Александр БАЛТИН. Музыка скорби
Рассказ / Илл.: Художник Роберт Стронг Вудворд
Трамвай – из этих новых, напоминающих гоночные болиды – гладко подкатил к остановке, встал, и пожилой человек, вспоминая богатство рынка, с которого возвращался с мамой, вышел за ней, таща тележку на колёсиках, полную снеди…
Мама…
Ей идёт восемьдесят пятый год, но кажется… молодой даже: когда соберётся, когда сама ходит в магазины, готовит обеды…
Мама и сын спускаются по ступенькам трамвайной подножки, пересекают свою улицу, и дома́ глядят на них многоглазо.
Раньше мама часто ездила на рынок одна, теперь – реже, и сын с нею: она пристрастно выбирает продукты, зная торговцев, всегда мило общается с ними.
Уютная улица, тихая такая, и множественность дворов, перетекающих один в другой, радует тополиным изобилием, пестротой детских площадок.
Мороженая рыба лежит в тележке, и прочее, прочее, а рыбы мыслей, без конца проплывающие в сознанье, не дают покоя ему – пожилому, остающемуся ребёнком, живущему во внутренней Византии собственных сочинений.
Он не знает, что счастлив.
Он не ведает, что мама живёт последние месяцы: ведь этого не может быть! Она сама шутила, что вечная, понимая, как худо ему, сынку, будет без неё: несмотря на жену и отличного мальчишку, позднего сынка, – ему, пожилому, седобородому, такому насквозь одинокому, словно обнажённому перед миром.
Они пересекают свой двор.
Мама порывиста, она идёт впереди, у неё столько домашних дел, у неё сын, внук.
Не поверить, что маме идёт 85-ый год.
Не представить, что длятся, переливаясь обыденной разностью, последние её месяцы.
***
Что делали тогда, вернувшись?
Разгружали тележку, квартировавшую обычно на балконе, где мама летом разводила цвета: и сияли они, всей красотой обращённые в мир, переливались огнями лепестков крупные герани.
Разгружали, мама деловито сортировала, куда толстого, скупо отливающего перламутром сазана, куда тугие, налитые помидоры, курчавую зелень, сыр, слезливо глядевший на явь.
Сортировали: обыденно, хозяйски, а он (или ты, не разберёшься с этими определениями) рвался к монитору: всегда казалось, что вот сейчас-то и напишет самое главное, столь необходимое, на деле – ненужное совершенно, хоть и будет опубликовано.
Мальчишка был на даче – со своею мамой.
…как тянул он её, позднюю бабушку, тянул за полу халата: Оля, ку-ку…
И смеялась она, называла его «родной», «котенька» – от котёнка –играла с ним в прятки, с таким забавным, маленьким…
Сколько всего делала ему: одеяльца, подушки, читала стихи, засыпал у неё, бывало.
***
Он живёт и растёт так, будто Оли никогда не было, заняв её, ныне девятилетний, комнату, как она и обещала ему, говоря: «Вот, когда меня не будет, комната эта будет твоей».
Страшная правда чудовищных слов овеществилась, и он, мальчишка, живёт весело, гости к нему приходят.
А ты чего бы хотел: пожилой, седобородый, сходящий с ума от невозможности обращения: Мама… Чтобы рыдал он без конца: как рыдаешь ты, когда никто не видит?
Путаются я и ты – попытка смотреть на себя отстранённо, мол, миллиарды живут без «мама», проваливается в собственную малость, нелепость, неумение устраиваться в жизни…
***
Вот другой мальчишка: совсем в ином районе Москвы, везёт на саночках ёлку, и мама, конечно, рядом, и чёрно-зелёные ветви-лапы пружинят смачно, и снежинки, ювелирные перлы зимы, ложатся на ароматную хвою.
Сколько раз ёлку наряжали с мамой?
Разноцветно вспыхивали тонкие болгарские ёлочные шары, переливались красиво, и украшалась красавица: таинственно, как в сказке…
…помнишь, мама, Болгарию?
Деда Борю, некогда бежавшему из революционной России, осевшему в ней, обретшему там второй дом: семья, дети…
Мы жили у него: чрезвычайно аккуратного, несмотря на возраст, всё делал сам, и чистота в квартире была какая-то набожная; готовил нам блюда национальной кухни; а когда гуляли по Софии, рассказывал о многом.
Церкви поразили: совсем непохожие на русские: иной тип православия – о чём не думал тогда, не думал совершенно.
А ты так молода была, мама, ты всегда оставалась молодой…
***
Тяжёлая скорбь сочится из меня, выходит в мир тугими кольцами, мне не становится легче…
Музыка скорби окрасила мою жизнь – то, что осталось от неё, все пятнадцать месяцев после мамы слушаю эту музыку, не чувствуя маму: ведь должна же где-то быть!
Ведь не могло такое чудесное человеческое существо исчезнуть бесследно…
***
Вот она в пёстром байковом халате, что висит на гвоздике за дверью её комнаты, разбирает холодец: он будет очень мясной, плотный, крепкий, хоть и дрожащий, как положено.
За день до моего дня рождения: обыденный ритуал: только не вообразить, не представить, что это последний день рожденья вместе…
Мама разбирает мясные волоконца, я мелко режу чеснок, что ложится на дно специальных судков; и большая красная кастрюля на плите почти опорожнена.
– Быстро управились, – говорит мама устало.
Последние дни её…
***
…там должно быть всё иначе: но – насколько не представить жизнь вне тела, настолько не оторваться от мозаики воспоминаний, причём какое-нибудь мелкое, – вдруг подбрасывает память, – становится столь саднящим, что ни слёз не сдержать, ни дома усидеть: идёшь наугад.
Дом, квартира эта: теперь – с вырванным сердцем, со звенящей пустотой, пронзающей весь твой состав…
Халат висит на гвоздике, за дверью маминой комнаты, занятой теперь мальчишкой.
Халат висит: снимал его, заворачивался в тёплые слои, выл, чувствуя, как всей жизнью своей виноват перед мамой, и не становилось легче – совсем, совсем…
…отец умер, когда тебе было девятнадцать, и несерьёзность возраста примиряла с потерей: а тётушке, очень близкой, с которой дружили, на вопрос, ответил: Совсем…
– Папа умер. – Сказал в телефон.
Она охнула: – Как?
И ты ляпнул это нелепое, острой молнией режущее: – Совсем.
Тогда не думал – о Боге, том свете, посмертье; потом передумал и перечувствовал столько, что не пришёл ни к чему, ни к чему, ни к каким выводам.
Совсем.
***
В одиночестве было уютно: можно было заворачиваться в мягкие его слои, видеть парящие замшелые мосты, византийские лестницы, дороги Тридцатилетней войны; видеть космос: ощущать его – космос духа, соприкасаясь с которым писал свои стихи, рассказы, сказки…
Мама читала всё.
Публикаций было много, возможно, мама гордилась тобой, делилась с подругами: там напечатали, такую-то премию дали…
Какая чепуха!
Всё это, весь этот словесный хлам не стоят и капли живой жизни мамы.
Мы были вместе, ма, драгоценная вечная ма; была полнота бытия, и – прокололи её, сдулось всё, осталась эта полумёртвая квартира, и я – твой пожилой, ничего толком не понявший в жизни сынок, вновь пытающийся строками оживить былое, хоть так вернуться в него, навсегда запретное.