Елена ЧУБЕНКО. Солнцем поцелованные

Повесть / Илл.: Художник Илья Репин. Портрет военного. 1916. (фрагмент картины)

В избе, на бревенчатой стене в передней портреты курносых парней. Они настолько похожи друг с другом, что для человека постороннего – вроде как один и тот же парень, только один пораньше, а второй попозже снят заезжим городским фотографом.

Только бабка Матрёна своих парней не путает. Помолившись на кухне на закопченные образа и, привычно сунув в устье печи чугунок, отходит в сторону, где висят в простенке портреты и ритме молитвы продолжает разговор:

– Матвеюшка, потепле там обутки попроси, ноги-то не подстуди. А то опять ползимы прокашляешь.

И, переведя заслезившиеся глаза на другой портрет, обращается к другому:

– Федька, присматривай там за Матвейкой. Неслух он, известно дело, а без догляду ишо залезет куда. Придумал чо: «В танкисты подамся!»

Развернувшись от портретов, снова шатнулась в кухню, хлопотать возле печки и разговаривать с Богом, жалуясь на непослухмянных ребят. Блуждает по лицу спокойная улыбка от разговора с сынами. Даже глубокие борозды у рта и щек стали помягче на какую-то долю минуты. А потом, подсвеченные огнем из печи, вдруг делаются пугающе глубокими, сразу обозначив бабкин возраст.

– Анютка! Ты пашто разутая по избе бегаешь? Одень обутки! Да и кофту надёрни, эвон какая стужа на улице, – переключается бабка Матрёна на выскочившую из комнаты девчонку-сироту. Анютка уж почти год живёт у стариков, осиротев в военное лихолетье. Приютили без лишних разговоров, по-соседски.

А Елисей Иваныч ковыряет при слабом свете из окна валенки, отбрасывая в сторону изношенный запятник, сучит постегонки, и на бабку свою обеспокоенно поглядывает:

– Совсем чудная после похоронок на Федора и Матвея стала. Сыновей уж год как нет, а она с ними как с живыми разговаривает, хотя похоронки-то, вон, за божницей приткнуты и коляным своим уголком о смерти напоминают. И в церковь супруга ходила, и бабки чего-то отшёптывали, только все равно с похоронок тех сама не своя Матрёна.

Хмыкнет дед Елисей, как с крепкого самосада, да снова в валенках крючком вышивки свои стариковские шьет. Бровями лохматыми подрагивает, слыша в очередной раз, как жена к Матвейке обращается. Присевшей подле него Анютке глазами на бабку указал:

– Опять чудит...

Снега этим утром навалило столько, что вся колхозная работа пока встала. Скотина вся с кормом в сараях стоит, дрова еще есть, и на охоту сегодня бригадой идти не надо. Только-только для фронта сдали три зверя да семь коз. Себе немного ливеру взять разрешили и на том спасибо. С утра выходил за огород, на Ингоду посмотреть. Вот-вот должна стать.

Речка пока только ломко пробует на вкус первые забереги, а потом лениво струится дальше, умиротворенно поблескивая на поворотах. Мимо притихших к зиме деревень, уснувших на берегу лодок, торопится туда, куда хотелось бы с весны добраться, да всё некогда. Ещё чуть-чуть, и она притихнет, окончательно побеждённая зимой. Зябко поводя плечами, рождая трещины до самого дна, будет лежать она в снегах, а где и вовсе голая, обнажая исподнее: дно, тину на камнях, вмёрзшие в лед листочки. Солнечные обманчивые лучи среди февраля, прикасаясь к отполированной ветрами поверхности, будут дарить речке воспоминания о жарких июльских днях, о поцелуях тополиных веток, и об июне, когда березы и вербы полоскали в воде свои зеленые юбки и зябко вздрагивали коленями из высокой прибрежной травы. А пуще всего речка тосковать будет о поцелуях под вербами да тополями. Некому пока целоваться. На войне мужики. Даже девчат подбирать стали, а какие и сами туда просятся.

Настудивши спину и мшистый седой затылок на ветру, вернулся Елисей в дом, накрепко привязанный, как и все дома в деревне, дымной веревкой к стылому небу. Матрёна, увидев его, засуетилась быстрее:

– Давайте чай пить, покуль все собрались, – подладила на стол серые лепёшки, чугунок с картошкой, а дед Елисей поставил на столешницу самовар-певун, высвистывающий умиротворяющую мелодию.

– Деда, а я стихотворение сочинила! – Анютка, не утерпев, пружинкой вылетает из-за стола, заскакивает на сундук и старательно, как в школе, декламирует:

– С дедой мы на фронт пойдем,

И фашиста разобьем!

Уходи, поганый враг,

Не уйдешь, получишь, гад!

– Ишь ты, «с дедой»! – радуется Елисей, поглядывая на девчонку. А у Матрёны своя думка, высказанная ненароком:

– Ребяты ушли на фронт и эта туда же... Ох ты, горюшко.

Услышав глухие постукивания за дверью, Анютка приникла носом к обмёрзшему стеклу:

– Ой, что-то бабка Ата бежит.

Замерли старики. В нынешнее время с добрыми вестями редко кто ходит по деревне. Вытянули шеи, смотрят на вход.

Притворив тяжелую дверь, ступила в кухню Анна, соседка. По годам Матрёнина ровня, но до того высохшая и исхудалая, что старая шубейка того и гляди свалится с костлявых плеч.

– Ой, а я к вам со слезами опять. Из соседнего села вести худые принесли: кума Верка ходила на мельницу, бус сметала в мешочек, чтоб домой принести, – начала она разговор.  

– Мельница далеко, на отшибе. А кума голодная была. Почти всё, что где-то подсобирает, ребятишкам отдавала. Но и упала на мельнице, с голоду. Замерзла, пока сообразили, где поискать, – стирает слезы Аннушка заскорузлой верхонкой. Глаза у нее слезами намытые-настиранные на сто рядов. – Уже и схоронили. С кумой-то растревожилась, и тут сыновья из головы не идут. Вот и пришла к тебе – кинь на картах на моих ребят, – оглянувшись на Матрёну, потянувшуюся за рушником, виновато перекрестилась на портреты Федьки и Матвейки.

Матрёна, вытерев руки, на столе замусоленные карты раскинула. Сели вокруг стола, Анна поджала сухие растрескавшиеся губы жесткой складочкой, смотрит на хозяйку, не отрываясь. Брови страдальческим домиком под платком сложились, того гляди – рухнет домок на готовые пролиться слезами глаза. Глянула Матрена на карты, на Анну мельком, и зачастила скороговоркой:

– Выпадает им дорога дальняя. Можа, наступление какое. Обоим дорога... А может, ранетые были, а теперь обратно на фронт? Вишь, одному даже дама сердешная падает. Медсестра какая, или докторица. Но живые обои падают, не переживай, – успокаивает соседку.

– Обоим, говоришь? Слава те, Осподи. Снятся худо, будто дом новый строят с батькой. А дом-то новый, это ж шипко худой сон... – сокрушенно качает головой соседка, но глаза повеселели.

– Живые, говорю, обои. Не думай, чо не надо, – гладит Матрёна худенькие Аннины плечи и украдкой поглядывает на сыновей в портретах. – Худая ты стала, милая моя. Ешь, поди, худо?

– Да я уж привыкла помаленьки ись, ребятишкам хоть бы.

– Но-о. У цыгана кобыла тоже привыкла. Токо привыкла не ись, да сдохла, – невесёлым смешком хохотнул Елисей из-за печки.

– Я ведь чо натворила-то, Моть! – понижает голос Анна. – В колхозном сарае меж досок дырочку проковыряла шшепкой, да размол оттуда сыплю в ковшик по горсточке-две. Домой приношу, баланду в ковшике завариваю девчонкам. Не могу глядеть, как они тают. У их же самый рост сейчас должон быть. А на их платья, как на веретёшках! Скараулит кто меня – посодют!

– Караул, милая ты моя. Ты хошь аккуратней! Фёклу-то вон, за шесть колхозных баранух на семь лет упекли! – испуганно крестится на образа Матрёна. – А чо она могла сделать? Баранухи-то безголовые. Каво с их возьмёшь. Только зашли на заберег попить, да и провалились под лёд. Посадили на семь лет! Никто и не подумал, что мужик у Фёклы на фронте, и ребятишек табун, и в самой в чём душа держится.

– И не говори... Я пока везла ребятишек в детдом, чуть с ума не сошла. Плачут да домой просятся, всё одно, мол, сбежим.

Не сдюжил опять хозяин, встрял в бабский разговор:

– Ох, и ума у тебя, Анна! – качнул головой сокрушенно, а для наглядности из двух поленьев решетку соорудил, выглянув из-за нее на соседку сердито.

– Хорошо, вы вон Анютку-то Лизину к себе пристроили. Как у Христа за пазухой девчонка. И вам веселей. А ты слухайся их, доча. Они хорошие, старики-то! – приобняв девчонку наспех, поспешила бабка Анна за дверь.

А Елисей, покуривая возле приоткрытой дверцы печи самосад, помалкивал. Никому не скажет, что в колоде нескольких карт не хватает, из тех, что худое сулят. Побойчей пошла домой соседка. Пришла-то, бедная, едва живая. И сам он повеселей стал ковыряться шилом в валенке.

А тут опять на крылечке шаги и в дом Верка влетает, соседка. Раскраснелась, полушалок вот – вот развяжется и упадёт.

