Олег КУИМОВ. Рассказы «Огонёк из детства», «И явлю ему спасение Мое», «Самые главные слова»

Илл.: Художник Ольга Симонова

 

Огонёк из детства

 

После родного городка областной центр поразил Антона размерами, а более – своей необычной красотой. Таких длинных аллей он раньше не видел. А на центральной улице, с её двухэтажными старинными особняками, вообще возникло ощущение, что он попал в сказочный мир. "Вот же кому-то повезло, – с лёгкой завистью подумал Антон, проезжая на троллейбусе мимо стеклянного трёхэтажного здания ЦУМа. – Столько народу, красивых девочек и женщин, везде такси – как же здесь весело и интересно жить!"

Погода тоже соответствовала особому настроению: после череды дождей солнце грело уже мягко, ещё пышная листва на деревьях пестрела багрянцем и прочим раноцветьем. А вечером, когда всей семьёй – он с мамой, младшая сестра Оля и годовалый Костик – возвращались с прогулки по Горсаду, вдоль дороги вилась туманная дымка от тлевших куч опавшей листвы, и у Антона слегка кружилась голова, как после катания на каруселях.

Но самое сильное впечатление – как с зачаровывающей взор репродукции какой-то картины – произвела высокая церковь из посеревших от времени здоровенных брёвен, в которой их должны были окрестить.

Остановились у инокини Анастасии, вместе с которой жила и тётя Пелагея, высокая чернобровая мамина ровесница, вызвавшаяся стать их семье крёстной матерью. Хозяйку она называла просто – матушка, и они стали обращаться к ней так же. Матушка обучала тётю Пелагею церковному Уставу, уж кому-кому как не ей его знать: отец её служил когда-то священником в этой же самой церкви, затем, уже будучи епископом, принял мученический венец в тридцатые годы. Пострадала и она: десять лет в лагерях. Мама Антона, слушая рассказ тёти Пелагеи о судьбе матушки, сочувственно качала головой: сколько же ей, страдалице, выпало – столько лет переживать за оставшихся без её заботы двух дочерей, а после освобождения поднимать их на ноги в одиночку. Тяжкий крест.

Матушка, невысокая, сухонькая, но сильная и ещё нестарая, большей частью молилась в своей комнатке, которую ласково называла келейкой, и, выходя за чем-либо, с удовольствием слушала их разговоры, лишь изредка вставляя что-то значительное, как судил Антон по выражению маминого лица. А в основном присядет ненадолго за стол и молча внимает, разве что иногда спросит о чём. А всё равно всем тепло становится от её скромного присутствия, так что хочется что-то полезное сделать. И Антон загорелся, пока ещё оставалось время до вечерни, да смастерил из куска от полена крестик.

Матушка прижала руки к груди.

– Ох! Какой ладный крестик получился. Молодец, – лицо её просияло сдержанной, но шедшей из глубины души улыбкой.

Матушка ушла в келейку и вскоре вернулась с наполненной водой бутылкой, внутри которой стоял крестик, вроде того, что сделал Антон.

– Ого! Как же он туда поместился через такое узкое горлышко?! – Удивлению его не было предела. – Матушка, как это???

Она снова улыбнулась:

– А вот так! Сама не знаю. Это моего внука надо спросить, как он сумел. Подрастёшь – научишься.

– Обязательно!

И до самого выхода из дома он крутил в руках так и этак бутылку, пытаясь разгадать хитрющую загадку, да так и не сумел.

Храм располагался недалеко, всего лишь метрах в трёхстах с лишком. Шли неспешно. Снова, как и вчера, вдыхали приятный горьковатый аромат дымка. Иногда ветерок лёгким касанием взъерошивал жёлтую, преимущественно берёзовую, листву, обнажая прячущиеся внутри язычки пламени. Те вспыхивали, ярясь, и тут же, как только ветерок отлетал прочь, притихали.

Внутри храма стены оказались такими же бревенчатыми, что и снаружи, разве что не круглые, а ровно обструганные. Щели между брусом плотно проконопачены. Антон потрогал – пакля твёрдая, будто деревянная. Точно, как в царстве Берендея, о котором как раз недавно читал в сказке "Снегурочка", – кругом одно дерево, как на иллюстрациях из той самой книги: вдоль стен широкие кряжистые лавки, на которых отдыхали во время службы прихожане, в основном старички да старушки. До высоты в два-два с половиной метра иконы, иконы, иконы – плотно друг к другу. А уж иконостас и вовсе заворожил его взгляд строгими ликами. И смотреть страшно: очи, как у живых, а живого разве можно в упор разглядывать, – да всё равно тянет, и не поймёшь, отчего так. Таинство – как в сказках, когда настоящий мир совершенно забывается.

Выстаивать службу было тяжело, но Антон крепился, старался не выказать слабость, чтобы не сравниваться с измученными годами жизни стариками, и садился редко, с наслаждением ощущая, как отходят затёкшие ноги и поясница. Вскоре за окном стемнело, и от множества свечей и лампад в церкви стало совсем по-домашнему уютно. Опять вспомнилось первое впечатление: "И в самом деле – царство древних берендеев". А "берендеи" – дедушки в длинных, до пят, кафтанах или в распущенных поверх брюк рубахах, подпоясанных празднично яркими, чаще красноватых и оранжевых тонов, поясаками, строгие бабушки с добрыми глазами в сарафанах и по-особому подколотых булавкой платках, незаметно вкладывали в его ладошку жёлтые купюры рублей, зелёные – трёшек и даже, кто-то, целую пятёрку – синюю, внушительную.

 Антон заметил, что, если долго неотрывно смотреть на огонёк лампады, то всё вокруг начинает изменяться, как будто попадаешь в иной мир: вначале воздух начинает золотиться, как будто охваченный расходящимся от огней пламенем, затем начинает дрожать, очертания предметов расплываются. Когда удавалось не моргнуть подольше, то пространство вокруг в какой-то момент полностью поглощалось мраком, и только маленькая маковка огонька по-прежнему оставалась непоколебимой.

Антон, понятное дело, всё же взмаргивал, и таинственное видение исчезало. Тогда он переводил взгляд на иконы. Спас выглядел суровым, и Антон в очередной раз опускал глаза, будучи не в силах выдержать строгий всепроницающий взор. Куда проще было смотреть на икону Ангела Хранителя, встречавшего его внимание с кротким сожалением в печальных очах.

