Татьяна ГРИБАНОВА. Рассказы «Кировская посконь», «Забытая зима», «Золотой день», «Символ величия…»
Илл.: Художник Сергей Дорофеев
Кировская посконь
Ночи под Филлиповки затяжные. И утерпежу не хватает дождаться хоть самый малый, жиденький, рассвет. Чтобы выйти во двор, поразмять отлежалые на печных кирпичах бока, подчистить с тропинок подваливший за ночь снег, нырнуть под гору за ключевой водицей, надёргать из поленницы топли, подышать берёзовым духом, хлынувшим из растворённой дверцы радостно гудящей группки.
Привычные эти хлопоты объявятся вместе с зарёй, а сейчас, после вторых петухов, до них ещё эво-он сколько, чего только не успеешь передумать, перевспоминать.
Вот выплыло нынче… береглось же зачем-то в памяти?.. видать, для чего-нибудь… а может, для кого-нибудь сгодится… Память, она ведь не глупая, сама наверняка знает, что из людской жизни приберечь, а что смахнуть в небытиё, будто смести с дорожек опавшую, никчёмную листву.
Вроде бы обычный, ничем особо не выдающийся день, а вот отпечатался же в душе, чтобы проступить в свой, подоспевший из прошлого час…
Так вот, значит… Видится, как наяву. Схлынула последняя крестьянская страда – повязанные в плоты снопы, вымачивавшуюся полмесяца, всласть набрякшую в копонях – торфяных яминах – коноплю, вчера к вечерней заре, наконец-таки, выволокли из мочила на берег, а потом встащили на Ясный угор. Расставили «домо́чку» высоченными суслонами, «бабками» – обсыхать, выбеливаться – вымораживаться.
Так и будут теперь стоять они – издалече видать! – словно древняя застава, на подступах к Кирову городищу. Деды помнят, как в злосчастном октябре сорок первого, когда немец прорвался через Кромы к нашему старинному (четвёртый век нашей эры!) селу, полыхнули первыми, словно крепостные стены, подожжённые ворогом из огнемётов, несчётные снопы на окружавших селище со всех сторон конопляных полях.
Испокон веку славилась наша местность конопляниками, великолепным холстом – тонкой посконью, от нас поставляли её да ещё несчётные тонны бунтов пеньки за границу державы Российской, о том свидетельствуют документы даже в музеях Англии. А дорожили этой тканью оттого, что в рубахах и портах из поскони в жару не перегреешься, в холод не замёрзнешь.
Притихли, задремали серебристые крестцы… Отдыхают, воспоминания о лете пересмако-вывают. Здесь, на кировских полях, оно, прямо сказать, головокружительное, от запаха цветущей конопли, от гомона обжившейся в ней птичьей братии. Пробираешься чуть приметной стёжкой за какой-нибудь надобностью на соседский хутор сквозь высоченные, будто Ярочкин лес, осыпанные жёлтой пыльцой конопли, чего только не повидится, не почудится от густого, дикого её духа.
Каких-никаких только баек не наврут о наших конопельнях: и блуд-то в их гущобинах водит – особенно в сумерках да по ночам, – и лешак-то в них хохочет, а то и вовсе – как примется щекотать! И дымы невесть какие золотистые, сладкие над «масленицей», незрелой коноплёй, курятся, так опутают, заклубят, что и с торной стёжки, которую до самого малого поворотца наизусть помнил, напрочь собьёшься. Сутки, а то и двое проблудишь, пока тебя миром не сыщут. Да… такие вот, сказывают, чудеса случались в нашенских конопляниках.
А я думаю: враки это всё. Разгадка-то – проще не сыскать! Берут, бывало, бабы день-деньской в поле замашки, пересытятся их забористым духом, что только не погрезится, что только в одурманенную зелёными метелями голову не полезет. Да к тому ж, известное дело, ещё и кучу малу присочинят, поди разберись потом, где правда, где кривда.
Но детвора эти страшилки особо в расчёт никогда и не брала. Чего ж кругаля за куманикой в лес ходить, когда сподручней напрямки, через конопли. Сикось-накось-поперёк шныряют вдоль полей тропки-стёжки. Свистит народец, переаукивается в вымахавших в огроменный человечий рост конопельниках, словно в каком глухом бору.
И только под вечер года, глубокой осенью, когда сгуртовавшиеся грачи чёрными яблоками рассядутся по деревам, когда, наконец, угомон возьмёт непоседливую ягодную и грибную прорву, снизойдёт на опустошённые поля отдохновенная пора.
Уже с месяц, как потухли по краю поля последние, реденькие огоньки татарницы. И воцарилась над округой миткалевая, бесцветная, кондовая тишь. В ней ленивой позёмкой расползается меж темнеющих на взгорьях крестцов каляная стынь, сумеречная дремота. Теперь снопам самое время, опершись о припорошенный суглинок, преклонить друг к дружке головы, кемарить, подрёмывать в пролитом на округу посеребрённом подлунном покое, вдыхать приносимую ветрами из ближнего бора смолистую сосновую свежесть. Смотреть вослед проносящимся куда-то всё мимо и мимо странникам-пилигримам – этим заиндевелым невесомым шарам чу́дной травы перекати-поле. Слушать, как, словно скомканная бумага, шуршит, чиркая в позёмке по белесому насту, сметается в овраги пожухлая дубовая листва.