– Тетка Матрёна! Дядя Лисей! Там Пашка ваша в улице. На полуторке привезли! Вот! – Верка рухнула на табурет у стола, выпалив новость, и с улыбкой на круглых щеках смотрела на хозяев.

– Какая Пашка? Наша? – застыл у печи Елисей, схватил отброшенный было валенок в руки, а потом и сам, и Матрёна суетно бросились к окну, выглядывая в улицу. В сереньком мороке заоконного утра никого и видно не было. Тем неожиданней скрипнула входная дверь, впустив в домишко клуб морозного пара. Он долго не мог угомониться, располагаясь поудобнее, пока совсем не опал, явив хозяевам раскрасневшуюся вошедшую.

– Дочаааа... – простонал Елисей Иваныч, признав в ранней гостье свою Пашеньку.

Упала к батьке на плечи Паша и зарыдала. Вся силушка солдатская враз куда-то ушла, и стала она обычной батькиной дочкой. К тому же беременной. Матрена туда же – со слезами и обниманиями. Только и успевает фартуком слезы вытирать – то себе, то Пашке своей. А она держала их обоих, пахнущих домом, огнём печи, махрой и еще чем-то родным, и таким теперь близким, неверяще трогала материнские плечи, платок, отцовскую безрукавку и обливалась слезами.

– Погоди, не тискай шипко-то, отец, – сообразила вдруг Матрена. Отодвинувшись в сторону двери, поглядела на фоне окна на поплывшую фигуру дочери.

– Когда рожать-то, доча, – тихо спросила.

– К началу декабря, мам...

– Слава тебе, Осподи, хоть дома да в тепле, – кивнула головой мать, снова протянув руки и обнимая дочку.

– Вона кааак, – протянул опешивший Елисей Иваныч. – Ладно, мать! Какая разница, когда рожать. Как приспичит, так и родит! Солдатского сына али дочку! Сымай шинель-то, дочка! Живая, само главно! Живая, живаааая... – пристукнул кулаком по косяку двери, чтоб унять боль по тем, двум, что теперь безмолвно смотрят со стен, а потом бросился помогать Матрене расстегивать крючки на шинели. – Ташши с припечки валенки горячие. Ознобилась поди.

Поставив у двери рюкзак, стянув с заметно отечных ног валенки и сняв шинель, Паша осталась в гимнастерке, которая коробом топорщилась над большим животом. Торопится Матрена с теплыми валенками, припадает на коленки Елисей, чтоб помочь переобуться, а Пашка стесняется такой непривычной родительской ласки.

– Я сама..., сама... Тять, поседел весь. А платочек-то, мама, тот же самый. А это что у вас за Снегурочка? – глядя на выглядывающую с печки Анютку, спросила родителей, ощущая промёрзшими ногами баюкающее домашнее тепло.

– Наша теперь. Батька её на войне без вести пропал, а мамка-то на себя руки наложила, – понизив голос, проговорил Елисей. – Мы с бабкой её и забрали. Батька её на покосе много нам помогал до войны. Лапиковых помнишь, доча? Так вот, ихняя. Живёт да живёт у нас, она добрая, ласковая.

Обняв обеих девчат, прижимает к себе:

– Вот тебе, Анютка, и Паша наша!

А Матрёна всё никак свыкнуться не может с новой Пашкой:

– Бледная какая, осунулась. Кос нет. Красоту такую извела!

Смеётся Пашка:

– Отрастут, мама, отрастут косы. Была бы голова целая.

– «Косы, косы!» Чо они – косы? Одна насекомая от их на фронте...

– Что война сделала с тобой, доча? – не может наглядеться Матрёна на кровинушку. На курносом носике – веснушки, лицо бледное, осунувшееся. Короткие волосы, неровно остриженные повыше плеч, перехвачены на макушке гребёнкой.

Прижалась спиной к печке-спасительнице и глаза зажмурила, чтоб сон её счастливый никуда не убежал. На гимнастерке тускло серебрится «Отвага». Разглядев, какая медаль у дочери, Елисей беспомощно моргал ресницами, крепясь, чтобы не расплакаться.

– Экааа! – подтянул живот, горделиво распрямил плечи, и, взяв Пашу за руку, подвел к Матрене:

– Слышь, мать, «Отвагу» не каждый мужик получает, – за бравадой прячет жалкую слезу. Старается не показать её дочке-солдату, жалея безмерно, унимает горький комок в горле.

– Пойдем, пойдем, Матвеюшке покажем да Федьке, – прихватив Пашку под локоть, засеменила Матрёна к портретам на стене, показывая ее безмолвным братьям.

– Тять, она не знает? – одними губами спросила, оглядываясь на отца.

Елисей только безнадёжно махнул рукой, а вслух нарочито сурово рявкнул:

– Мать, ты бы на стол налаживала! Чего ж девку-то голодом в родном доме морить. Да ещё и не одну. Давай, давай...

Матрёна суетливо выставила на стол чугунок с картошкой, поджаренный в латке ливер, самовар, распыхтевшийся с утра возле загнетки.

– Хлеб токо худой, доча. Не пойми с чего ладим. У нас же пшеничку-то всю почти на фронт забирают. Рассказать с чего печём, дак заплачешь, – Елисей разглаживает ладошкой штанину на коленке, поглядывая на свою старуху. – А про ребят-то знает, знает, конечно, – не сдержавшись, с крошевом скрипнул зубами.

– Вот только чудная сделалась. Похоронки через неделю друг от дружки пришли. Сначала на Матвейку. Через неделю на Федьку. Ревела, а потом упала без слов. Потом замолчала, почитай на два месяца. А потом как заговариваться стала. С Богом разговаривает, да с ними, как с живыми. Пробовал было её растормошить, злится, будто не то ей говорю, – тихонько шепчет отец Пашке в ухо, пока Матрёна суетится, добывая в сенях квашеной капусты.

Паша давно известным путём шагнула к рукомойнику помыть руки. Наверное, с завязанными глазами бы сделала эти три шага от стола в запечье. И от каждого гвоздочка в стене, где висел рушник, даже от лохани под рукомойником исходило такое ощущение дома, что поминутно давила в себе Паша непрошенные слезы. Не верилось, что увидит свой тихий закуток.

За столом родители подталкивали Паше кусочки повкусней. Вспомнив о привезённых подарках, Паша бросилась опять к рюкзаку и достала две фабричные упаковки махорки отцу. Матери подала бережно завернутый в тряпицу черный хлеб. Нюхнув хлебушек, прижала Матрёна его к груди и закрыла глаза, чтобы еще раз убедиться, что пахнет настоящим ржаным. А Паша, еще раз нырнув в нутро вещмешка, достала черный кусочек мыла. Матрёна нюхала и мыло, потом приладила кусочек на полку, объяснив на ходу:

– Мы уж забыли, как оно пахнет. Щёлок да гужир выручают. Вот уж угодила, так угодила!

Анютка, как щеночек маленький, затаённо следила за раздачей подарков. Увидев её ждущие глаза, из самого потаенного уголка вещмешка Паша достала желтоватые куски сахара, выделенные ей в госпитале на дорогу:

– Держи солдатский сахарок, Нюта!

Положив рядышком тряпичную куклу, взяла Анютка сахар в ладошки, не веря ещё в богатство. Даже чай пить за стол не пошла, уселась на сундуке, бережно мусоля во рту кусочек. Глаза, как звёздочки, мерцают из уголка.

Подсев к столу, Паша взяла из чугунка первую картошину, исходящую горячим паром. Подцепила льдистую капусту и долго держала ее во рту, вспоминая забытый аромат и вкус. Нарочито обстоятельно разжевывая каждый кусочек, тянул и тянул время отец, не решаясь подступиться к главному. Матрёна тоже ерзала на лавке, поглядывая то на Пашкин живот, то на лицо, с еще более выделяющимся на лице носом, коричневыми пятнышками вокруг губ, и подтянутыми скулами.

– А мы вот с матерью всё думаем, хто отец-то у ребеночка будет? – приступил первым Елисей.

– Ко времени ли лялька-то, доча? – не сдержавшись, всхлипнула Матрёна, положив на стол недоеденную картошку, заутирала глаза серым запоном.

– Лялька всегда ко времени, мам. Воюет он, отец наш. Раненый был, думала, не дотащу до окопа. Двое первых-то в тот бой маленькие были, а этот – здоровый, а глаза-то, как небушко. Лежит на спине, белый весь, руками шинелку на живот тянет. А на живот глядеть страшно! Совсем уж почти доволокла – артобстрел, батюшки светы! Собой закрыла, чтобы не порешили вовсе. Спину мне да ногу правую повредило в том бою. Фуфайка да кирзачи в лохмотья, а у самой – лёгкие ранения.

Елисеевы брови встревожено метнулись вверх.

– Лёгкие-лёгкие, – успокаивающе дотронулась она до корявой батькиной руки. – Дотянула его. Хорошо, листвы палой в березняке много, там полегше было волочить. Как дотащила, и не помню толком. В госпитале потом лежали почти рядом. Его два месяца выхаживали, а меня оставили при госпитале, когда раны затянулись, – она обхватила маленькими ладошками широкую кружку с чаем, привычно отогревая руки. А Елисей глядел на эти маленькие ладошки, представляя, как цепляется она этими девчоночьими руками за коренья, стылую землю, пытаясь сдвинуть волокуши с раненым, как беспомощно плачет от страха, и такая боль захлёстывала за неё, за всех тех, кто был под этими бомбёжками, что боялся сам, чтобы не заплакать тут за столом, напугав своих девчат.

– А «Отвагу» когда получила?