Под конец службы свечи, кроме лампад, потушили, и окутавший церковь полумрак принёс ощущение покойной радости оттого, что Антон просто сейчас есть, и именно здесь, в этом застывшем на сладкий миг времени. И, заметив поднимающегося вдоль икон вверх по паутинке паучка, он подумал: "А кто я для Бога? Тоже, как паучок для меня, или иначе?"

Посреди ночи Антон внезапно проснулся. Вслушиваясь и вглядываясь в темноту, пытался понять, кто или что его разбудило. Постепенно стало проявляться окружающее. Рядом безмятежно спала в раскладном кресле сестра, на кровати – мама с Костиком. Ни единого звука ни в доме, ни за окном, за исключением умиротворяющего тикания настенных часов.

Так он лежал некоторое время, пытаясь уснуть, но сон не шёл. И вдруг никогда прежде не испытанная, странная, беспричинная гнетущая тяжесть легла невыносимым грузом на сердце. Это не было тоской, потому что ничто не тяготило, и не печалью, потому что и для неё не существовало причин. Просто стало так плохо, так плохо, что Антон совершенно неожиданно для себя разрыдался, словно страшное, великое горе разрывало его изнутри в поисках освобождения и, наконец, прорвалось наружу и выливалось, выливалось нескончаемым потоком.

Антон рыдал – громко, навзрыд. Возле него уже стояли мама, матушка и тётя Пелагея. Зажгли ночник. Из кресла с состраданием смотрела Оля. Даже Костик спросонья испуганно таращил круглые глазки.

– Ты что, Антоша? Что случилось? – вопрошали взрослые. – Что-то приснилось? Ну? Что с тобой?..

Антон хотел сказать, что сам не понимает, что с ним происходит, но тяжесть не оставляла, и он рыдал и рыдал, не будучи в силах остановиться и уже не стесняясь. А потом, подчиняясь какому-то порыву, крепко обнял маму, и у него возникло непонятное желание вырвать своё сердце из груди и отдать его. Может маме, может Костику или Оле, матушке, тёте Пелагее, может, кому другому – тому, кому понадобится. Свет потушили, легли спать, а они с мамой всё сидели так, не в силах расцепить объятий.

Спустя столько лет Антон Георгиевич уже не помнил, когда произошло то загадочное потрясение – перед крещением или после.

На какое-то время он отходил от церкви, однако жажда прикосновения к той чистой красоте, которую довелось испытать в детстве, не отпускала его все эти годы. И он вернулся, ещё нестарым, с женой и двумя уже замужними дочерями, и иногда искренне сожалел о стольких выброшенных на ветер годах. Да что тут скажешь: задним умом все сильны.

А тогда, с приходом молодости, Антону, как и всем его ровесникам, хотелось любви, наслаждения жизнью – какая уж тут церковь с её аскезой? Вот придёт старость – тогда другое дело. В каждый свой День рождения и в первый день Нового года он традиционно и с сожалением бережливого хозяина отмечал, что миновал ещё год отпущенного жизнью срока, и тут же успокаивался: всё равно впереди ещё такая огромная, необъятная жизнь, и её так много, как много бескрайней тайги, а отщипнуть от этой безбрежности год жизни – малость. И хотя и этой малости в глубине души всё ж таки жалко, однако ведь всё равно остаётся ещё очень много.

И вот остался маленький кусочек, может быть такой, какой был откушен тогда тем мальчишкой на момент крещения, а может, ещё меньше, кто его знает? А ведь надо что-то сделать, чтобы оправдать своё пребывание на земле. И вспоминались обращённые к его маме слова матушки Анастасии о том, что суть человеческой жизни – гореть, чтобы ближнему было тепло, чтобы к нему от тебя шла жизнь, от него – к кому-то ещё. "А потом, – улыбалась матушка, – тебе же всё и вернётся, бесследно ничего не бывает". Только сейчас, к старости, проросла в нём корнями мудрость этой простой истины, ведь будь иначе – закончилась бы жизнь на земле. И решил Антон Георгиевич, что пришло время и ему гореть, и взялся за строительство церкви в деревне Смородиновка, куда перебрался вместе со своей верной спутницей Ларисой Андреевной. Через несколько лет большая деревня стала селом, а Антон Георгиевич – первым председателем новой церкви.

Время, прошедшее за годы её строительства, сделало его окладистую рыжую бороду седой, забрало значительную часть силы, хотя и не сумело отнять ни офицерской выправки бывшего командира подлодки, ни внешней крепости ширококостной фигуры выходца из крестьянского рода.

В приходе Антон Георгиевич пользовался сердечным уважением за немногословное спокойствие и умение быстро и безошибочно разобраться в сложных житейских вопросах. Как водится среди постоянных прихожан, было у него своё облюбованное место. И ни-ни кому занять его по незнанию: сразу с многозначительным выражением лица подскажут: "Здесь Антон Георгиевич стоит".

В отличие от большинства смородиновских, посещавших в основном утренние службы, Антон Георгиевич почти не пропускал и вечерние, и любил их даже больше, хотя Литургия куда торжественнее. Но она напоминала ему по своему внутреннему воздействию восторг зарождающейся весенней жизни, а ему был ближе ровный покой золотой осени – той самой, которая осталась в нём навсегда с тех светлых дней, предшествовавших его крещению. К тому же, в тишине полупустого храма не отвлекали от молитвы так называемые захожане – те, кто появлялся почти что случайно, в основном проезжающие или городские дачники, с важным видом крупного жертвователя расставлявшие перед каждой иконой толстые свечи и тут же исчезавшие с написанным на лице искренним чувством добросовестно купленной индульгенции.

Укрываясь от ненужных глаз в умиротворяющем полумраке, Антон Георгиевич напряжённо вслушивался в слова чтецов, стараясь уловить смысл произносимого на непростом церковно-славянском языке. И всё равно всякий раз внимание ослабевало либо что-то отвлекало, и Антон Георгиевич улетал в мир забот, тревог и прочей суетности. Тогда он внутренне встряхивался и, остановив взгляд на какой-нибудь ровно горевшей свече или лампаде, оцепеневал, как железный солдатик.