Промигнёт время, в свой черёд, разбудят крестьяне «лежанку» – конопляные снопы на Ясном угоре, накрячат их на сани, перевезут в село. Какой уж теперь сон? Разуют, разденут, очистят конопелюшку от кострицы, отобьют в ляске-мялке, оттреплют, примутся за гребёнки – чесать-волочить.
А дальше всё так: долгими зимними вечерами, под топот косолапых метелей, вынув из чулана прялку да приладив к ней куделю-замычку, пучок обработанной пеньки, устанавливала бабушка Нюра посреди горницы станок и доводила до ума конопляное волокно – пряла, ткала, вязала. Загляни по ту пору в любую хату, увидишь такую же картину, непрях у нас отродясь не водилось.
В старых амбарных чувалах хранились валы – толстая, не первого сорта, пряжа из очёсов пеньки. Обычно из неё ткали всегда необходимое на крестьянском подворье веретьё. Как обойтись мужику в хозяйстве без рядна, подстилок, всяческих попон? А уж мешкам и счёт никогда не вёлся. Да и кручники-возжовки, возовые пеньковые верёвки, всегда были на деревне в ходу.
Грубое же домотканое полотно – навой из «матёрки», женской особи конопли, и на телегу, и на сани подослать, да и при молотьбе – первонужнейшая вещица! А во времена наших прабабок из конопляных верёвок плели ещё и обутку – коты, бахилы, чирики. К тому же, в каждой избе ставили в моём детстве хлеба, а значит, нуждались и в «надёжнике», плотной холщовине, которой укрывали квашню. А ещё – между венцами сруба, утепляя новую избу, тоже прокладывали пеньку-мшили.
Волокно же из замашек, мужской особи конопли с тонким стеблем – посконь – самое ценное, более холёное, нежное-пренежное, с серебристо-шёлковым отливом. Это вам не какая-нибудь грубятина – пестрядь или затрапез. Вообще-то бабу, которая ткала из замашек толстый, грубый холст – осьмуху, – не особо дотошную в ткацком деле, осуждали.
Обычно же из замашек вырабатывали тонкие набелки да «коломенку», гладенькую пеньковую ткань. Заглянешь, бывало, на чердак, а там для просушки рядами да косами свешивается из-под крыши замашное волокно – ласковое, словно девичьи волосы, сполоснутые после бани мятным квасом.
Любили у нас на гулянках и семечки-конопельки пощёлкать. Рассыплют тонким слоем на печной лежанке, прожарится конопелинка, станет сладкой, душистой, ну ни за что от неё не отвязаться! Наберёшь полный карман, идёшь вдоль села – тому горсточку, тому щепотку. А коли закончатся – и тебя найдётся, кому угостить.
А то вот ещё – подадут на стол засочу, приправу такую из конопляного семени к щам, так из-за этой вкуснотищи за уши от миски не оттянешь. Откромсаешь от бабулиной краюхи добрый ломоть, маслицем конопляным сдобришь, поверх – засочи не пожалеешь, санки подхватишь, и – на Мишкину гору!
Кроме того, обычно к Покрову́ выпекались в каждой избе у нас луковые лепёшки из конопельных ядрышек. В хозяйстве мужицком всё идёт в ход, а потому отходы-масенки тоже не пропадали, скармливались скоту.
Застала я и время, когда старушкам в последний путь повязывали заготовленный ею заранее в «смертное» круглик – белый холщовый платок.
Чтобы суровьё отбелилось на славу, приходилось с ним повозиться. В печи ли, на костре нажигали осиновой, в крайнем случае, вербной золы. В огромных чугунах парили с нею холсты. А потом их всё для того же отбеливания расстилали на лугах до вечерней зари, зо́рили.
Занесут, бывало, набелки в хату, а они, кипенные, долго-онько ещё пахнут древесиной, снегом, чистотой. Просушат, скатают потуже да упрячут добро – холстины да убрусы – на дно огромных сундуков.
Вот такая «сермяжная правда» помнится мне о нашей драгоценной кировской конопле. Кстати, «сермяжная» в буквальном смысле означает «правда конопляной ткани».
А как не стало бабушки Нюши, как ушла в мир иной мама, так достался мне по наследству большущий сундук. Долго я не могла к нему подступиться. Но когда, наконец-таки, скрепилась духом, раскрыла, то ахнула! Столько в нём оказалось удивительных вещей, дорогих не только моему сердцу, но и всем женщинам моего рода. Тут и прапрабабкина кика, и прабабкина панёва, а ещё – бабушкой сработанные холщовые скатерти, подзоры, занавески да рушники.
Удивительны расшитые свастиками рукава и подолы рубах. Из века в век переснимались старинные узоры, сберегая, неся потомкам сакральность древнерусских символов. А вот колосьями, васильками да ромашками украшали рушники да салфетки уже позже, в мамино время. Она, к примеру, взяла в замужество около пятидесяти холщовых полотенец, вышитых своими руками.