– А это еще раньше, тять, зимой 1942-го, под Сталинградом. 29 человек с поля боя вынесла. И ещё там командира убило, ну, так получилось, что в атаку взвод подняла, – и Пашка взглянула на отца с гордостью, потому что больше всего гордилась этой мужицкой медалью.

– Двадцать девять, – Елисей Иваныч больше не нашелся, что еще сказать. Опустив голову, пытался унять в груди сердце, и казалось, что плачет оно там горючими слезами, которые вот-вот прожгут изнутри суконную безрукавку. Представить, что его маленькая белоголовая Паша, какой она помнилась и снилась в тревожных снах, волочит здоровых, как кони, мужиков, пусть и раненых, он не мог. – И спасать, и в атаку поднимать. Дожились, девчаты воюют. Да ишо такие мелкие, – пытался пошутить он и гладил худенькую Пашкину спину. Пашка была самой младшей в семье, росточку крохотного, тяжелую работу сыновьям доверяли. А тут на тебе – ломовая лошадь!

– Война, тятя. Кто спрашивает, мужик ты или девка? Нас Родину послали защищать.

Матрёна, услышав Пашку, запричитала:

– Родину? Да, её нужно защищать! А кто ж моих сынков защитит?

И, встав к портретам сыновей, заблажила:

– На холоде там, попростынете. Я вам носков навязала, пять пар, со школы кисеты будут отправлять, приложу. Каждому по две пары, да может командиру ещё отдадите.

Паша, ещё не привыкшая к Матрёниным разговорам, недоумением глядя на отца, тихо спросила:

– Каждый раз так?

– Мать! Не надо им отправлять, у них всё есть, – остановил тот жену.

И чтобы скорее уйти от опасной темы, заторопил:

– Я ведь сегодня, как на заказ, баню с утра топлю, покуль работы нету. Иди-иди, помойся с дороги. Плешши там на камни ладом, да хлешшись веничком берёзовым. Поди, уж дух банный забыла. Сдирай с себя войну-то доча, рогожей её дери.

Собирая из сундука чистое белье, Матрёна наказывала в дорогу:

– Аккуратней там, слушай его боле.

Спохватившись, перепугалась даже:

– Да ведь нельзя тебе много пару-то, в положении, да с дороги! Иди луччи ты первый, – и толкнула Елисея к выходу, снабдив узелком с исподним.

Посуетившись возле стола, прибрав посуду, пошла к божнице, рассказывая Богу, поди уж в третий раз, что дочка дома, со слезами помолилась:

– Слава тебе, Господи!

А за спиной крестилась на родные иконы и Пашка. Приобняв мать, спросила тихонько, оглянувшись на печь, где притихла Анютка:

– А вот ты веришь, мама, что Он там есть?

– Есть-есть! Даже не сумлевайся!

– Я ведь тоже в Бога поверила. Уезжала комсомолкой, а вернулась верующей, – неожиданно призналась она, вспомнив, как в штыки воспринимала мать её комсомольские посиделки и собрания.

– Слава те, Господи! Я давно тебе говорила, что зря вы тут отшатнулись от Бога. Мало ли чо в вашем консомоле скажут? Потому тебе тогда крестик и надела, – шептала она дочке, трогая рукой крестик на тоненькой Пашкиной шее.

– Да я сначала не обращала на него внимания: крестик да крестик. Пока учили нас в училище, вроде не до него было. Да и фронт далеко. А как приехали туда да попали под первую бомбёжку! Мама! Как же это страшно! – заметалась Пашка у окошек, заново переживая первый свой ужас и страх:

– Испугалась я, струсила! Вжалась в окопе в землю, фуфайкой голову прикрыла, руками, лежу, реву. Прошу Боженьку: «Господи, сохрани, не дай в первый день помереть». И пронесло. И так каждый раз: обстреливают, когда волочу их, раненых-то, плачу бывало, что силы мало. Мужики попадаются один крепче другого. Упираюсь и тоже: «Господи, помоги! Спаси и сохрани».

– Вот-вот! Чо тебе и говорила! И ладно, што так, – обнимая Пашку, снова и снова разглядывая её – новую, родную и чужую одновременно.

– Вот и обходилось как-то. Когда Колю-то своего волокла, думала, с ума сойду – больно уж рана тяжелая была. Волоку, молюсь и маюсь – неужто не смогу? Бывало ведь, что тянешь его, тянешь, утешаешь, а он... умер... Но вот обошлось.

 – И слава Богу! Я Его тоже тут просила. Он уж, однако, от меня пристал, больше с ним и говорила, чем с людя́ми, – виновато призналась мать Паше.

А Пашке хотелось рассказать матери самое, как ей казалось, главное:

– Однажды в госпитале нашла я книжку разорванную. Стала разглядывать, а это молитвенник. Немного листочков осталось, большую-то часть раненые растеребили, наверное, скурили. Госпиталь большой – в кулацком доме на два крыла. Школа там до войны была.

И вот однажды налетели два «юнкерса» и давай утюжить деревеньку, где госпиталь размещался. Одно крыло накрыло бомбой! Мамоньки мои! А у нас в основном неходячие, даже не выбежишь! Давай я листочки с этими молитвами вырывать, на раненых раскладывать, кричу им: «Молитесь! Молитесь Христа ради! Может, отнесёт Господь!», – кажется Пашке, что в ушах тот самый вой от приближающегося «Юнкерса». Упала лицом в спасительные материнские колени и закрыла уши, чтобы не слышать ничего из того страшного дня. Гладит испуганная Матрёна растрепавшиеся короткие волосы и шепчет привычное «Осподи Исусе», боясь даже представить себе те самолёты, беспомощных раненых и мечущуюся среди них дочку.

– И всё, – потихоньку успокаивает в себе Пашка воспоминания. – Мам! – опять заметалась по тесной кухоньке: – Улетел фашист, змеюка подколодная. А тут с улицы санитары прибегают, мол, наши зенитчики один самолет сбили за рекой. Как мы радовались, мама! А я потом раненым говорю: не теряйте листочки-то мои, с молитвами. Носите с собой. Он, поди, спас. Политрук один там был, раненый, нога по колено оторвана. Всё воспитывал меня, что негоже креститься комсомолке. А тут плакал и благодарил меня за молитву. Домой говорит, детям увезу, расскажу. Молился, мам, как миленький! Думали ведь, что всему госпиталю каюк придет.

Сама того не замечая, Паша металась между столом и печью, стремясь передать ту радость, что охватила всех после счастливого спасения от неминучей, казалось, беды.

Поддерживая рукой живот, вернулась к главному:

– А потом-то, мама, как поняла, что ребеночка жду, так, как только минутка свободная, молитвы шепчу. Какие вспомню, какие сама сочиню. Хоть и минуток-то там свободных не сильно довелось увидеть.

– Вот и слава Богу, что тако просветление-то у тебя. И не переживай. Вырастим ребятёнка. От нас тебе поддержка токо будет. Ребят нету теперь, – горестно мотнула головой и поджала губы, теребя краешек фартука.

Пашка пытливо глянула на Матрёну.

– Нету, – просто и буднично подтвердила Матрёна. – Знаю, конечно, что сгинули. За деда боялась, думала, хватанет сердце где-нибудь в лесу и не выползет. Лёхко ли – сразу две похоронки. Захватался за сердце сразу. А сёдни-то, вишь как с тобой летает, как на крылушках. А то нянчились тут друг с другом. Он меня караулит, я его. А тут вон какое нам счастье, двойное пришло! Зыбочка ваша на вышке лежит, а я песни ребятёнку петь буду.

И совсем уж неожиданно тоненьким срывающимся голосом запела ту песенку, что будто вчера звучала в Пашкиных ушах: «Наша деточка в дому, как оладушка в меду».

– Как оладушка в меду, сладка ягодка в саду – потихоньку заподпевала и Паша. Анютка тут же рядом подсела, баюкая свою куклу:

– Мамке радость, бабке сладость

Деду аленький светок.

Окутанный паром, ввалился дом Елисей, шумно нахваливая:

– Браааво распелись! Дуйте в баню. Голоуши не выскакивайте, шаля завяжите! Анютка! Подсоби там Паше-то. Да пригляди ладом за ей.

Проводив девчат глазами, устало опустился на лавку у печи, вытирая пот с лица:

– От бабам-то щас разговору будет, про Пашу. А и Бог с ними. Умный промолчит, дурак осудит, а нам всё в жизни надёжа новая – ребятёнок.

– Всё одно, Лисеюшка, – вздохнула жена. – Да хоть пять раз она в подоле принеси – лишь бы сама живая. Как гляну, какая она стала – усталая, смученная. Страшно становится, что она там перетерпела. Теленочка с тобой от коровы волочим да запинаемся. А ей здорового мужика вытащить надо. Да не одного... Господи, твоя воля, за што такое наказание бабскому роду?

– Не говори, Мотя. Как они дюжут, наши бабы? Голодные, полураздетые. А норму давай! А попробуй ее не дай. Да как им дожить-то до мужиков своих, – со злостью на фашиста ковырял и ковырял Елисей Иваныч драные валенки, вытирая всё еще катившийся после бани пот со лба. Горели обутки на солдатках, как на огне, хорошо, хоть подшить ещё было кому.

Немного погодя с новой порцией морозного пара ввалились в дом румяные, как матрёшки Паша и Анютка. Паша обессилено уселась на лавку у входа, широко по-бабьи расставив ноги, на которые заметно уже спадал живот. От влажного пота исподняя рубаха промокла и отчетливо за нею просматривался шишковатый пуп. Паша поддерживала живот руками и улыбалась:

– Как хорошо, когда не чешется тело! Не верю, что исподнее чисто! – шептала она, боясь нарушить свою банную идиллию, поглаживая живот руками. – Тять, а банька-то, как прежде, горячая да духмяная. Травы по-прежнему собираешь?