Антон Георгиевич пытался очутиться в том же состоянии чудесной неземной отрешённости, как более полувека тому назад, когда вместе с сумерками из подкупольных окошек появлялась сизоватая дымка, опускалась на клирос и затем плавно расплывалась по всему храму, а огоньки свечей и лампад вздрагивали, отклонялись от потока воздуха или пения клирошан, вытягивались в струнку и вновь превращались в маленькие пламенные маковки – прообраз купола. И каждый дедушка, подшаркивающий к иконам снять нагар со свечи или поправить фитиль, а на деле, чтобы размять уставшие ноги и поясницу, и каждая бабушка, и благообразный батюшка, выходящий из алтаря с благоухающим кадилом – все, совершенно все, становились в это время самыми родными на земле – как батя с мамой, как сёстры с братьями, бабушки и дедушки, а теперь уже и как собственные дети и внуки.

Иногда краткой вспышкой счастливого везения вдруг касалось Антона Георгиевича то долгожданное сладостное ощущение из детства, какой-то его кратковременный кусочек, но даже от такой малости рождалось непередаваемое чувство полноты жизни, её правильности, потому что истинное счастье только в правильной жизни и может быть. И старался Антон Георгиевич запомнить, каким образом оно, это погружение в прошлое, произошло, да никак не давалась формула счастья в руки. И, вспоминая то детское рыдание, Антон Георгиевич не мог никак понять, принимала ли душа его в тот миг что-то значимое либо же, напротив, выплёскивала из себя лишнее. Если бы только не подвела память, он бы разобрался, наконец. Эх, если бы только не память...

Лишь одно он знал несомненно: та ночь определила в его жизни что-то очень и очень важное, судьбоносное, скорее всего. А в чём судьбоносное, каким образом, для чего и почему – даже сейчас, со всем его жизненным опытом и начитанностью, – не открывалось. А, впрочем, так ли уж теперь важно?..

 

И явлю ему спасение Мое

 

Солнце садилось, окрашивая горы золотом. Бездомная рыжая дворняга, привлеченная запахом каши, подтрусила к группе людей, сидевших за сколоченным из досок столом, остановилась неподалеку и осторожно, готовая сорваться с места при любом резком движении, стала пристально смотреть за тем, как те достают из мисок какими-то железными штучками вкусно пахнущую еду и быстро, с явным удовольствием жуют ее. Один из них поднялся, медленно подошел поближе к псу и положил на землю немного каши.

– На, ешь, дурачок, – ласково, чтобы не испугать, поманил он собаку.

Та осторожно подошла, поджимая хвост и стала быстро глотать пищу. Люди добродушно рассмеялись. Тогда человек вывалил из миски всю оставшуюся кашу.

Наевшись, пес слегка осмелел и подошёл ближе, прислушиваясь к неспешному разговору военных. (Он уже научился отличать их по запаху от гражданских, даже если они были в обычных футболках, как сейчас.)

Все внимательно слушали сидевшего в центре невысокого, крепко сбитого молодого еще, но уже начинающего седеть, круглолицего мужчину. Люди говорили явно о чём-то интересном и часто посмеивались.

Внезапно круглолицый мужчина нахмурился и сказал:

– Я тут недавно про одного парнишку читал, как там его?.. Ну, этого… как же его... который крестик не снял.

– А… который крестик не снял, – поспешил вставить, пока не опередили, молодой парень, – так это Женя… Евгений Родионов.

– Точно! – обрадовался рассказчик. – Родионов. Молодец, младший сержант Зелепукин! Объявляю благодарность с занесением в грудную клетку.

– Не-не, товарищ старший лейтенант, вы лучше чехам заносите, у меня здоровья не хватит.

– Да уж, товарищ старший лейтенант, Зелёный нам еще сгодится.

Когда смех стих, рассказчик продолжил:

– Я, как прочел, сразу Зою Космодемьянскую и Веру Волошину вспомнил, ну, там, мальчишек-героев, о которых нам в школе рассказывали, – Марата Казея, Портнову, ну и генерала Карбышева, которого заживо ледяной водой заморозили.

Слушатели уважительно потупились.

– Знаете, хлопцы, аж всего перевернуло… Вот были же люди! – старший лейтенант задумчиво замолчал.

– Да, это точно…

– Может, чифирнём, – предложил кто-то, нарушив неожиданно повисшую тишину.

– Давай.

Быстренько заварили крепкого чаю на костерке.

– Ну что, товарищ старший лейтенант, расскажите ещё что-нибудь интересного. У вас это как по маслу получается. Прямо политрук, – обратились к командиру товарищи. – А там и мы чего расскажем.

Старший лейтенант неторопливо отхлебнул из алюминиевой кружки и отставил её на стол.

– Я, знаете что, хлопцы, хочу сказать. Вот читаю газеты, смотрю телевизор, и такое впечатление, будто весь мир ополчился на нас. Я понимаю, если бы нас турки ненавидели: как-никак тринадцать войн, если правильно помню, нам проиграли. Крымская война не в счёт, потому что не вступись Европа, вылетели бы они в трубу: все-таки при Синопе наши весь флот их уничтожили. И один раз в этих русско-турецких войнах мы из похода несолоно хлебавши вернулись – это еще при Софье Михайловне было, сестре Петра Первого. Пол-армии тогда за просто так от жары, недостатка воды и болезней сгинуло по дороге к Азову. Так что в целом получается, мы всё ж таки на коне, а турки, как говорится, на щите. Но вот почему прочие к нам так неровно дышат? Им-то какое дело до нас?

– А это, товарищ старший лейтенант, как у нас в деревне, – вмешался высокий рыжеволосый старшина-сверхсрочник Серёгин, а меж своих попросту Серьга, скуластый голубоглазый красавец с Урала. – Был у нас в поселке один здоровый парняга, Сашка Хромых. Побаивались его поначалу. А потом, как начали в силушку входить, так всё норовили ему морду набить. И пока не получат по зубам, не могут успокоиться. Подопьют в клубе и лезут в драку. Авторитет заработать хотели. В итоге так достали Сашку, что он предупредил, что если ещё кто нарываться будет, то он уже не будет драться, а станет калечить, чтобы всякое желание отбить. Отстали. Один, правда, рискнул на свое здоровье проверить – два сломанных ребра, да так, по мелочи на три недели больничных набралось.

– И что, не посадили? – удивился Зелёный.

– Не, у нас всё по-честному, сам напросился. И его по-честному предупредили. Ну ладно, товарищ старший лейтенант, давайте дальше, а то я вас тут перебил чуток.

– А ты, старшина, правильно всё сказал. Так оно и есть. По большому счету, Европа ни разу нам морду не била, а сейчас она правит бал. Вот и не может стерпеть, что есть хоть один народ, который духом крепок и не прогибался так, как они прогибались. У них как было? Пришёл сильный и говорит: так верь. – А почему? – Я так говорю, я лучше знаю. – А что будет, если не буду? – По морде получишь.