Долгое время хранилось у меня с дюжину аршин тончайшей, добротно выбеленной поскони. И вдруг пришла мне мысль: мол, что ж она неприкаянною лежит? А не достать ли из дальнего угла мамину машинку, а не свостожить ли себе из заветного добра сарафан? Холстины бабулиной много, ещё и моей дочери на память останется.
И сладила я себе наряд. По подолу яркой гладью расшила нашу Аринкину луговину, дробным густоцветом выкрестила по ней таволги да колокольцы. Запахло от обновы июньской росой, свежими покосами, переспелой луговой клубникой. А грудь, да и всё остальное поле расшила-разубрала я берёзовой листвой да маковым цветом. Ими, бывало, украшала матушка перед Троицей нашу горницу.
Сарафану тому уже несколько лет. Но он всё ещё как новенький, потому что надеваю его по особым случаям.
В прошлом году полетела я в чужедальнюю Италию, давно мечталось посмотреть на иные нравы и обычаи, узнать, как там, в мире фикусов и пальм, где вместо наших берёзовых – рощи оливковые, где вместо лохматого крыжовника у поросшего крапивой отцовского плетня – бесконечные виноградники, а вместо обмелевшей не на шутку Кромы – лазурный морской простор.
Лежать на песочке – не в моих правилах. Привычка, знато дело, – вторая натура! Экскурсии, музеи, выставки… Июль, жара страшенная, только в сарафан и рядиться. И вот что удивительное ощущала я каждый раз – ей Богу, не вру! – когда одевала сарафан из старой бабушкиной поскони в этой заморской стране. Бродила ли я по развалинам древней Помпеи, проплывала ли в гондоле узенькими улочками– каналами Венеции, фотографировала ли пышно цветущие олеандры вблизи величественного Колизея, лишь нечаянно упадёт мой взгляд на подол сарафана, затмеваются, исчезают, испаряются все экзотические ароматы.
Зато я сквозь великие вёрсты почую вдруг, как потянет из кировских лугов тонким запахом вошедшего в цвет иван-чая; увижу, как к ручью Жёлтому, вперевалочку, верёвочкой, спускаются с Мишкиной горы шебутные тётки Нинилины утки; услышу, как оглашено пищат в крохотном лепном гнёздышке над резным отцовским окошком вечно голодные подростки-ласточата; вдохну вместе с проголодавшимся дедом Тихоном, что возит в сельпо из района на Зорюхе хлеб, аромат свежей чернушки; подивлюсь ребячьим лукошкам, под завяз переполненным белощёкой земляникой.
И перестанет манить этот так и не познанный мною мир, и потянет домой, в поросший донниками Акулинин луг, на осыпанные дремотными купавами берега нашей маловодной, неказистой Кромы.
Забытая зима
Сегодня семнадцатое декабря. В народе день этот кличут Варвара Зимняя, Заваруха. Но с самого утра погоды стоят ясные, мягкие, солнце лупастит вовсю, минус три, не больше. И не понять, зима ли на дворе, поздняя осень ли? Смешались в наших срединных землях времена года, настоящей русской зимы с трескучими морозами, с сугробами выше крыш, почитай, уже с десяток годов не доаукаешься, днём с огнём не сыщешь.
Правда, припомнилось: несколько лет назад, совершенно нежданно-негаданно, уже через неделю после Покрова, не дотерпев, когда «Варвара станет мосты мостить, Савва гвозди острить, а Никола прибивать», шибанули такие бесснежные холода, что за одну-единую ночушку вся округа обмерла в оцепенении.
Скажешь слово, а оно блямс серебристой ледышкой оземь, и вдрызг, и на сотню мельчайших осколочков. Хлопнешь в ладоши, топнешь валенком – ахнут скованные небывалой стынью, перемёрзлые до самых сердцевин дерева – и хрясть стволы надвое.
Как под Покров припудрило чернотроп мало-малешки, всего ничего, на вершок, так вот уж и декабрь покатил, а ни тебе порошины, ни самой хлипенькой метелицы. И дни всё каляней и каляней. В сенцах, чего никогда не бывало, даже разорвало льдом ведёрки с ключевой водой. А градусник, чокнувшись, – дивись не дивись – к заре стал выдавать позабытые в наших краях температуры.
В трубу упала почти закоченелая птица. Видать, гне́здилась бедняжка поближе к тёплушку, гне́здилась, пристраиваясь на краешке, и обмерла, не дождавшись, когда повалят в безветренную стынь колечки берёзового дыма, бухнулась прямо во вчерашнюю золу. Её смазали гусиным салом, завернули в ветошку – побитую «шашалом» пуховую шаль, посадили в картонную коробку, а чтоб птичке легче дышалось, прорезали дырочку. Обустроили, значит, бедолаге жильё и задвинули этот птичий домик в не простывшую с вечера печурку, вынув из неё целый ворох тёплых суконных носков и вязёнок.