– А куды деваться? Из лекарств в деревне ничего нет. Да и фершала уж второй год нет. Анна Васильевна, как сын и муж погибли, уехала к своим. Травушкой и живём, хвори лечим. Хины нам оставила, тоже от всех болезней, – начал было Елисей.

Матрёна оборвала:

– Всё ладно у тебя? Не перепарилась? Но и ладно, ложись доча, отдыхай, его не переслушаешь сейчас. И я пойду помоюсь, соседку с ребятней позвала. Вы не ждите меня.   

Обняв Анютку, Паша ушла за занавеску, где загодя Матрёна настелила постель.

Засыпала Пашка к ночи чистая, в родительском дому. Жмурила счастливо глаза и все не верила, что она во всём выстиранном, что не ухнет где-то над головой снаряд. А острожные шаркающие шаги возле печки и вовсе делали войну какой-то далекой и нереальной.

Когда мать ушла, Паша прислушивалась к толчкам в глубине своей, улыбалась, гладила островерхий живот крепкими шершавыми ладошками и шептала во тьме: «Понежься в тепле. Вот ты и у бабушки, солдатик мой маленький. Есть, видать, Господь-то на небушке. За папку нашего помолимся». Засыпая, нашептывала раз за разом:

– Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речёт Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое. Бог мой, и уповаю на Него... Уповаю на него...

С утра Матрена, прикрыв запоном чугунок распаренного в печке с ночи варева, метнулась через дорогу – к соседке Дарье. У той уж и мужик погиб, и сын. А ребятишек – полные лавки вокруг пустой столешницы.

– Ой, спаси Бох тебя, милая ты душа, сколь раз уж выручишь да выручишь, – всхлипнула соседка, учуяв в стылом воздухе аромат мясного варева.

– Ешьте, мой добыл зверей. Ливером маленько разжились, разрешили бригаде.

Заметив робость соседскую, прикрикнула даже.

– Ешь сама, ребятишек корми ладом. Ой, а у нас ведь радость какая – Паша наша домой вернулась!

– Да неужто! Ой, слава тее, Господи! Слава тее, Господи, – перекрестилась Дарья, а руки до лба не донесла, трясутся и падают безвольно – своих сразу вспомнила, не вернувшихся.

– Ишь чо. Руки до лба силы нету уж донести, – горько заметила Матрёна. – Покорми, да собирайся к нам – Пашу встретить.  

 А Пашка всё ещё беспробудно спала в родительской кровати, укрытая для верности поверх одеяла батькиным тулупом. Промёрзла дорогой, на чём только не добиралась до родной деревни из Читы. А как поезд прошел мимо Петровска да Яблоневой, так впору выскочить в окошки да через хребет бежать. А сегодня с утра, казалось, даже дверь старалась не скрипеть, хоть и ходьбы хватило Матрёне: гоношила из скудных своих припасов стол.

К обеду в дом насобирались бабы с улицы. Обнимали Пашку, тискали, ощупывали глазами и её саму, и гимнастерку с «Отвагой». Все вместе подладили стол и расселись. В кои-то века радостная весть – живой солдат с фронта пришел, пусть и бабского роду. Штаны – солдатские, мужицкие. А рубаха сверху – широкая, охватистая, бабья – прикрывающая извечное женское, округлое. Не весточкой скорбной в дом пришла и не письмом коротким. Настоящая, живая!

Пробовали немудрящее Матрёнино угощение, картошку с солёным диким мангыром и расспрашивали Пашку.

– Холодно там? Одёжу-то тёплую вам давали? – спрашивала бабка Анна.

– Орден-то за чо дали? – перебивала Вера.

– Раненых я с поля боя вытаскивала, Вер.

– И сколькех ты вынесла? – неверяще переспрашивала почтальонка Рая, склонивши голову набок и так вот, искоса, глядя на низкорослую Пашу.

– Не считала. Правда, не считала. И не орден это, медаль. Под Сталинградом вынесла больше 20 человек за бой.

– А круглая-то стала... – понимающе начала Рая.

– Да помолчи ты, приметливая, – одернула Раю бабка Анна. Паша, прихватив гимнастерку с сундука, выскользнула за занавеску, переодеться.

В дом, брякая подмерзшими костылями, вошел недавно вернувшийся с фронта Ганька. Был он самым первым в деревне  возвратившимся с войны солдатом, живым и почти что здоровым, по нынешним меркам, протезная деревяшка вместо ноги не в счёт.

– Здорово, хозяева, – разулыбался вошедший и Елисею, и всему бабьему царству.

– Здоровей видали, – не утерпела, ковырнула Рая, поглядывая на деревянную «ногу».

– Здорово, Ганька. Ну, как ты? – засуетился Елисей, пододвигая Ганьке стул, и попутно освобождая его от старенького пальто и солдатской шапки.

– Да живу помаленьку, только вот обрубок мой постоянно ноет. Интересно дело: нога под Ленинградом. А ноет тут... Матушка мне заговоры какие-то читала, чтобы не мерещилась нога, да не помогает. Даже зудит, зараза, коло пятки. А ей же нету, – удивлялся Ганька, поглаживая деревянную свою «коленку»

Всезнающие бабы загалдели: – Какие заговоры! Надо богородскую траву пить да хмель, чтоб спалось спокойнее.

Елисей, сворачивая Ганьке самокрутку с привозной махры, рассказывал громко, стараясь, чтобы слышала за занавеской Пашка:

– Ганьку-то с фронту привезли месяца три назад, медсестра сопровождала. Думали все, что не жилец больше Ганька, но организма взяла своё – одыбал парнишка.

– Правда, новая нога не выросла, худо заживает: скриплю зубами по ночам, кручусь на постели. И эдак повернусь, и так – всё ноет, да стреляет, – жаловался Ганька, поддымливая с Елисеем по очереди в приоткрытую топку.

– Ну, здорово, солдат! – Ганька разулыбался вышедшей к гостям Пашке, а та, обнявшись с ним, бережно усадила его снова на табурет:

– Здорово, здорово, служивый! Эх ты, родная солдатская душа! – приобняла его вихрастую голову. – Мам, чего ж не угощаете соседок?

Матрёна, спохватившись, стала приглашать женщин за стол:

– Угощайтесь, чем богаты, тем и рады.

Неторопно бабы двинулись к столу, но степенность порушила Рая: круто развернувшись у стола, запела частушку, пытаясь разношенными валенками выбить дроби в аккурат возле Ганькиной деревяшки:

– Девочки, девчоночки,

Не будьте гордоватые,

Любите ранетых солдат,

Оне не виноватые!

За столом пробовали Матрёнину капустку. Робко брали по крошечному ломтю солдатского хлеба, нюхали. Заслезились глаза у солдаток Дарьи и Анны: «Настоящий хлебушко-батюшка... С нашим-то не сравнишь, с мёрзлой картошкой, да с мякиной».

Налегали на ливер, который редко-редко перепадал от добытчиков фронтового пропитания. А Пашка ещё и угостила всех из санинструкторской фляжки. Задохнулись-заподкашливали бабёнки, сраженные солдатским лекарством. От повторного глотка отказались – порешили мужикам, которые не уместились вместе с ними, оставить на второй стол.

– Вот и радость нам нечаянная: солдаты пришли. За Победу, бабоньки, пусть поскорей приходит, – провозгласила тетка Дарья, бригадирша колхозная. – За солдатиков наших, Пашу и Ганьку! – охнув от неожиданной крепости, скомандовала: – Надо нам Ганьку-то прикрепить за кем-то, а то уташшут в соседнюю деревню, там с мужиками совсем беда.

Вера, раскрасневшаяся от жара печки и от грамульки спирта, метнулась в запечку и неожиданно даже для самой себя обняла Ганьку:

– Я думаю, за мной его закрепим, – расхохоталась в самое его ухо, разгоревшееся от близости печи и ещё более опасной близости Веры.

– Да ты сдурела, чо ли? Ты ж его приспишь! Погляди, какая ты, и какой Ганька! – аж подлетела с лавки Рая.

– А я его аккуратненько, в зыбочке держать буду, – озорно рассмеялась Верка. – В зыбке буду баюкать, валенки ему куплю!

– Всё б надсмехались, дядя Лисей. Никакой сурьёзности! – пытается сурово отвертеться от горячих Веркиных рук Ганька.

– Ганька! Да у ей сурьёзности эвон, целая запазуха, куда сурьёзней-то! – приобняла Верку Дарья, казавшаяся супротив крепкой девахи воробейкой.

– Ну да, Вера! Мы бы с тобой покрупней ребят с поля боя уволокли. Весу в тебе поболе, чем моего, – с грустью улыбнулась Пашка.

– Паша, доча. А ты приглядывалась к им, раненым? Наших-то там не видала? – заглядывая в глаза, спросила тетка Анна, с такой надеждой всматриваясь в Пашу, в её руки, будто уже видела там в них кого из своих мужиков.

– И правда, доча? У Анны-то трое там. Может, видела? – и все бабы подались лицами к Паше, цепляясь за каждое движение бровей, рук, глаз: только бы не пропустить весточку, которую она сообщит.

– Может, Паш, моего видела, – туда же встряла Рая-почтальонка.

– Не, миленькие мои. Если б кого видела! Это ж счастье-то какое, земляка своего увидать, – отвечала Пашка.