Начинают верить, как приказали. А опосля учухали, что есть, оказывается, народ, который не прогнулся, защищал свою веру, а не подстраивал её под изменчивый мир – к небу стремился, себя вверх подтягивал, а не небо до себя опускал. У Европы сразу злоба: ничего себе, есть кто-то круче нас, давай их в свою веру тоже обратим, чтобы не одни мы мазаными были. Ну и опять по новой, опять кулаками махать, силу демонстрировать.

А простого понять не могут, что ничем мы не круче их и что нет на земле самого крутого народа, потому что все и всё от Бога. А побеждаем мы потому, что Бог нас вознаграждает крепостью духа за веру, за преданность. И все наши победы только и только поэтому. А так чем мы от той же Европы отличаемся? У них тоже настоящие казаки есть. В спорте же мы не самые лучшие. А в войнах побеждаем мы, как в футболе немцы. И почему так? А потому, что сила в правде, и с нею Бог. Потому и с казаками.

– Ну, вы и загнули, товарищ старший лейтенант, – засмеялся весельчак Серьга, – начали о России, а теперь у вас побеждают одни казаки.

Бойцы весело рассмеялись вслед за всеобщим своим любимцем. Сам командир смеялся едва ли не громче всех.

– Ну, жук, ну, подловил. Голый о рубахе, а казак о казаках. Это ты в десятку. Но у нас ведь казачество и Россия неразрывно, рука об руку. И если я говорю о казаках, то это и к России применимо. Вера одна и суть одна: брат за брата. И никак они там у себя за бугром понять не могут, что не на Русь зуб точат, а на Бога, потому что с нами Он. А как с Богом воевать? А все эти англосаксы если хотят крутыми стать, то, пожалуйста, верьте, как мы – по-настоящему, а не как в кукольном театре. А придут к вере по-серьёзному, так, глядишь, и сами одумаются: зачем с русскими воевать, ничего плохого мы от них не видели. А по морде получали потому, что сами просили. Дружить будем! – со смехом заключил старший лейтенант.

– Ну, вы даёте, товарищ старший лейтенант! – загалдели бойцы. – Вам бы с такой головой не с нами в окопе вшей кормить, а где-нибудь в генштабе командовать.

– Не, я для этого ленив. Учился в универе на истфаке два года, надоело.

– Да ну! В университете???

– Ну да, а что тут такого?! Гарвард что ли! – пожал плечами командир.

– А я думал, что все казаки в офицеры идут, – подключился к разговору прежде молчавший рядовой Дмитриев, по прозвищу Дон.

– Во, типично шаблонное представление.

– А чего вы на истфак-то пошли? Охота в этой книжной пылюге копаться?!

Командир повернулся к произнесшему эти слова Зелёному.

– А что, тебе история неинтересна? Не хочешь знать, что раньше было, как люди жили?

– А зачем? Ну, жили себе, работали. И сейчас живут и работают, ничего не изменилось.

– Да уж, вот тебе и ответ, почему мы докатились до такой жизни и в итоге превратились в иванов, не помнящих родства. В этом плане стоит поучиться у кавказцев. – Ты вот, к примеру, хоть одного прапрадеда знаешь?

Зелёный задумался.

– Не-е, только двух прадедов. Одного Степаном звали, а второго – Иваном.

– Ну вот, что и следовало ожидать. А мне как-то один чеченец сказал, что знает своих предков до двенадцатого колена. А у нас спроси – не лучше тебя, Зелёный, ответят. У нас в станице такого не было. Я, конечно, двенадцать не назову, но вот до седьмого смогу. Последнего, до кого память дотягивается, звали Кузьмой. Он у нас в роду личность известная.

Командир вдруг замолчал и низко наклонился. Скинув с ноги шлепанец, он внимательно рассматривал при быстро слабевшем свете ногу.

– Чего вы там нашли? – наклонились вместе с ним остальные.

– Да погодите! – Командир сплюнул на большой палец на ступне и протёр его. – Вот же зараза! Не грязь… точно ноготь сбил. Скоро слазить будет. Вот же повезло! То-то саднит противно так.

Зелёный не утерпел:

– Товарищ старший лейтенант, так чем же он так известен?

– Кто? – недоуменно нахмурил брови командир и с досадой повторил: – Вот же зараза!

– Да прапрадед ваш.

– Прапрадед?.. А… Кузьма. Ну да, точно. – Командир отхлебнул из кружки. – Так вот, известен он был, знаешь почему, Зелёный? А потому, что, дай Бог, тебе таким крепким быть, чтобы у самой смерти так же лихо из лап выскочить.

А дело было так. Кузьма, отчество я, опять же не в пример горцам, не знаю, в Кавказскую кампанию попал в плен к чеченцам. Двух товарищей его во время конного разъезда подстрелили. Прапрадед сам тоже успел в одного чеченца на скаку попасть, а потом коня у него убили и ему ногу придавило.

Короче, схватили Кузьму и в яму бросили. А тот чеченец, которого он убил, оказался сыном какого-то уважаемого местного аксакала. А у него до этого ещё одного сына убили. В общем, пришел аксакал в ярость, даже про выкуп забыл. Решили моего пращура не простой смерти предать. Знаете же такую казнь: всадник на коне волоком за верёвку таскает, пока не помрёшь. Это в кино кажется, что не страшно. На самом деле каждый бугорок всем телом обобьёшь – мучительная смерть.

Связали деду Кузьме руки, а он давай молиться «Живыи в помощи…», да громко, во весь голос. Чеченцы злорадствуют, надсмехаются: как это, мол, тебе теперь твой русский Бог поможет. Зубы скалят, а дед Кузьма знай себе читает. И так воодушевился, что какая-то необъяснимая уверенность пришла, что не наступил ещё последний час. Вот как он так мог подумать – ума не приложу: уже привязан и джигиты все на конях наготове. Ну, какое тут может быть спасение? Тут смерть остаётся готовиться встречать, а дед Кузьма не верит, в который раз перечитывает: «…Не приидет к тебе зло. И рана телеси твоему не приближится, яко ангелом своим заповесть о тебе сохранити тя во всех путех твоих. На руках возьмут тя…»

Свистнули чеченцы – и в галоп, а дед, уже падая, как гаркнет во все горло: «Бог мой, и уповаю нань!» Конь, на котором чеченец с веревкой скакал, то ли от крика резкого, то ли ещё отчего, споткнулся и вместе с наездником завалился, а веревка об острый камень и порвалась. А там к реке спуск крутой был. Ну, дед Кузьма бросился по нему, конник-то вскачь не спустится. Пока чеченцы опомнились да спешились, дед Кузьма уже далеко внизу был. Ему-то терять уже нечего, он жизнь спасает, а тем-то не так надо, как ему, а то ведь и шею можно свернуть. Как только прадед не убился – и кувырком с кручи, и бегом. Бросился он в реку, вода ледяная, течение сильное, но перебрался на другой берег. А там уже лес близко. Стали чеченцы стрелять – да не попали. Бог казаков любит. Вот так и ушел прадед, упустили его чеченцы.