Тревожнее всего крестьянскому сердцу было видеть почти неприкрытые, голые поля. С осени они так радовали глаз своей густотой и мощью, а теперь никто не ведал, чем обернётся хлебам это лютое, морозное бесснежье. Выдюжат ли, очнутся ли зеленя, когда вдарит свою песнь в апрельском поднебесье заливистый жаворонок?
А тут вот ещё беда – не дотянув и до Николы, не то что до травки, как ей в то верилось, померла бабка Кирзачиха. Измаявшиеся «копальщики», возвращаясь с погоста и перекуривая с отцом на бревне у наших ворот, серчали на старую: мол, и угораздило ж ей преставиться в эдакую жуткую холодрыгу? И костры-то они палили, и баллоны жгли, сколько солярки извели! – ну тебе ни в зуб ногой – земь промёрзла, почитай, на аршин с гаком.
Слава Богу, стояло полнейшее безветрие! Иначе бы и вовсе не было спасения – воздух настолько жгуч, словно в знаменитый на весь хутор хренодёр деда Свистуна подбавили перестоявшегося сливового уксуса помёршей бабки Кирзачихи, вот какой лихой обжился в полях и на мужицких подворьях воздух.
Ребятишки хворали вповалку, и учителка, объявив карантин, водрузила амбарный замок на двери начальной школы. Правда, возвращаясь из сельпо, ужаснулась: «И куда только родители смотрят?» Мишкина гора кишмя кишела малкоснёй, приползали её, чуть припорошённую, дочерна. «Вот и жалей их после этого!» – серчала на детвору и их «безответственных» домашних Мари Ванна.
А ведь ей ли не знать, не ведать ребячьей натуры? Никаким самым страшным морозом не удержать их сейчас дома. Ну разве что привязать вожжами к печке?
И промёрзлое солнце льётся красно, ему тоже нипочём – щёки что перезрелые помидорины. Укатается, исползает вместе с детворой холмы да пригорки и уронится до завтра отсыпаться в ржаные скирды гавриловского поля. А на его место объявится да тоже да-а-вай перекатываться с пригорка на пригорок, с горушки на горушку луна, белая-пребелая, слегка ущербная, будто надкусанный нашим шкодным котом Кис Кисычем кружок замороженного топлёного смальца.
На Кроме заковало напрочь все омутки, даже от проточной полыньи под Облогой след простыл. Ни гусям-уткам почебурахаться, ни бельё располоскать, ни рыбки зацепить. Обустраивая проруби и купальни для птицы, лёд выпиливали огромными крыгами, растаскивали их на санях подальше в стороны. Мальчишкам только на руку – готовые ледяные крепости.
Заглянешь в сарай – от коровьего стойла пар валит. Лыска жуёт и жуёт беспрестанно, греется. Воронок тоже жуёт, и овцы жуют. Набитый сеном ещё с июля под самый завяз огромный амбар уже наполовину пуст, подъелся за бакшой и стожок гречишной соломы. Как не положить скоту в ясли корма, под бока соломки? Жалко, холода-то стоят лютые. Растянуть бы запасы до Стретенья, а там, глядишь, и до подножного корма рукой падать.
Правда, чердаки сараев и амбаров ещё полны душистого сена. В нём, если откинуть верхнюю шапку, слоями уложены с осени яблоки. На банном чердаке – крупнющие, с мужицкий кулак, штрифеля, а в старом омшанике – пепины да антоновки. Промороженные, сладкие да сочные, они хоть для ребятишек, хоть для взрослых – одно объеденье.
Даже в такую знойкую, неласковую пору природа великолепна. Стояли алые, опушенные искрящимся инеем дни, короткие, с мышиный хвостик. Все истосковались по снегу, по чистому раздолью, по санному скрипу, по упрямым красногрудым птицам снегирям, которые никак не желали прилетать по бесснежью.
Вот так же в засуху, бывало, томится-томится мужичок по раскапризневшемуся дождику, уж и терпение-то у него лопнет, и нос-то он повесит, вовсе закручинится, а тут вдруг нежданно-негаданно, невесть откуда набегут, налетят, раскучерявятся облака и шуманёт такой ливень, что уняться сможет лишь через пару дней.
Так получилось и со снегом. Уж и жданки все переели, решили было, вовсе снег не объявится. А что? Может, взял да просыпался махом весь до последней крупиночки где-нибудь за тридевять земель, в сибирской Сибири?
Но однажды к полудню серыми штапельными лоскутами вдруг стало застилаться небо, мороз упал, почти его не ощущалось. Воздухи стали мягкие, даже чуть влажные. Дохнуло юго-западным, и из Сизого овражка полезла выпирать, пучиться, разрастаться, пока не заволокла полнеба, огромная снеговая туча. Когда же эта застиранная тряпка накрыла собой все небеса от края и до края, ветер, подгонявший её, выполнив своё дело, обмяк, а потом и вовсе сник.
Зато для снега уже не было удержу. За каких-то три часа сровнял все ухабины и шершавины. Ниспадал отвесной стеной и еле слышно шуршал, будто пересыпали из ладони в ладонь сухой речной песок.