Про то, что все раненые чаще всего в крови, и не видать ни лиц, ни глаз, рассказывать не стала, чтоб не тушить те искорки, что горели в глазах у каждой соседки.

– А твой-то мужик фронтовик? Воюет? Или дохтур?

– Да не муж он мне. – Пашка не стала кривить. – Земляк он наш. Из Читы. Вытащила из-под огня, собой закрыла. Под Прохоровкой это было. Слыхали, может? В июле сорок третьего. Меня тоже тогда ранили. Лечились вместе в госпитале, уж больше года назад. Жалел всё, что не он меня спасал, а я его. Говорит, не бабское это дело война, дома я должна быть. Вот и списал нас, к дедушке с бабкой, подчистую, – улыбаясь, виновато оглядела всех в застолье.

– Поди, и женатый? – зазмеила и без того тонкими губами Рая.

– Женатый, – отрезала Пашка, не пряча глаз. Понимала, что в своей деревне этот вопрос зададут первым. Непривычно отрезала, по-мужицки. До войны тихонькая да мягкая была, как трава у берега.

– Вот какое тебе дело, а? Человек токо с дороги. А ты к ей в душу лезешь! – заступилась за Пашку Дарья.

– Вот-вот. Так вот медали и зарабатывают, – понимающе кивнула Рая. — Командирчик какой, при должности, женатый. Тут тебе и «Отвагу» на грудь, и отпуск со списанием. Кому война, а кто коло чужого мужика под бочком полёживал.

– Помолчи! – как кнутом стеганула Дарья.

– Ты мне, бригадир, не затыкай рот. Ишь, героиня приехала, с брюхом. Мы думаем, они там воюют, жилы тут рвём, – с каким-то остервенелым повизгиванием выкрикивала почтальонша. – А некоторые по чужим мужикам воюют.

– Ты-то рвёшь? – тут уж понесло Дарью, с малолетства света белого не видевшую из-за работы.

– Помолчи уж. То шшитоводствовала, а то вот почтой заведуешь. Ни на лесу, ни коло быков не чертоломила. А твоего мужика ни в войну, ни без войны никто не заберет. Кому он нужен-то, чучело поперёшное!

Бабы за столом загудели, кто-то жалостливо поглядывая на Пашку, кто-то на разбушевавшуюся почтальонку.

– Знаешь, говоришь, как медали зарабатывали? – Пашка чуть отодвинула стул от столешницы и встала, прикрывая ладонями живот. Показалось, что накрыло её взрывом, и сразу и не понять, живая она или нет, гулко ухает в ушах стук собственного сердца, и в голове гул, как от авиабомбы:

– Твоего, говоришь, не видала ли? Твоего? Да вы знаете, каких я там их видела? Лица нет, кровь и земля. Рук иногда тоже нет, или ног. Кишки на полметра, вперемешку с землей... Орёт он дурным голосом. Мамку зовет. И не поймешь порой, старик или молодой. Волочишь его, бедненького. А тебя в пути еще пару раз то минами накроет, то с танков, или того страшней, с самолёта... И кажется, нету этому ни конца и ни края. И что кругом только те, кто орут и молят: «Сестричка». А вы представляете, как это – тащить мужика, который тебя тяжелее, когда в тебя ещё и стреляют?

Пашка уже не говорила, а шептала свистящим тихим шепотом, от которого всем стало не по себе:

– А вы знаете, как это – лежать в окопе, в мокром снегу, когда на тебе месяцами не стиранная одёжа? Когда вши пилотку на голове подымают? Когда телогрейка колом от чужой крови?

Молоденькая Верка (когда Паша уходила на фронт, Верка была совсем дитём), вдруг крикнула:

– Помолчи, тетя Рая! Паша! Рожай, миленькая моя! Рожай! От кого хочешь, лишь бы родился кто. Тебе еще повезло. А мы-то от кого рожать будем? – слезы полились по щекам речкой, заголосила. – На всю деревню мужиков четыре старика да три фронтовика! Пацанов с быками до полусмерти на пашне с десяти лет заездили. А придет ли ещё кто домой? А кто потом поля-то наши пахать будет? Тётя Рая? Ты? Дак ты старая будешь! Не слушай ты их, – обняв Пашку, Верка разрыдалась.

Все знали, что похоронка на её ухажера довоенного – Кольку, пришла в деревню с месяц назад. И девятнадцатилетняя Верка вдруг стала старше. Ямочки на щеках превратились в темные впадины, а глаза уже не блестели искорками, как они блестели всякий раз, когда она была рядом с Колькой. Даже косы, которые раньше были вокруг головы задорной «корзинкой», казались сейчас тяжелой спутанной веревкой вокруг шеи. Пашка бросилась за занавеску. Сняв гимнастёрку, легла на кровать и закрыла уши ладошками, чтобы не слушать разговоры.

 

А за столом не унимались.

– Верочка, выручалочка ты наша! Двадцать ишо нету, а постарела как, – запричитала старая Анна, привычно утешая расплакавшуюся Веру. – Бабского веку крохи отломила, а горюшка уж на полжизни. Замотали мы тебя, как мужика тут, заездили.

Веркин плач отрезвил было Райку. Но неожиданно масла в огонь подплеснула Матрёна.

– От ты и яяяязва, Рая! А ты сама-то первую свою девку от Семена ли родила? Чо-то я в твоём роду рыжих не помню? Да и в Сенькином.

Райка, притихшая после Дарьиного разноса, снова взвилась над лавкой:

– Ты уж напраслину-то не возводи! За своей не досмотрела, мало вожжами лупцевала, а на меня льёшь.

Матрена не попускалась:

– Никто с деревни не даст соврать. Ходииили разговоры!

– Не, вы видали? – от неожиданно свалившегося обвинения Райка пошла по кругу, будто собираясь в пляс: – Я-то не такая, как ваша тихоня. Все, кто за столом сидят, мои кровиночки.

– А я и не спорю. Твои. Только вот с батьками-то мутная история, – цепляла ее хозяйка, слушая за спиной одобрительный соседский смех.

– Был слушок, – поддакнула и Анна. – На чужой роток не накинешь платок, – и глянула осуждающе в сторону праведницы Раисы.

А та и не подумала сдаваться, и снова перешла в наступление:

– Вон и в Новопавловке одна такая героиня пришла, с брюхом, – вытягивая шею, разозленной гусыней шла мимо занавески, за которую убежала Пашка и кричала:

– Все бабы там на фронте походные жены, зря люди говорить не будут.

– Зря тебе, видать, налили, токо добро перевели. А я щас у Федьки или Матвейки спрошу, они-то воюют, всяко разно поболе твоего знают, – вдруг буднично заявила Матрёна и развернулась к портретам сыновей:

– Федькааа, слыхал, чо деется-то? – заблажила привычно. – Пашка пришла с фронту. Не видались с ей там? Ляльку ждет. А вы не переживайте, мы её с дедом в обиду не дадим. Сами-то как? Не мёрзнете? Ох, у нас и стужа. Дак тут хоть печка рядом.

В доме стало тихо, слышна была даже беззаботная капель из рукомойника. Анна ткнула Райку под бок костлявым локтем:

– Довела Матрену!

– На божницу ещё посадите вашу Пашку! – буркнула та.

Елисей, до сей поры удрученно смоливший в нутро печки, приподнялся и нарочито весело, хоть и нелегко это ему далось, прикрикнул:

– Бабоньки, зря, однако, вам налили? Мотя! Может, нас с Ганей покормишь?

Спохватившись, и Матрёна вернулась к забытому хлебосолью:

– Ганька, прости нас, дурочек! Иди к столу, угостись, чем Бог послал, и ты, Лисеюшка. Токо облизнулись, как мы солдатское лекарство пробовали?

Ганька с достоинством уселся за стол, вытянув протез вдоль лавки.

Бабы за печью потихоньку гомонили, успокаивая всхлипывающую Веру.

Чтобы навовсе прикрыть скандал, Елисей зазвал за стол повторным заходом и Раю-скандалистку:

– Садись, Рая. Ох, и звонкодырая же ты, прям беда. Недаром тебя колхозным радивом прозвали. Налью ишо тебе, штоб успокоилась, – плеснул на дно кружек всем по глотку. А потом, приподняв вверх почерневший от дратвы палец, обращаясь ко всем, не глядя на Раю, сказал:

– Планида мужицкая такая – баб своих защищать. А мы не пойдем, вражина сюда придёт. Спокон веку мужик русский вставал стеной, чтоб дома баба да ребятёшки спокойные были. Гордиться надо, что они, мужики наши, такие. Не струхнули, а призвали их и пошли... И девки вот, – глянул он за занавеску, куда скрылась Пашка. – Герои они все, кто на фронте пороху нюхнул.

Но в Райку чисто бес вселился:

– Много их таких героев придёт! Воевали там с нашими мужиками!

– Ты, тётя Рая, язык-то придержи! – тут уже не вытерпел Ганька. Вечно тихий, улыбчивый парень двинул по столу ладонью, а потом, терзая кисет в руках, никак не мог унять дрожь в пальцах. – Придержи, говорю, ты ведь ничего не знаешь, как ты можешь!

Райка рванула было от столешницы, но неловко зацепила протез, и не ожидавший того Ганька кулём свалился с лавки.

– Рай, да ты что же делаешь? – придержала за плечо Раису бабка Анна.

– А что, я неправду говорю? Да и ты, праведник! Откуда мы знаем, где ты ногу потерял? Может, специально под пулю полез, чтобы в госпитале отлежаться, да домой, а? Девок тут мяконьких успеть прихватить? – наступала она на раненого, оцепеневшего от её слов.