– А он вам как, товарищ старший лейтенант, по отцу или по матери приходится? – спросил кто-то.

– По отцу. Что, интересная история? – хитро прищурившись, хмыкнул командир.

– Интересная.

– Ну, тогда слушайте дальше. Вскоре один молодой джигит из того аула перешел к русским. Он не чеченцем был, а черкесом. Они к тому времени уже присягнули царю. А этот черкес не захотел замириться и ушел к Шамилю. Так вот, пришел он к нашим и говорит: хочу, мол, принять казачью веру; так и сказал: именно казачью, а не христианство. И чтобы крестным стал тот казак, который от Ахмеда сбежал. Ну, значит, прапрадед мой Кузьма.

Стали дознаваться почему. Черкес и рассказал, что видел, когда Кузьму конь потащил, то откуда-то появился воин в сверкающей одежде и толкнул коня, а потом перерубил веревку. Многие тоже это видели. После Арслана еще несколько человек и даже две семьи приняли православие, хотя и остались жить в ауле. Так что, если где-нибудь встретите русских Арслановых, то знайте, что это потомки того самого Арслана, этнические черкесы.

Рассказывал офицер про пращура, да не ведал, что вскоре и сам на его месте окажется. И ситуация почти повторится, разве что не в конном разъезде будет, а попадет в засаду на УАЗике. Но так же в яме станет ожидать своей участи.

 

***

 

Солнце только высунуло из-за гор свою расплавленную макушку и горизонт нежно зарозовел, когда старшего лейтенанта подняли из ямы и подвели к командиру боевиков.

Чеченец был высок, крепок, широкоплеч, мощная кисть и крупный кулак предполагали большую силу. Но не это выделяло его среди всех прочих, а пугающий холодный блеск черных зрачков.

– Ты кто такой? – спросил он.

– Старший лейтенант Семисчастный, – спокойно ответил офицер.

– Старлей??? – недоверчиво хмыкнул чеченец. – Что-то ты староват для старлея.

– Так получилось, – ровным тоном ответил Семисчастный.

Чеченец одобрительно качнул головой.

– Бывает. И что мне с тобой делать? Ранил моего бойца, – он неожиданно замолчал, задумчиво прикусив нижнюю губу. – Слушай, старлей, а может, мне тебя просто грохнуть?.. Тебя уже ищут, хороших людей дергают. Одни проблемы с тобой. А нам тут за двоих иностранцев хорошо заплатили, так что можно и без твоего выкупа обойтись, да, джигиты? – обратился он к своим, и те в ответ с бесстрастным равнодушием во взглядах, так что невозможно было понять, то ли они одобряют, то ли нет, вяло кивнули головами. – Нет человека – нет проблем, – чеченец злорадно усмехнулся.

Семисчастный молчал. Он понимал, что убить пока что не должны, если только сам не нарвётся на рожон. А это так... куражатся, спесь свою тешат.

Чеченец ещё позлорадствовал некоторое время, покуражился для виду, а затем, не отрывая внимательных глаз от лица офицера, с легкой усмешкой, приказал кому-то из своих:

– Шамиль, займись им, пусть войдет немного в курс, только побереги его пока… так, легкая профилактика.

Семисчастный понял, что будут бить, но, к его удивлению, били несильно и недолго и затем спустили в яму. Ночью ему удалось как-то отключиться и немного поспать, то впадая в полузабытье, то на короткое время погружаясь в полноценный сон. Рассвет он встретил на ногах, чувствуя себя приемлемо, если не считать нывшего со стороны спины ребра.

Яхья, командир боевиков, тоже спал неважно, постоянно уходя от каких-то неведомых преследователей, и проснулся в холодном поту. Сердце громко частило. Когда закончились погони, снова во сне пришёл тот старик-казак, которого он собственноручно заколол ещё в самом начале войны. Яхья убивал многих и не раз видел последнюю вспышку жизни в затухающих глазах отходивших в иной мир – и своих и чужих, но почему же никто из них не появлялся в его снах, кроме этого старого казака? Почему он? И что сам Яхья сделал не так? Это его земля; ему, а не русским, и решать, кому на ней жить, а кому – нет. А не согласны – умрите. Таков закон жизни. И нет войны без крови. Яхья ничего нового не придумал, он сделал то, что положено делать мужчине.

И все же в глубине души робко скреблась мысль, которую он подавлял, оправдывая теперь перед самим собой ту гневливую вспышку: «Незачем было убивать старика». И не суровая решимость во взгляде старика возмутила его тогда, а презрительно брошенное ему в лицо слово «зверь». Уйди тот из жизни с ненавистью или со страхом, Яхья никогда и не вспомнил бы больше его. Но глаза умиравшего старика вдруг смягчились, из уголка выкатилась крупная стариковская слеза, и он, ухватившись за руку Яхьи, спокойно прошептал: «Нельзя так жить, чеченец». Яхья внезапно, удивляясь самому себе, остыл и не мог оттолкнуть от себя старика, пока тот не сполз на землю сам.

Едва дождавшись утра, он приказал привести пленных и снова неотрывно смотрел на старлея. Странно, но этот русский начинал ему даже немного нравиться исходившим от него спокойствием мужественного, умного человека.

Его бойцы, слушавшие поблизости радиоприемник, неожиданно рассмеялись.

– Чего вы там? – спросил Яхья.

– Да тут какие-то чмудаки про русскую национальную идею прогоняют.

– Да… – Яхья с презрительной усмешкой вяло махнул рукой. – Только мозги могут засорять. Какая у них может быть ещё идея?! Нажраться – и всё! Ха-ха! Национальная идея… У овец может быть только одна идея – чтобы волки не трогали, и чтобы пастух хороший попался. Национальная идея… Хм… – он снова повернулся к русскому офицеру.