А потом и вовсе пошла такая заваруха! В кромешной тишине на хутор с его притихшими избами и подворьями, на высеребренную тополиной листвой околицу, на раздетые донага леса и рощи, на ровно остриженный бобрик опустелых полей повалили тяжеленные кипенно-белые хлопья. И, полегчав, грязная туча становилась всё чище, всё светлее.
Есть что-то заманивающее и завораживающее в таком густом снегопаде. Поддевшись, я вышла на косогор, отсюда, с его верхотурья, открывалась вся приречная долина, хуторские пожни, боры и перелески. Зачарованная, всматривалась я сквозь эту шёлковую шуршащую снежную занавесь в едва проглядывавшие заречные дали. Небеса разверзлись, и снеги шли и шли потоками на согнувшиеся под грузными шапками низинные тальники, на потонувший в белизне хутор.
Из-за снегопада сумерки затягивались. Казалось, само время просыпа́лось сквозь прорешетившиеся небеса, и не было никакой возможности его остановить или хотя бы нащупать грань перехода сумерек в долгий, теперь уже по-настоящему зимний, вечер.
Но, когда то тут, то там сквозь молочную пелену замаячили огоньки хуторских хат и от окошек бледно-жёлтые пятна упали на запорошенные палисадники, округа провалилась, ухнула в кромешную темь.
Весь вечер напролёт, сидя за чаем, а потом, завернувшись в старую белокрайку, читая у полыхающей печки, слушала я, как кто-то шустрый и неугомонный хозяйствовал, шебаршился на подворье: шуршал, пересыпая то соль, то сахар из мешка в мешок. Подумалось: «Авось, за ночь уляжется! То-то отрадно будет пройтись по первопутку!» Уснула, будто в сугроб провалилась.
Очнулась, когда отец поутру загремел у печки охапкой поленьев. Захотелось посмотреть, что сталось с подворьем, после того как похозяйствовала на нём зима, выбивая и перетряхивая половину вчерашнего дня и всю прошедшую ночь свои пуховые перины и подушки.
Снегопада как не бывало. Лишь изредка спланирует на лицо и тут же испарится какая-нибудь припозднившаяся снежинка да шмякнутся с выпрямившейся кленовой ветки не удержавшиеся рыхлые комья. Хоть градусник стойко держался на пятнадцати, мороза не чувствовалось.
Атласный воздух ласков и мягок. И такая тишина, что даже скрипом валенок жалко её нарушать. И топтать эти на совесть сработанные, выбеленные холсты тоже не хотелось. Но по первопутку уже проторились тонюсенькие стёжки: от крыльца до сараюшек и амбаров, к Тузиковой конуре, к поленнице, до ворот.
Проснувшийся ещё до свету хутор скрипел молодыми снегами, протяжно мычал и заливисто лаял, коготал и курекал на все лады. Дотапливались печи, хлопали калитки и воротины, то тут, то там по соседству слышались здоровканья.
Тонко пели полозья саней, пробиравшихся вдоль занесённого просёлка, где-то вдалеке в голубой темени, прокашливаясь и чихая, уже тарарахтал трактор. Над Поповкой, за церквою, тонкой ситцевой тесёмочкой обозначилась заря.
И пока я, обивая снеги, топотала на крыльце валенками, скоргыкала по ним бурьянным веником, пока, скинув отцовский собачий полушубок, чебурахалась у рукомойника, перемёрзлой калиновой ягодкой раннее декабрьское солнце уже покатилось по чистому раздолью хуторских полей.
Сквозь запотевшее кухонное окошко, смотревшее на восток, заклубилась, просы́палась перламутровая пыль. Радостней и задорней разгулялось, загудело в не прикрытой заслонкой печи. Высветляясь, стала всё чётче проявляться житейская утварь: большой выскобленный стол, на нём, посерёдке, накрытый клетчатой тряпицей кубан, престарелый резной буфет со стопками тарелок и мисок, с графином смородиновки, с ещё бабушкиной выщерблиной по самому краешку глиняной солонкой.
Наконец, когда в самом тёмном углу проступила липовая книжная этажерка с выбитым ришелье на крепко накрахмаленных ситцевых салфетках, сквозь дырчатые тюлевые занавески в комнату хлынуло звонкое, солнечное и нестерпимо яркое декабрьское утро.
Отрада, нега и уют переполняли сердце, но в то же время ликующая, первозданная гладь за порогом манила, будоражила, не позволяла усидеть на месте.
Распахнулась форточка, дохнуло морозной свежестью.
– А не пробить ли дорожку к роднику? – под окном, тоже чему-то радуясь, с двумя фанерными лопатами стоял отец.
Золотой день
Зимний Никола. Мороз, а солнце такое яркое, что, кажется, будто вся долина по-над Кромой застлана тончайшей сусалью. Даже не верится, что три дня к ряду куролесило и бесилось так, что носа за порог никто не высовывал. Казалось, вся нечистая, что только водится на свете, слетелась в наши края на шабаш: гудело, ухало, тявкало и хохотало в трубе, колотило и билось в двери, скреблось и горстьми швырялось ядрёной сечкой в дребезжащие со страху окна.