Вера встала перед Раисой:

– Тётя Рая, да как вы так можете про Ганю говорить? – от обиды за парня в её глазах блестели злые слёзы. Казалось, ещё секунда, и Вера рванёт в бой, сметая зловредную соседку.

– Да не лезь ты, свиристёлка, тебя-то кто за язык тянет! Иди домой в игрушки играй, дура переросшая!

– Да не было у меня игрушек, отродясь не знаю я, что это такое. – Верка аж задохнулась от несправедливости.

Ганька, выдохнув колючий комок обиды, решительно отодвинул в сторону Веру и пошел на Раису:

– Знаю, что плохо тут вам, голодно, только ты и сотой доли не испытала того, что им там пришлось на войне испытать, сестрёнкам нашим! Мы ж на их молиться рады были, когда они в бою подползали и волокли нас, раненых, с передовой. Три раза меня вытаскивали! Три раза раненый был, сдохнуть мог там, если б не они, родненькие наши! Материмся, плачем. Землю грызём от боли. Нас там десятками. А ей надо скорей, сначала помощь оказать, потом тянуть в лазарет. Одного волочит, другой рядом слезьми плачет! Да как у них там сердце-то их бабское не лопнуло от нашего горюшка! – почти кричал он, и боль бешено колотилась у него на виске, под лоскутом обгорелой кожи. – А ты, тетка Рая, знаешь, что такое лодку на переправе с ранеными вести через реку? Которая вся под огнём?

– Вот именно! – подхватила Вера, давая Ганьке передышку. – Ты ж у нас вечно на речке со страха визг подымала, когда в ягоды нас переплавляли!

Глянув в сторону Веры, Ганька продолжил:

– А тут они, две девчушки на разбитой посудине! Да я сколь жить буду, молиться буду, что такая, как Паша, меня переправила с плацдарма! Лодка едва живая, кто лежит на дне, касками воду вычерпывает, другие в лодку лезут. Плачет она, гребёт, и перед нами прощения просит, за то, что не успевает. А у нас ли его просить было? Кто к ним с уважением, как к сестрёнкам, а кто по-скотски, под юбку залезть норовил. Молчи... молчи лучше! – уставился он на Раису безумными от боли глазищами, хотя вряд ли и видел её сейчас.

– А руки у неё как лохмотья, в кровь порваны вёслами! – продолжил он горькие свои воспоминания. – Она даже не помнила, сколько раз за сутки ходила туда и обратно на переправе... – Эх ты, тётя Рая! Дура ты!

– Да пошёл ты, юродивый, – неожиданно устало бросила та ему в спину.

Анютка, до этого наблюдавшая из-за печи за взрослыми огромными глазищами, вдруг выскочила и встала перед Раиской:

– Замолчи, тетка Рая! Не трожь Пашу! У нее ребёночек будет, и она рядом – мамочка. Живая мама! Выжила там посреди войны, да ещё и родит нам ребятёночка! Я ему как сестрёнка буду, а Паша мне – как мама! Как солнышка всем нам подарит!  А от тебя только грязь! Грязь! – выплеснувшись криком, Анютка прижалась к Матрёне и заплакала.

– Но... последний грыб встал на дыб! – опустошенно выдавила из себя Раиска.

– Хватит, хватит скандалу наводить, Рая, пошли по домам. Нечего людям надоедать. Прости нас Матрёна, и ты, Елисей, зла не держи. Надорвала нас война-то, ох, как надорвала, – бормотала бабка Анна, собирая шубы и шалюшки, подталкивая всех к выходу.

Первой вылетела из дома Райка, прямая, как клюка, напряженная. Кажется, тронь её, и искры отлетят в стороны. Её уже никто не задевал, от греха подальше. Вера и Ганька замешкались у ворот – Вера пропускала Ганьку. А тот сторонился, пропуская её. Рассмеялись и остановились в застенке, за домом.

– Ганя, тебе больно?

– Есть немного, да только эта боль-то – ерунда. Вот тут у меня свербит, словно червяк точит, – Ганька в темноте прикоснулся к груди.

– Прости ты её, Ганя! Ведь не ведает она, что творит.

– Да я на Раю зла не держу, я на войну в обиде. Вот и у тебя жениха отняла, а я инвалид, никому не нужный.

– Эх ты, Ганяяя! Как это никому не нужный? Да вы сейчас все на вес золота будете. Кто с одной рукой, кто с одной ногой, кто без глаз.

– Во-во..., любой окурок, – с горечью произнес парень.

– А Паше я даже завидую, правда, завидую, Ганька. Хоть и на фронте, а любовь свою встретила, да еще вон и ребёночка родит. Мы вчера на ферме считали, сколько нас тут осталось, женского полу. Ой, как много. Посчитай, в кажном доме вдовы, девки. Парней-то уже 17-летних из училищ на фронт подбирают.

– Это уж точно, пацанов. Я сам-то, как туда попал, понимаю, что война, что убить могут. А ребячество жило в душе. Как-то лежим в окопе, а через дорогу на дереве белки. Давай спорить, кто попадет в белку, ну не дураки ли? А затишинка как раз. Я говорю – попаду! Выстрелил, белочка исчезла.

Они смеются – просто убежала. А я-то знаю, что попал. Шасть через дорогу. А немец заметил, гад! Как начал с миномётов плеваться. Потом уж по потёмкам я кое-как переполз, зацепило в плечо, но лёгонько. Даже в санчасть не пошел. А землячка моего, Генку, убило там осколком. – Ганька сжимает шапку, прижимая ее к губам, глушит свой же крик: – Дураки! Дураки! Обидно, что даже не в бою, а по дурости.

– А похоронки, Гань, почти в каждый дом. Тётя Тася на мужа и на обоих сыновей уже получила. Кончится ли война эта проклятущая. А, Ганя? – о своём думает Верка, сжимая сухие Ганькины ладошки.

– Перед вами мы в долгу. Знаешь, Вер, страшнее всего был бабский спрос в каждой деревне, в городе: «Докуль отступать-то будете?» Скрозь землю бы провалился от стыда, только в глаза эти ваши не смотреть. Можно было бы, я б на деревяшке этой воевал, только чтоб Гитлера, гада поганого, своими руками удавить. Чтоб прийти сюда и, вам в глаза глядя, сказать: «Всё!». А они там воюют, а я тут, обрубок несчастный!

– Эх ты, вояка. Пойдем, Ганя, по домам. А то продрогнешь. Я провожу тебя, нам же по пути. Холодно стоять-то...

– Да помню я, Вер, что по пути, – спохватился Ганька, и сам уже обхватил Верины ладошки и поднес их ко рту, согревая своим дыханием:

– Пойдем, пойдем...

А в избе тихо. Матрёна вдруг обнаружила, что Пашки нет в комнате – выскочила когда-то, а она и не приметила со своими шумными гостями.

Обеспокоенно заглянув в окна, Матрена подошла к сундуку, и устало села под портретами. Перекрестившись на божницу, подняла голову к сыновьям:

– Матвеюшка, Федькяя! Сидите тут, ничо не знаете. Пашку-то как председательшу на машине привезли. С фронта приехала.  Самая настоящая медаль у ей на груди. «За отвагу». Во какая у вас сестренка боевая, живая, слава Богу... Только вот с брюхом она, – виновато крестится Матрёна.

– А хоть и с брюхом! – рассудительно увещевает саму себя: – На то она и бабская доля, с брюхом ходить. Как без этого? Не будь я тогда с брюхом, кто бы щас в танкисты подался, а, Матвей? А тоже ведь война шла, гражданская. Не осуждайте там шипко девку. И не переживайте, мы с батькой в обиду ее не дадим.

Анютка у печки только качнула головой, потом решительно шагнула к Матрёне:

– А мне сегодня мама приснилась. Уходит от меня по полю, а потом оглянется и рукой помашет. Я хочу её догнать, а она мне так пальцем погрозила, нельзя, мол. Я остановилась, а она, радёхонькая, помахала мне и пошла. И такая она красивая. Платье любимое, с белым воротничком...

Матрена испугано взмахнула руками:

– От ишо придумала... Догнать. Не надо её догонять.

– А во что мы лялечку завернём, как Паша родит?

– Ой! Правда, доча! Давай-ка посмотрим в сундуке.

Занырнув в сундук, Матрёна достала мужские рубахи, еще какие-то лоскуты. Вдвоем с Анюткой начали резать на столе, выкраивая пеленки.

– А вот ещё! – бежит к столу с беленькой рубашкой от сундука Анютка. Взяв в руки рубашку, Матрёна вдруг выпрямилась и строгим, чужим каким-то голосом сказала:

– Эту не дам. Крестильная, Матвейкина. – Тут же взяла из рук Анютки вторую:

– А это Федькина.

Положив на стол ножницы, отошла к портретам на стене. Судорожно прижав рубашки к лицу, нюхала скрытый между ниточками и швами запах, в надежде, что он ещё живёт там. Тонкий, едва уловимый, а может и почудившийся, он исчез. Спрятав лицо в находку, постояла она, вытерла набежавшие слезы, прижала рубахи к губам, целуя, прятала в них вырвавшийся плач. Потом обреченно подошла к столу и сложила крестильные рубахи аккуратной стопкой в приготовленное для пеленок.

Елисей, сгорбившись, сидел у печи, покуривая в нее, терзал душу мыслями. Жалко ему было Пашку. Ох, как жалко. Да куда попрёшь против деревенской молвы!