– Радуйтесь, что нас, чеченцев, мало, а то давно бы вас уже сожрали. Одни косточки бы остались. А остальных бы рабами сделали, а баб ваших – подстилками.

Семисчастный хмуро посмотрел на чеченца. Он знал, что за то, что сейчас произнесёт, может быть жестоко наказан и даже убит, но… кто-то всё-таки должен иногда отвечать в таких случаях, даже если ты пленный и тебя ждут дома. В сорок первом тоже ждали. Мальчишек восемнадцати лет, боявшихся, жаждущих жить, но не утративших чести. А он казак – служивый человек. Ну кто, если не он?! Семисчастный сглотнул слюну и твердым голосом ответил:

– Вот потому вас мало, что вы со всеми грызетесь. А будь мы, русские, овцами, как ты говоришь, нам бы не позволили так расплодиться, чтобы одну шестую шарика освоить. Так что история нас с тобой рассудила. Овцами мы не являемся.

Чеченец скрестил на груди руки и, прищурившись, впился в него немигающим взглядом.

– Ты что, старлей, обурел?! Ты кому это говоришь… и где? Я же могу тебя на куски порезать. Чеченцы великий народ. Сильный народ.

– А русские не слабже, – отпарировал Семисчастный. – И мы, какие бы ни были, честные. А вы думаете только о том, какое впечатление произведёте на людей.

Чеченцы, заинтригованные необычно смелым поведением русского, переглянулись. Удивление, негодование выразилось на их лицах; затем прозвучал одинокий ироничный смешок, и последовавший за ним дружный снисходительный смех, подобно громоотводу, снял нависшее грозное напряжение. Смех быстро стих, все ожидали ответа командира: интересно, чем же всё-таки завершится этот невероятный в данных условиях разговор.

Яхью, к его собственному удивлению, слова русского старлея тоже не зацепили. Он усмехнулся, забавляясь про себя: «Ну что ж, пошутим».

– Вижу, ты, старлей, точно борзый. По-хорошему, надо бы тебя наказать. Ну, с этим ещё успеется. Давай поглядим, какой ты на деле, а не на словах. Для начала ответь: ты говоришь, что мы вроде как показушники. Поясни.

– А что пояснять? Гонора у вас столько, что по всей России столько не соберёшь. Вам об этом любой на Кавказе скажет, не только русские.

 – Дурак, – спокойно произнес Яхья, – это достоинство. У нас его видно, потому что мы ответить за него можем, а у вас силы нет, чтобы его иметь.

– Ошибаешься, всё у нас есть.

– Ну, давай… докажи. Иди сюда… Ложись, – указал Яхья на землю перед собой и, не дожидаясь ответа, сам лег на живот и выставил перед собой руку.

Дождавшись, когда Семисчастный лег напротив, Яхья своей огромной, как клешня, ладонью схватил его за руку. – Ну, давай поборемся. Докажи, что сила есть.

Чеченцы с любопытством обступили борцов, предвкушая весёлое развлечение. Никто не сомневался в победе своего командира, который мог бы, наверное, поломать даже Шамиля, хотя тот и был в два раза крупнее. Русский тоже был крепок, но торс не борцовский, уши целые; обычный сильный мужик – благодаря невысокому росту и плотному телосложению похожий на добродушного сказочного колобка с короткими ручками и ножками.

Борцы сцепили руки, Яхья скомандовал. Оба напряглись. И тут, ко всеобщему изумлению, рука их командира стала клониться, клониться и легла. Яхья вспыхнул.

– Давай ещё раз.

Но и во второй, и в третий раз победил русский.

– Давай левой, – скомандовал не желавший смириться с поражением Яхья.

Однако и левая его рука, хотя и с куда большим сопротивлением, всё равно раз за разом ложилась на стол.

Чеченцы с уважением задерживали взгляд на офицере. Никто не мог поверить собственным глазам: русский, казавшийся неповоротливым увальнем, оказался таким мощным. Именно что мощным, потому что и сам Яхья обладал недюжинной силой. Поистине, внешний вид подчас обманчив.

Знай же Яхья, что Семисчастный много лет в юности регулярно занимался специальной гимнастикой для укрепления сухожилий по системе Железного Самсона, – хорошенько бы подумал, прежде чем подвергать ненужной опасности свой авторитет. Теперь же оставалось только досадовать на самого себя.

Выручил его Ваха – правая рука, верный помощник.

– Яхья, сила в руках ещё ни о чем не говорит. Давай проверим его на характер.

– Как?

– Я вот что думаю: давай их обоих свяжем и в яму опустим, а в руку гранату без чеки положим. Если до восхода удержит, значит, джигит, а нет... на все воля аллаха. А нам, если что, так и так отсюда на рассвете уходить.

Яхья с радостью согласился. Он и сам не хотел, чтобы русские остались в живых. Потеря денег, которые предполагалось получить за них, его не смущала. Совсем недавно они очень хорошо заработали. А бабло ещё будет, пока у русских есть страх перед чеченцами. Кто в Москве или в той же Рязани посмеет не подчиниться воле мужественных и сплоченных нохчи? И будут платить дань рынки, магазины, фирмы; и будут отпадать горцам лакомые куски в бизнесе и коммерции. И все это работает единственно на страхе. И потому не должно быть у русских никаких примеров русской силы и доблести. Никто не должен узнать, что простой русский старлей оказался сильнее чеченского полевого командира, к тому же в прошлом кандидата в мастера спорта по вольной борьбе.

Да, обидное вышло фиаско. Но нет, больше так нелепо подставлять свой авторитет он не станет!

– Хорошо, Ваха, – Яхья небрежно махнул рукой, будто уступая просьбе, – делай как знаешь. Поглядим, какие русские мужики.

В том, что старлей не выдюжит, сомнений не было: удержать гранату без чеки столько времени никакому человеку не под силу.

Семисчастный не мог поверить своим ушам: такого не должно быть; это всё шутка, сейчас чеченцы со злорадством рассмеются, и этим всё закончится.

Не закончилось. От серьезного вида Вахи, подтолкнувшего его стволом автомата, у Семисчастного похолодело внутри. «Нет, я на такое не подпишусь. Всё равно не выжить, так уж лучше прямо сейчас разом погибнуть, чем еще и Зелёного за собой тащить», – мелькнуло в голове, и он рванул на себя калаш за ствол. В тот же миг от тяжёлого удара в затылок небо потемнело, и он потерял сознание.