А нынче! Нынче день-то, как есть – золотой! И небеса сияют, и косогоры блещут, и сугробы горят! И задорно пощёлкивают поленья в печи, и горница облита янтарным сиянием. И не усидеть взаперти. На волю, в этот искрящийся чудесный мир!
Спуститься вдоль хутора по хрустким, сверкающим драгоценными каменьями сугробам, завернуть за тётки Лизкину избу и по утрамбованному, выкатанному метелью до блеска насту, бездорожьем, дошагать до самого плёса.
Там, на Облоге, у переезда – я так и знала! – длинная, с дюжину саженей, полынья. В ней радостный переполох – барахтаются, когочут, орут на всю пойму, бьют крылами, выбрасывая из воды в каляные воздухи искрящуюся золотистую пыль, несчётные гусиные табуны.
Накупавшись, обламывая тонюсенькую кромку пересверкивающегося зеленоватого льда, важно ступая красными лапами, чередом выбираются они на берег, угоманиваются, втягивая погреться то одну, то другую лапку в густые пухи подбрюшья.
Чуть поодаль, на бережку, дымя папиросами, тоже переминаются с ноги на ногу, хлопают рукавицами, разгоняя мороз, игинские и кировские мужики. Любуются птичьим базаром, сговорившись обменяться гусаками, бьют по рукам, тут же, не откладывая в долгий ящик, проставляют калым.
Если от этой птичьей купальни пробежаться минут десять (для согрева) по твёрдому насту облитой солнцем долины в направлении синеющих за игинским полем Хильмечков, к истоку впадающего в Крому ручья Жёлтого, то ещё издали заприметишь курящийся в декабрьской стыни Иванов ключ.
Лёд на русле выскользнувшего из него ручья размыт аж до самой середины луга. Родничок этот норовистый благодаря своему тёплому дыханию ни за какие коврижки не позволяет холодам себя заковать.
Стоя в низине, вскинешь глаза, посмотришь на взгорье, подивишься: изб как не бывало, вовсе не видать, прямо из сугробов ровными-преровными столбами, не колыхнутся, в поднебесье уходят перламутровые дымы.
Тишь необычайная. И только со стороны Кромы нет-нет да прорвётся сквозь сияющий воздух радостный вскрик пересытившейся волей птицы. Да пробьётся переметённой стёжкой соседка Кузина Саша, звякнет ведёрком, зачёрпывая из родника вместе с водой золотое блюдо полуденного солнца, проскрипит валенками на гору, и опять – тишина да в честь Николина дня обласканная солнцем бескрайняя парчовая гладь.
Символ величия, славы и богатства
Кедр – самое древнейшее из реликтовых растений, появившееся на земле более сто десяти миллионов лет назад. В хороших условиях кедр может достигать пятидесятиметровой высоты, семиметровой толщины. А жить это самое удивительное дерево на планете может до трёх тысяч лет.
Священность его тройственна: с одной стороны из-за того, что оно является на страницах Книги книг, с другой – большинство православных икон (и древних, и современных) написано на кедровой доске, а с третьей – в кедре кроется могучая целительная сила.
С упоминанием и этого растения в Писании не обошлось без символики. Кедр, прежде всего – это власть, величие, слава и богатство, а ещё – символ праведника, исполняющего Божью волю. Но вместе с тем кедр олицетворяет то, что всегда сопровождает власть, – гордыню, заносчивость, высокомерие, и в то же время служит напоминанием, что Бог выше и могущественнее того, кто уподобляет себя кедру.
На протяжении всего текста можно отыскать упоминании об этом дереве, приведём лишь некоторые, из Псалтири.
«…глас Господа сокрушает кедры; Господь сокрушает кедры Ливанские» (29:5).
«…горы покрылись тенью её, и ветви её, как кедры Божии» (80:10).
«Праведник цветёт, как пальма, возвышается подобно кедру на Ливане» (92:12).
«Насыщаются древа Господа, кедры ливанские, которые Он насадил» (104:16).
Кедр – одно из трёх сросшихся деревьёв, из которых был сделан Крест для распятия Христа.
И.А. Бунин, посетив Ливан, пишет:
«…несколько хвойных рощ суть остатки кедров ливанских, тех, которые Библия называла заоблачными, тень их – тенью, покрывшей все земные царства, бальзам – божественным, на тысячи лет сохраняющим трупы от тления, древесину – не боящейся вечности… Одна из пяти рощ, уцелевших близ Эдема, ещё и доныне почитается священной».
В древности люди считали, что кедр имеет душу. Исследования показали, что биологические ритмы кедра совпадают с человеческими! И активность его проявляется совсем не так, как у других растений, не в строго определённые часы, а в зависимости от внешних обстоятельств.
Кедровая древесина как строительный материал не имеет себе подобных. Как гласит Библия, Ной, оценив её стойкость и выносливость, построил ковчег именно из дерева гофер, то есть из кедра. Известно, что ещё в добиблейские времена египтяне хоронили фараонов в кедровых саркофагах (саркофаг Тутанхамона – кедровый). Да и при мумификации кедровая смола являлась одним из важных компонентов.