– И чо ты сел-то? Как колода! Сидит каво-то, кыхыкает! Девка голоушая выскочила, и нету сколь время! Иди, погляди, где она. Ладно, если с Веркой ушли. Иди-иди, кряхтит там... – неожиданно смело разошлась Матрёна на старика. Тот будто этого и ждал. Нахлобучив шапку на голову, схватил шубейку и бросился на поиски дочки.

 

А Пашка сидела в пригоне, у яслей, спрятавшись там от скандала в доме. Уселась на мешки с соломой возле коровы и, слушая тягостные утробные вздохи Ночки, унимала себя. А ещё успокаивала расходившегося малыша, который выставлял то локоток, то коленку, то пяточку. И весь живот от этого буквально ходил ходуном. При свете луны, заглядывающей в дверной проём, гладила ладошками отбеленную материнскую нижнюю рубаху, казавшуюся шевелящимся сугробом.

– Терпин, солдатик мой. Не бомбёжка, переживём. Ох, и кусаются бабы, – глотала слёзы, катившиеся с заветренных щек к уголочкам губ. Вытащила из-под себя скомканную веревку, на которую уселась впотьмах, теребила пеньковый её конец.

Тут дочку и нашел Елисей. Скрипя валенками по снегу, забежал в сарай:

– Пашка! Ты чего это убежала-то? Хорошо, что по следам сдогодался куда ты! Ты..., ты чего это удумала? – припав на коленки возле дочки, он схватил её за руки, отбросил в сторону веревку:

– Брось ты эту Райку слушать. Она ж как пустобрех, – мимо ни разу не пройдет, чтоб не облаять, – успокаивал он.

 – Да ты что, тять... Думаешь я там выжила, чтоб у тебя тут в петлю залезть? Да уеду я от вас! Уеду, чтоб стыда не хлебали из-за меня. Денек отдохну и уеду!

– Штааа? Штаа запотеяла! Уеду! Я те уеду! От живых тятьки с маткой она уедет! – гремел Елисей, в душе обрадованный, что у дочки и дум про веревку не было. Корова, и та облегчённо выдохнула, казалось, прислушивалась к разговору, прядала ушами.

– Женатый он, тять. Грех это, разве ж я не понимаю. Земляк наш, с города. Семь лет до войны прожил с женой, врач она, а детей Бог не дал. А я пока его выхаживала, прикипела, как к родному. Из-за ранения на передовую меня больше не послали. Оставили при госпитале. День на операциях, а вечером около него посижу. Поговорим с ним и вроде как дома побываю. А он потом, как выписался, в госпиталь нет-нет, да и заскочит: то раненых своих завезет, а то просто меня увидеть.

Вот и получилось, что такой у нас папка будет, чужой. Прости ты меня, тять, прости Христа ради. Уеду я отсюда, уеду! Чтоб вам не краснеть за меня. Ты не переживай, – глядя в сторону, мимо отца, говорила Пашка. Понимала, что стоит глянуть в отцовское лицо – и разрыдается.

– Даже не думай. От живых тятьки с маткой она уедет, – обняв в темноте дочку, баюкал её Елисей Иваныч, утихомиривая и скопившееся её, так и не прорвавшееся наружу рыдание, и заметные толчки будущего ребенка. Злясь на собственное косноязычие, не находил каких-то важных и нужных слов:

– Никакой это не грех, слышишь ты. Не грех. Человек родится – разве это грех? Это ж счастье великое! Убивают вон, сжигают целыми деревнями, это вот грех! У меня ведь тоже, доча, за душой такое имеется! Так и не знаю, грех или счастье, – замолчал он.

Прокашлявшись, продолжил:

– В германскую я в плен попал, ранетый. Нас разобрали ихние кулаки, в работники. Нога моя зажила. И стал я по хозяйству работать. Куда денешься, думаю, всё одно потом выпытаю дорогу, да и убегу. А, можа, думаю, сами отпустят. Но и приглянулся я хозяйской дочке. И хозяин во мне души не чаял, не противился ей. Я ж, не смотри, што невысокий, молодой был, удалюцкий, как конь чертоломил. – тяжело вздохнув, Елисей без нужды разминал в руках соломенные охвостья. Потом, собравшись силами, продолжил:

– Родила она от меня двойню, слышь, дочка, – в темноте лица Елисея не было видно. В полумраке хлева Пашкины глаза, с пол-лица от изумления.

– Нооо. Рыженькие оба, как наши Федька с Матвейкой. Кровь-то моя, она сильная, – блеснули слезой Елисеевы глаза. Вытерев их торопливо кулаком, он продолжил: – Год я их пронянчил. А потом революция, парень её возвратился с войны, с которым они обручены были. И фатер, батька по-ихнему, от греха подальше меня отправил в Расею. Так-то вот. И собираются Матвейка-то с Федькой на войну, в сентябре, а я им вот тут же, Паш, говорю:

– «Попадутся вам в рукопашной рыжие, дак не убивайте их, Христа ради!»

Они мне:

– Ты чо, тятя? Фашиста в живых оставлять? А я им, – мол, рыжие – все, как солнцем поцелованные. Грех это – детей-то солнечных убивать. Ушли они на фронт, а я тут все углы промолил, штоб отвёл от них беду, и от тех, рыжих! – опять вытирает лицо шапкой старик. – Вдруг они с той стороны придут? Вот и рассуди, Паша, кто тут прав, кто виноват, раз жизнь так крутанула.

– Погоди, погоди, тять. Погоди... А мама, а мы? Как потом мы-то, раз она там? – не могла взять в толк оторопевшая от признания Паша.

– Перво время-то шипко тосковал по своей Анне. Ханна её по-ихнему звали, а по мне – Аннушка. А потом уж тут, лет через пять, Мотю встретил. Потому вы у меня и поздние, ребятишки– то. – Вздохнул тяжело, как будто куль с пшеницей пронёс:

–  А вот, доча, не вымолил Федьке-то с Матвейкой доброй судьбы. А может, бог за тех, оставленных, наказует... А тут еще ты – «уеду», – опять кое-как притоптал в себе тяжелый вдох Елисей:

– Я те уеду! Да у тебя сто процентов рыженький должон родиться! Моя кровь-то, она крепкая! Женатый он там у тебя или холостой, какая теперь разница. Мне надо, штоб у меня хоть один внук появился, по пашне со мной бегал, по двору. Штоб я учил его в тальниках удочку делать, свистульки ему резал. Федька-то с Матвейкой со своими тракторами и по девкам побегать не успели.

– Тять, ну ты и выдумал, про немцев-то... – Пашка на какое-то время даже забыла про свои напасти.

– Какой выдумал, доча. Вот те хрест! Нас ведь трое с деревни в неметчину попадали. Не веришь, у деда Ивана спроси. Успокоилась? Пошли домой, – обрадованный Елисей заботливо помог дочке подняться с мешков и суетливо семенил рядом, придерживая колючую шинелку, чтобы не свалилась с плеч.

– Не застудилась бы, – ворчал, заглядывая в лицо.

Когда отец с дочкой пришли в дом, Матрена обеспокоенно заглядывала в окошки, убирая со стола, да рассказывала безмолвным Федьке и Матвейке про Пашину медаль да бабскую напраслину.

Несмотря на неудавшиеся праздничные посиделки, Паша мгновенно, как только нырнула под отцовский полушубок, уснула, странным образом успокоенная разговором с отцом. Фронтовая привычка сказалась – спать даже стоя, прислонившись к брустверу окопа, если не стреляют и не нужно ползти кого-то выручать. А у тятьки сам Бог велел. Только успела поглядеть на стенку перед глазами и вспомнить, как маленькая, засыпая, придумывала целые картины из трещинок и бугорков на стене: и кабан по лесу бежит, и конь с копной сена на санях по замерзшей речке поспешает. Было странно, что, несмотря на войну и бои, которые были теперь где-то неправдоподобно далеко  от родного Забайкалья, этот конь с сеном и кабан остались прежними.

А Елисей все ворочался на лавке у печи, вспоминая и эту злосчастную веревку, от вида которой ухнуло где-то под сердцем. И Ханна вдруг вспомнилась, хотя сколь лет уж не вспоминал, будто не с ним, а с кем чужим это было. Ребятишки вдруг вспомнились, те, рыженькие первенцы, которых он и звал-то по-русски, Петька и Иван, невзирая на то, что Аннушка по-немецки их окрестила Питером да Иоганном. А потом перед глазами стояли Федька и Матвей – упрямые, набычившиеся, которые никак не могли взять в толк, почему они должны хоть одного фашиста оставить в живых. Пусть они и трижды рыжие бы попались...

Подождав, пока по всему дому стихнут звуки, встал Елисей со своей лавки и пошел к божнице. Тускло маячило сизым светом окно, поблескивало стекло на портретах сыновей. Прохрустев промороженными в лесу коленками, опустился Елисей Иванович на половицы, которые терпеливо помалкивали и, глядя в темное лико иконы, стал молить:

– Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние твое; победы православным христианам на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство... Дай, Господи, силы Паше разрешиться от бремени. Помоги, Господи, жене моей, Матрене выстоять все невзгоды, дай силы людям дожить до Победы... Победы прошу, Господи, Победы русскому воинству...

Елисеевы слёзы видел только Господь, но терпеливо помалкивал. Сколько слышал он за эти годы мольбы, молчаливо внимая каждой и не отвечая ни единым словечком. Но на сердце после этого разговора с ним становилось легче. Вот и Елисей Иванович после этого упал на лежанку возле печи и как в траву тёплым летечком провалился – до самого утра проспал, пока не услышал тихие шаги Матрёны по кухне.