Очнулся он внезапно. Открыл глаза – стоявший над ним чеченец лил ему на затылок воду из фляжки. Попробовал двинуться – ноги и левая рука связаны, а вытянутая вперёд правая спущена в яму и прикована к решётке через одну ячейку, так что вытянуть её наверх никак невозможно, а сам он лежит на животе.

– Ну что, старлей, пришёл в себя, – наклонился к нему Яхья. В уже сгустившихся сумерках на какой-то миг Семисчастному показалось, будто на него устремлены пустые безжизненные глазницы, как у мертвеца. Но нет, небо прояснилось, и в слабо пробивавшемся сквозь густую листву лунном свете блеснули зрачки чеченца. – Мои джигиты тут, пока ты отдыхал, немножко модернизировали нашу идею. Одно дело за собственную жизнь цепляться, тут и заяц может волком оборотиться, как вы, русские, любите говорить. А вот как ты ради одного только товарища своего постоишь – вот это поинтереснее будет, правильно будет, чтобы понять твой характер. На… держи!

Семисчастный, все ещё не в силах поверить в реальность происходящего, осторожно сжал в кулаке вложенную в него чеченцем гранату.

– Крепко держи, – продолжал говорить Яхья, выдернув чеку, – а то друга на куски разнесёт, а сам без руки можешь остаться. Давай… молись своему Христу. Посмотрим, как Он тебе поможет.

Чеченцы презрительно усмехнулись и разошлись.

Будто какой-то тумблер щелкнул в голове Семисчастного, и всё окружающее исчезло – осталась только эта теплая тяжесть смертельного железа в руке. От мысли, что он окажется, хоть бы и косвенно, а не впрямую, но все же повинным в смерти товарища, пробежала холодком дрожь по спине и замерла на затылке ледяными колючими иглами.

Семисчастный быстро справился с собой и постарался не думать о гранате, чтобы не вызвать перенапряжения руки, но получалось не очень. Ко всему прочему съеденная ещё в обед лепёшка уже давно переварилась. И хотя чеченцы давно улеглись, ему всё чудился запах тушёнки, да так явно, что стало подташнивать от голода.

Поначалу держать было легко, однако опытный офицер не обольщался: он прекрасно понимал, что это всего лишь цветочки, а ягодки ещё впереди. «Эх, мои меня дома ждут, – резануло по сердцу, – свидимся ли?» Семисчатный забылся и не заметил, как глухой стон вырвался из груди.

– Вы чего, товарищ старший лейтенант? – вывел его из забытья оклик Зелёного. – Вы чего?

– Да так… ничего… – полушёпотом ответил командир.

– Вы это… не забивайте себе там ничем голову. Что будет, то будет. Значит, так надо.

– Ага, легко тебе говорить, а ты на моё место стань. Как мне потом жить, если что…

– Товарищ старший лейтенант, я же вам говорю: не забивайте голову, я попробую развязаться. Ещё не вечер.

Семисчастный оживился:

– Давай, Зелёный, ты уж постарайся, выручи, браток.

– Постараюсь, товарищ старший лейтенант, вы только терпите.

– Хорошо, Зелёный, есть терпеть, – с напускной веселостью пошутил Семисчастный.

Он не представлял, сколько прошло времени. Наверное, не так уж и много, но впечатление было такое, что время остановило свой бег. Рассвет никак не обозначался. Семисчастный временами двигал рукой, насколько позволяли наручники, потому что холодная железяка арматуры болезненно сдавливала запястье. И несмотря даже на то что зуд на пальце усилился и превратился в жжение, пока что терпеть ещё было можно. И вдруг по ладони пробежали мурашки – рука занемела как-то совсем внезапно. И от испуга, что граната может выпасть, снова обдало холодом затылок.

И в этот момент неподалеку осторожно щёлкнула какая-то птаха. Помолчала, щёлкнула ещё разок, другой, третий, пробуя голос. Опять замолчала, и вдруг тишину разорвал звонкий свист.

«Эх, соловушка! – прошептал Семисчастный. – Что ж ты так душу-то рвёшь, родимый?!»

И чем больше расходилась птаха, тем невыносимее становилось от одной мысли, что вот в такую чудную весеннюю ночь по его вине должен погибнуть простой русский парень, которого он как раз должен защищать. О самом себе в таком положении грех думать, но с каким-то отстраненным спокойствием знал, что легкая контузия гарантирована, а может и руку зацепить. «Сволочи!» – скрипнул зубами Семисчастный.

– Товарищ старший лейтенант, – зашептал Зелёный. – Кажется, веревки поддаются. Ослабли чуток.

– Давай, миленький, давай, на тебя вся надежда. Я-то никак не могу. Наручники… сам понимаешь.

– Понимаю.

Семисчастный осторожно пошевелил кистью, по руке опять противно пробежали мурашки.

Подгоняя время, он с надеждой вглядывался в видневшееся между деревьями небо. Но оно молчало, не отвечая надеждой предутреннего просветления. А силы иссякали: горел уже не только палец, горело и сухожилие на ладони, да и кисть тяжеленным камнем тянула вниз, в яму. Ветка под телом, которую он поначалу не замечал, все больнее впивалась в грудину, так что приходилось осторожно ёрзать, чтобы она давила не в одно ребро. «А дальше будет всё хуже… и всё быстрее, – подумал с тоской Семисчастный и тут же сам себя одернул: – Да ведь было же время – мученики и не такое терпели. Значит, можно терпеть. Значит, и мне по силам, если и слабые телом люди выдерживали – женщины и даже дети. Так казак я или нет?! – подстегнул он сам себя и, воодушевляясь, повторил: – Казак я или нет!» И чудо! Мрачное уныние, подкравшееся только что, разом исчезло. «Я казак, сын казака, внук казака, правнук казака и отец казака. Рано крылья опускать, будем терпеть, – с радостью зашептал Семисчастный, сжимая кулаки. – Будем терпеть. А казак без молитвы не казак, а так себе, ни рыба ни мясо. Ух-х… какой же я дурак. В думки ударился, а о главном и думать забыл».