И первый дом имени Господа, в который был перенесён «ковчег завета Господня», был возведён из кедра. Чтобы доставить кедр из Ливана для этого храма, царь Соломон отдал царю Хеврону двадцать городов своего царства, но при этом мудрый Соломон запросил, чтобы ему были даны люди
«…умеющие рубить дерева». «Итак, прикажи нарубить для меня кедров с Ливана: и вот, рабы мои будут вместе с твоими рабами, и я буду давать тебе плату за рабов твоих, какую ты назначишь: ибо ты знаешь, что у нас нет людей, которые бы умели рубить дерева, так как Сидоняне (Третья книга царств, 5, 6).
Когда в храме началась служба, «…не могли священники стоять на служении по причине облака». Чудодейственное облако исходило от… кедра.
О бесценных свойствах этого растения в Святом Писании упоминается сорок два раза. Творец обращает внимание людей на кедр не случайно:
«Возьми себе благовонных веществ: стакти, ониха кедра душистого и чистого ладана и полагай его перед ковчегом откровения в скинии собрания, где будут открываться тебе. Это будет святыня великая для вас».
Деревья, о которых идёт речь, произрастали на юге, в Ливане. И назывались они кедрами «ливанскими».
У нас же кедром называют сибирскую сосну. В древней Руси кедр величали «заветное дерево», «дерево-матка», «дерево-корова», «сибирский великан». Его любили, уважали, ценили и оберегали. Ведь кедровики снабжали древесиной, пушниной, зверем, грибами, ягодами. И согревали, и кормили, и защищали, и укрывали. Плодоносить начинали лишь на пятидесятом году от роду!
На промысел орехов выходили целыми сёлами, причём количество деревьев, с которых предполагалось собирать урожай, рассчитывалось по количеству едоков в семье. Для местных жителей этот промысел и по сей день является едва ли не единственным.
Кедровые леса – особый таёжный мир со своим особым микроклиматом. На протяжении многих столетий материальная и духовная культура Урала и Сибири была теснейшим образом связана с этим величественным деревом. Как пишет Д.Н. Мамин-Сибиряк, в народе кедры называли не иначе как «боярами в бархатных шубах». Сибиряки говорят: «Где кедр, там и белка, там и кедровка; где белка, там и соболь; где кабарга, там и росомаха; где кедр и дуб, там кабан и изюбр; а где кабан, там и тигр». Могучие кедровники дарили человеку во все времена неоценимое и несоизмеримое ни с чем богатство – здоровье, физическую и духовную силу.
В дохристианской Руси в сибирской тайге росла сосна и не ведала, что после принятия Христианства у неё появится новое название – кедр. Первые православные иконы писаны византийскими мастерами в Константинополе на пальмовых листьях и ливанском кедре. С приходом Православия на Руси возникла необходимость массового изготовления икон. Поставлять ливанский кедр в таком количестве из-за дальней дали оказалось невозможным. Вот тут-то и пришла на выручку сибирская сосна. К тому же припомнили, что у неё, в отличие от ливанского кедра, съедобны плоды, и запасы её (по тем временам) немалые.
Перекрестили сибирскую сосну в кедр русские первопроходцы, осваивавшие Сибирь. Может быть, это великолепное дерево напомнило им о кедре из священных книг? С тех пор, с Господнего благословления, начали на ней успешно писать иконы. На ароматной, красивой древесине сибирской сосны создавали свои иконописные шедевры и Феофан Грек, и Андрей Рублёв, и многие другие мастера русской, прославившейся во всём мире, школы иконописи.
Ещё в Ветхом завете, в третьей книге Моисея (Левит 14:1–7) Господь учит, как надобно лечить людей и обеззараживать жилища:
«И сказал господь Моисею, говоря: вот закон о прокажённом, когда надобно его очистить: приведут его к священнику; священник выйдет вон из стана, и если священник увидит, что прокажённый исцелился от болезни прокажения, то священник прикажет взять для очищаемого двух птиц живых чистых, кедрового дерева, червленую нить и иссопа, и прикажет священник заколоть одну птицу, кедровое дерево, червленую нить и иссоп, и омочит их и живую птицу в крови птицы заколотой над живою водою, и покропит на очищаемого от проказы семь раз, и объявит его чистым, и пустит живую птицу в поле».
До настоящего времени сохранились ладан и ладанка, к которым прикасался Иисус Христос. Упомянутые в Библии волхвы принесли новорожденному Спасителю драгоценные дары: золото, ладанку из кедра и смирну. Золото как Царю, ладан из кедра как Богу, а смирну как Человеку. И по сей день хранятся они в Греции, на горе Афон, в монастыре Святого Павла.
Епископ Кирилл Александрийский(412–444) сравнивал древесину кедра с плотью Христа, которая остаётся нетленной, лишь Божий гнев сильнее, чем кедр.
Воскуривание ладана сопровождает повсеместную молитву, обращаемую к Спасителю. Когда-то ладан ценился на вес золота.