А следующий день подготовил Пашке новое испытание.

 

Проснувшись утром чуть позже родителей, вышла она в кухню. Умывшись, прислонилась спиной к печи, растирая поясницу, и поглядывала на мать, хлопотавшую возле печи. В сенях раздался деликатный постук. Дверь, отороченная перевитым жгутом соломы, нехотя распахнулась перед чужим человеком. Свои не постукивают. В дом вошла высокая сухощавая женщина, пальтецо которой и манера повязывания платка безошибочно выдавали не местную.

– Простите, мамаша, а Нагаевы здесь живут? – начала она, обращаясь к бабке Матрёне, но потом увидела выходящую из-за занавески Пашу.

– Прасковья? Вы? Вы-то мне и нужны, – робко начала она, расстегнув пару пуговиц пальто, шагнула навстречу.

Паша оглянулась на мать, на Анютку, выглядывающую с печи, в глазах у которых тоже был вопрос: кто же такая ранняя гостья?

Елисей, собравшийся выйти к скоту, поздоровался с нею и заторопился по своим делам, бросив на ходу Матрёне:

– Приглашайте человека к столу. Замёрзла, видать. Потом спытаете, по каким делам.

Увлекая Пашу за занавеску, утренняя гостья, взяв ее за плечи, посмотрела в глаза, и вдруг, упав обессилено на пол, к коленям, стала громким шепотом просить, пытаясь заглянуть прямо в глаза Паше, через мешающий огромный живот:

– Паша... Христа ради, отдайте мне ребенка. Вы молодая. Вы родите себе ещё!

Паша оторопела, не поняв даже сначала, а чём речь.

– Я не понимаю, о чем вы? Как это – отдать ребенка? Какого? Моего?

Заглянувшая за занавеску Матрена, взглянув глаза Пашки, вспомнила их вчерашнее выражение за столом, и тихонечко стала вытягивать незваную гостью подальше от неё.

– Погодите, – взмолилась гостья.

– Погодите, говорю вам! – От её робости и скованности не осталось и следа. Не дожидаясь приглашения, она расстегнула пальто, основательно уселась возле бабки Матрены и торопливо стала говорить уже ей:

– Отдайте мне этого ребёночка. Мы шесть лет прожили с ним до войны. А ребятишек не было. А тут письмо от него, что встретил землячку, Пашу. Винился он передо мной. Ждёт, мол, Паша от него ребенка. Чтобы, мол, я его не ждала, а судьбу свою устраивала. – Ковыряясь ещё замерзшими с дороги пальцами в сумке, достала злосчастное письмо – помятый треугольничек, протянула его Паше.

Паша отпрянула назад.

– У нас с ним все по-честному было, с детдома еще, – зачастила женщина. – Ни у него, ни у меня никого, кроме него, никогошеньки нет. У вас, – снова обернулась она к Матрёне, – понимаете, и муж, и Паша ваша, и девочка вон какая-то. И родит вам она ещё, замуж выйдет, а у меня никого не будет, – горячечно твердила она старухе, моляще глядя в глаза, не отпуская край передника.

– Отдайте! Отдайте мне ребенка! – уже кричала она. – У меня никого! Никого нет!

Паша молча пятилась и пятилась назад, пока не уперлась ногами в сундук у стены. Глаза наполнялись слезами и, казалось, пришедшая женщина плавала в каких-то туманных озерках. Анютка порывисто обняла Пашу и прижалась всем тельцем.

Вошедший с улицы Елисей, поняв по сбившемуся платку Матрёны и заплаканной Пашке, что дело неладно, шагнул к Матрёне.

– Погоди, девка, никавокать-то. Вернётся с фронту, да и простишь его. Пашку мы, конечно, никому не отдадим, а уж дитё тово чудней! Как ты такое удумать-то смогла? – очнулась, как от дурного сна, Матрена.

– Ни боже мой! – и перекрестилась для верности. – Ишь чо удумала! У меня два сына на фронте сгинули. А ты! Иди отсюдова! Ишь, вырядилась! – зашлась в крике Матрена, стала пинать ногами чемоданишко приезжей.

А потом, сев на табуретку посреди избы, заплакала:

– Я двух сынов там оставила, Господь нам ребёнка даст... А ты придумала – отдай его тебе. Иди луччи от греха подальше. Вернётся твой...

Гостья, глянув на обитателей избы непонимающе, закричала вдруг, перекрикивая Матрёну:

– Да умер он! Не вернется! Умер в госпитале от ран… Разве бы я осмелилась к вам идти? Вы поймите, я хочу, чтобы у меня хоть бы кровиночка его осталась, – не сдержавшись, разрыдалась.

– Чтооо? Что ты сказала? – Пашка медленно, как будто сквозь тину болотную, брела шла к приезжей, пытаясь прочесть по губам, что она говорит. Она перестала вдруг слышать, воспринимать её речь, а потом и вовсе стала отталкивать гостью руками, как будто этим можно было оттолкнуть и известие, что привезла гостья.

Скривилась от неожиданного надсадного воя летящей авиабомбы, и вдруг каким-то краешком сознания ощутила, что никакая это не бомба, а завыла она сама. Подхватив в беремя заболевший вдруг резко живот, охнув от резанувшей боли внизу, упала за занавеской на кровать и завыла тяжело, по-животному.

Матрена, оттолкнув гостью к лавке, бросилась, крестясь, за занавеску, где рыдание снова переходило в крик боли.

– Иди, милая, иди, откуда пришла! В улице в доме с белыми ставнями тётку Анну крикни, мол, рожает девка-то, – подтолкнула её к двери.

Приезжая, рванув пальто так, что затрещали и посыпались на пол пуговицы, бросилась к умывальнику, и, торопливо намывая руки, крикнула Матрене:

– Не нужно никого! Я же врач! Готовьте воды, воды побольше, и во что завернуть. Белье какое-нибудь. Только чистое!

Анютка встревоженно занырнула на печку и зажимала уши каждый раз, когда возобновлялся Пашин крик. Метались по дому Матрена и Елисей – с водой, с тазом, с узелками. Плакала Анютка, когда крики Паши становились, казалось, нестерпимыми.  

– Слушай меня! Тужься! Тужься, говорю, – властно командовала докторша. Матрёна только успевала исполнять команды приезжей: крутилась по дому с водой, с тазиком, с холстинами.

Утешал Анютку дед Елисей, вызволив с печки под своё крыло, обнимал и тихонько шептал на ухо:

– Потерпи Нюта, не боись. Дело-то житейское. Посидим рядышком. Там без нас управятся.

– Деда, а война скоро кончится?

– Скоро, милая! Скоро! Покатился немец к дому. Теперь ему обратно уж силушки не будет к нам лезть! Ох ты, Господи! Помоги разрешиться от бремени, – крестился он попутно, отворачиваясь к иконам...

А вдруг Пашин крик стал стихать, будто обессилела она совсем. Елисей встревожено закрутил шеей. Не нравилась ему эта тишина, прерываемся тонким стоном. И вдруг стон перерезало детским криком, сначала слабеньким, а потом все более уверенным.

– Дед, у тебя слезы-то в бороду катются, – засмеялась счастливая Анютка, размазывая теплыми ладошками сначала свои, потом дедовы слезы. Из-за занавески вынырнула Матрена, наскоро сполоснув руки под рукомойником, подбежала к Елисею:

– Ой... Слава те, Господи..., внук у нас, Лисеюшка, внук, – обняла дедову голову и расплакалась. – Дай стул-то, присяду. Ноги трясутся. Господи, как будто сама родила. Ой, намучилась Пашенька. Сидите тут! Пошла я к ей.

А потом в кухню вышла и приезжая и тоже к рукомойнику:

– Внук у вас, Елисей Иваныч! Рыженький, в деда, а глаза синие. Папкины, – оглянувшись на занавеску, потянула Елисея за собой в угол кухни.

– Может, поговорите со своими? Отдайте мне ребеноч...

– Тише ты! Тише! Куда отдать-то! Нехристи мы што-ли, своего ребенка отдать? Оставайся тут! Дом у нас фершалицын пустует... Фершала второй год нету. А ты нам позарез нужна. Верка вон   с Ганькой сухарят. Верка-то с её телом и тройню принесет! А тут у тебя уже и крестник есть, – убеждал он докторшу, приобняв её, как дочку, вертя перед носом крючковатым черным от дратвы пальцем. – Оставайся! Родней родной нам всем будешь!

– Ой, не знаю я, – колебалась она, беспокойно оглядываясь на звуки за занавеской.

– Что знать-то! Сама ж говоришь, нету никого у тебя. А тут крестник расти будет! Зовут-то тебя как? От, голова баранья, даже и не спросил! Клавдия!? – обрадовался Елисей.

– Оставайся, голубиная ты душа. Сам бог, видать, тебя сёдни к нам прислал, Клава! Погоди! Анютка! У тебя куклу-то как зовут?

– Федо́ра, деда, – Анютка прижала к себе неразлучную свою тряпичную подружку.

– Во как. Значить, у нас Матвейка родился! Вот так вот! Федора да Матвейка у нас сызнова будут! Рыженький, солнцем поцелованный тоже... Можно глянуть-то? – и, не дождавшись согласного кивка, аккуратно ступил в сторону занавески, сообщив на ходу сыновьям на стене новость:

– Парень у нас! Матвейка! От так от! Дядьками вы стали...

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2023
Выпуск: 
1