И Семисчастный стал молиться. Он и прежде творил молитву: «Господи помилуй», – но подступавшие мысли уводили в сторону. Теперь же Семисчастный гнал их прочь. «Господи, помилуй!» – горячо, истово шептал он, раздувая ноздри в радостном упоении. «А ведь Кузьма молился «Живый в помощи», – внезапно осенило его, и Семисчастный с благодарностью вспомнил маму. Другой молитвы он не знал, да и этой мог бы не знать – не уступи настойчивой просьбе матери выучить её как раз перед этой самой командировкой. Всякий раз при встрече мама твердила: «Выучи, выучи…». Семисчастный с добродушной снисходительностью отвечал, что в бою кроме «Господи помилуй» ничего не успеешь вымолвить, а уж это всегда помогает. Сказать по правде, сам он считал, что молитвенные и церковные дела удел старости, да и лень, конечно, мешала, но, будучи чуток под хмельком, всё-таки пообещал. А уж коли пообещал, то, в семье у них так было заведено, обещание надо выполнять.

Веря и надеясь на помощь свыше, Семисчастный неустанно твердил теперь молитву «Живый в помощи…» и однажды поймал себя на том, что совершенно перестал о чем бы то ни было думать. И даже забыл по гранату, горячим зудом изводившую палец, про окаменевшее плечо и докучливую ветку.

Взгляд его прояснился и стал выделять не только то, что впереди, но и сбоку, как будто шоры спали с глаз и к ним поднесли увеличительное стекло – из общей массы листвы отчетливо проступили самые крупные листики. Вот оно какое, оказывается, должно быть орлиное зрение. И хотя лежа на животе поворачивать голову было неудобно, Семисчастный посмотрел в небо и замер, будто видел его впервые. Ему стало казаться, что эта чернота неба наверху живая и пристально вглядывается в него невидимыми глазами. Он поёжился, внезапно ощутив подступивший ночной холодок и то, как мокрая от пота тельняшка неприятно прилипла к телу. Мигнула между ветвей какая-то крохотная звёздочка, словно отвечая на его мысли: «Да, мы видим тебя. Мы все тебя видим». И каждая клеточка его сердца прокричала в ответ внутренним криком: «Господи, спаси!» Тело обмякло от усталости из-за неведомого никогда прежде сильного духовного напряжения, и вдруг слабость сменилось мощным, сметающим все сомнения приливом непоколебимой уверенности: «Все будет хорошо». И именно так и будет: Бог его видит.

Внизу, в яме, пыхтел Зелёный. Семисчастный не мог дотянуться до решётки, чтобы увидеть, как обстоят у него дела, и уже хотел окликнуть сержанта, как тот сам обратился к нему сдавленным голосом:

– Товарищ старший лейтенант, вы как там?

– Нормально, но могло бы быть и лучше. Что там у тебя?

– Да не так, как хотелось бы, но кисти чуток ослабли. Ещё немного – и попробую вытянуть через ноги.

– А сейчас что?

– Не могу, цепляюсь за задницу.

– Отъелся на казённых харчах. Выберемся – я тебя погоняю, как духа до присяги. Не отвертишься у меня.

– Мы не против, товарищ старший лейтенант, – отшутился Зелёеный. – Вы только потерпите ещё.

Посреди ночи Яхья внезапно проснулся: кто-то отчетливо позвал его по имени: «Яхья!» Он прислушался. Ни звука! Осторожно огляделся, поднялся. Никого. Сделал пару шагов, продолжая всё так же напряженно вслушиваться. Нет, всё спокойно. «Приснилось», – подумал чеченец. И всё же ощущение, что рядом кто-то есть, не проходило.

Тогда, насторожившись, как волк, он застыл на месте. Сузившиеся до щёлочек глаза медленно скользили по начинавшей просматриваться в эти предутренние часы чаще.

Вроде всё нормально.

Яхья вспомнил про пленников и пошёл к яме. Не дойдя десятка метров, он остановился под толстым вязом и стал наблюдать.

– Зелёный, молись, совсем невмоготу уже, – донесся до Яхьи сдавленный от натуги голос старлея.

– Я это… товарищ старший лейтенант, – прозвучал из ямы взволнованный голос второго русского.

– Я уже руки не чувствую совсем, затекла. Если что, ты это…

– Ладно вам, товарищ старший лейтенант, Бог всё знает, а я всё вижу. Не переживайте напрасно.

Яхья посмотрел на часы – четыре ноль девять – и впервые почувствовал уважение к русскому. Протерпеть столько времени! Это просто немыслимо даже для чеченца! Не дай Аллах пройти такое испытание. Ну что ж, значит, недолго осталось этим русским. «Аллах им судья», – криво усмехнулся чеченец.

Ему очень хотелось услышать последние слова русского старлея, и он прилёг за деревом в ожидании взрыва. «Да, сильный мужик, ничего не скажешь, – подумал Яхья. – Если бы у русских было больше таких людей, как эти двое, – вспомнился вдруг убитый им старый казак, – это был бы грозный враг».

Возникшее перед его мысленным взором лицо того старика ускользало, но цепкий, пронзительный взгляд его неприятно всколыхнул память и отдался в грудине тупой давящей болью. Яхья потер грудь ладонью, и вдруг сам поразился собственной мысли: «А не отпустить ли этого круглолицего русского с татарской внешностью?» Яхья ещё не решил окончательно, и всё же внутреннее чутьё подсказывало, что так оно будет лучше. «Почему?» – задался вопросом Яхья и не мог ответить, только лишь понимал, что так надо, и все. Ну что ж, надо так надо. Как часто он поступал так в жизни – по наитию – и в итоге всегда оказывался в выигрыше.

Невидимый, Яхья внимательно разглядывал пленника в растворявшемся сумраке. И вдруг словно пелена спала с его глаз – он вспомнил, что у этого добродушного с виду старлея такой же твердый ровный взгляд, как у того деда. Именно поэтому он и должен остаться жить, – чтобы сохранилось еще на земле человеческое, чтобы сохранилось уважение, даже к врагу, а не один страх и презрение, потому что от страха рождается подлость. А ещё вспомнил он, как тренер Магомед Алиевич защитил семью своих русских соседей, когда к ним пришли с автоматами. А потом, благодаря авторитету тренера, тех беспрепятственно выпустили из Чечни на грузовой фуре, забитой доверху вещами. Мало кому в то время удавалось подобное.

Яхья поднялся и быстрым шагом направился к старлею. Он знал, что поступает вопреки закону сохранения рода, требующему убивать самых сильных врагов. И всё же изредка нужно поступать и так, как он сейчас задумал. Пусть знают, что чеченцы умеют ценить мужество.

– Господи, не оставь! – простонал Семисчастный, слыша приближавшиеся шаги.

– А Всевышний есть только с нами. С вами Его нет, – произнес Яхья, осторожно забирая из его руки гранату.

– