, отрывистые, похожие на изюбриный лай. Проснулся и Лёха. Приятелей не столь испугал тревожный гомон на таборе, сколь всполошило исчезновение Пахи. Смутно догадываясь куда исчез ухарь, парнишки выбрались из балагана, подошли к пыхающему в небо искрами, разживлённому костру, где, настороженно озираясь по сторонам, уже гуртился весь пожарный отряд. Матильда, видимо, уже в который раз, торопливо, взахлёб ведала, как медведь, задрав парашют, влез в балаган, и будто она узрела жуткую, смрадно пахнущую морду, и так завизжала, что медведь с перепугу убежал… И тут остроглазый пожарник приметил, как от угрюмо чернеющего среди распадка, сухостойного лиственя качнулась тень.

– Медведь! – утробно прошептал парень.

И в медведя верилось, – здешний хозяйнушко уже гостил на таборе, когда пожарники, прихватив топоры и лопаты, залив воду в резиновые заплечные сидорки, увалили в хребёт гасить мох. Медведь своротил продуктовую палатку, перемял, переворошил харчи, сожрал печенье и вылакал полдюжины банок сгущённого молока.

Медведев, который уже тискал ложе карабина, тут же прилёг возле трухлявой колодины и стал целиться в медведя. Кто-то пошутил: «Счас Медведев завалит медведя…» И завалил бы, и случилось бы страшное, если бы Ванюшка тут же громко не оповестил, что ночью куда-то пропал Паха.

Над мшаниками и валёжинами повисла недобрая тишина.

– А-а-а, так вон какой медведь ночью шарился в Татьяниной палатке… – смекнул Медведев, потом затейливо матюгнулся. – А если бы выстрелил в сукина сына?! Ну, ты, медведь-ухажёр!.. – Медведев погрозил в распадок, где за неохватным листвяком прятался Паха, – ещё раз сунешься, выпру. Молоко на губах не обсохло, а туда же… И ты, подруга, – Медведев покосился на испуганную Матильду, – хвостом не крути, воду не мути. А то и до греха рукой подать…

Парни, весело бурча, пошли доглядывать предрассветные сладкие сны.

Едва заголубел край неба над восточным хребтом, приятели, наскоро покидав в поняги[1] некорыстное шмутьё, прихватив гитару, тихонько улизнули с табора, – благо, ведали просёлок из медвежьего укрома в село. Ванюшка с Лёхой могли бы и дальше калымить в тайге, но как бросишь друга, что собралась бежать.

Они брели встречь багрово восходящему солнцу, потом сломя головы бежали в светлую и певучую, хмельную и грешную юность, летели словно глухари на зоревый ток, чтобы однажды очнуться в отчаянном изнеможении и покаянно взглянуть в линялые осенние небеса, куда вслед курлыкающим журавлям укрылила беспутая юность.

А будущей весной бывшая Матильда, ныне опять Татьяна, вновь прилетела тушить лесные пожары, но уже не девой, а раздобревшей мужней женой, нет-нет да и принародно ластясь к смущённому Медведеву, но Лёха уже укатил в училище живописи, а Ванюшка и Паха нетерпеливо ёрзали на фанерных чемоданах, и, вгрызаясь в затрёпанные, безбожно изрисованные школьные учебники, зубрили: Ванюшка, лёжа на коровьей стайке, крытой лиственничным корьём, – Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства», Паха – про пифагоровы штаны, кои во все стороны равны; а чтобы не сдуреть от историй и теорий, воображали голубые города, белые пароходы на зеленоватой воде, синие сумерки с томными свечами и девушек с туманными очами. Приятели были юны и глупы, словно телята, впервые отпущенные на вольный вешний выпас, и не ведали, сколь горечи и грешной пустоты поджидают их за калиткой деревенского подворья.

1995 год

 

[1] Поняги – самодельные рюкзаки.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2022
Выпуск: 
12