Жители Сибири, Урала, Европейского севера, Южного берега Крыма (от Севастополя до Кара-Дага), Дальнего Востока испокон веков знали о целебных свойствах кедра и успешно лечили им всевозможные хвори. Не перечесть рецептов из книги по народной медицине, в основе которых берётся всё: от коры до иголочек кедра. Все части его обладают высокоэффективными целебными свойствами.
Исстари известны целебные свойства кедровой хвои. Она богата аскорбиновой кислотой и каротином.
На Руси с древнейших времён как лечебное средство ценилась живица (карпатский бальзам). Стоила она немало и поставлялась только в придворные аптеки. Ею лечили нарывы и раны, туберкулёз и простуду.
Хвоя кедра обладает способностью обеззараживать воздух. На поляне под кедрами, прямо на воздухе, можно делать открытую полостную операцию. В кедровом лесу воздух практически стерилен.
А из кедровых орешков получают ценнейшее растительное масло. Ещё в 1744 году В.Н. Татищев, упоминая о «множестве заготовляемых кедровых орехов», писал, что «из оных делают масло, в пищу употребляемое». Кедровое масло по тем временам свободно можно было купить не только в городе Ирбите, но и на всевозможных многочисленных ярмарках Сибири и Урала. Продукция, выработанная в домашних условиях, ценилась намного выше, так как и целебные свойства её превосходили свойства заводской.
Кедровые орехи способствуют повышению работоспособности человека, улучшению состава крови, предупреждению малокровия. Русские лекари применяли масло кедровых орехов при лечении гипертонии, атеросклероза, язвенной болезни желудка.
Сибиря́чки всегда отличались красивым цветом кожи. Известны старорусские косметические рецепты, в основе которых лежит кедровое масло. Используют его и для очищения, и для питания, и для защиты кожи.
«Кедровое молочко» применялось для лечения нервных расстройств, заболевания лёгких и почек.
С древнейших времён на Руси ладан из кедра использовался для борьбы с нечистой силой. Для предохранения от напастей на груди носили вместе с крестом «ладанку» – мешочек с кусочком освящённого кедра.
Из древесины сибирского кедра изготавливают скульптуры, мебель, музыкальные инструменты. Хозяйки знают: моль в доме не приживётся, коли в нём хранится хоть кусочек этого удивительного дерева.
Предметы обихода по возможности старались делать тоже из кедра: и бадьи, и кадушки, и ковши для питья, и ушаты, и плошки-миски. Ещё в старину было подмечено, что и продукты, и напитки в кедровой посуде сохраняли живительную силу, удлиняли жизнь.
Если обратимся ко временам Петра I, к масштабному судостроению, то заметим, что, хоть и дешевле сосна во много крат, но для внутренней отделки кораблей, по высочайшему указу, использовалась только кедровая древесина.
Предметом важнейшего российского экспорта являлись на протяжении веков кедровые лари и сундуки, принося немалый доход государству. Прямые поставки кедровой утвари и мебели были налажены из Сибири в Западную Европу, в страны юго-востока. Самым крупным изготовителем из кедровой древесины слыл Нижне-Тагильский сундучный завод.
Ещё при царствовании Ивана Грозного кедровым орехом торговали с иноземцем. До 300 000 пудов ежегодно продавали шведам, англичанам, персам и «другим инородцам».
Если спросят, что значит для меня малая родина, что припоминается в первую очередь, так сразу и не отвечу, могу долго перечислять: и хату на краю хутора, с линялой от палящего солнца, проливных дождей, каляных снегов, крышей; и скрипучую калитку с вечно открывающимся вертушком на задворках дышащей молодыми огуречными опупками бахчи; и шуршащие, переспелые коробочки мака меж луковых гряд; и затянутые ситцевой тряпицей от шкодных вездесущих воробьёв грузные, перепачканные клейковиной треухи дедулиного подсолнечника… Да мало ли что ещё! Но есть у меня местечко, которое чаще всего снится и раньше всех всплывает в памяти при слове «родина». Высоченный сосновый бор над глиняной дорогой на подходе к отцовскому хутору…
Сосна с её хвойным духом для орловчан, что для сибиряков – кедр. И душу, и тело исцеляет.
А зубы у моих земляков отчего до старости целёхоньки? Да всё та же сосна, молодые шишечки её. Ребятня у нас, что семечки, почки сосновые щёлкает. Смолы сосновые потом зубы всю жизнь сберегают.
Пройдёшься до дальней опушки, насобираешь маслят, перепачкаешь руки земляникой, надышишься смолистым зельем, передумаешь сотню дум, успеешь разложить все заботы по полочкам, глядишь – и жить полегче станет, и сердечко поуспокоится, тревоги поулягутся, одним словом, бор этот сосновый – бальзам на мои бесчисленные сердечные раны. Плохо мне, дела ли не спорятся, прихворнула ли – в соснячок. Отдохнуть-надышаться, шишек молодых на варенье подсобрать. Дятла… а может, душу свою, послушать. К небесам вместе с верхушками сосен потянуться. Расслышать в шёпоте ветра, нечаянно коснувшегося, омофора Божьей Матери, её заботы-молитвы о всех нас: и верующих, и утерявших веру в её заступничество.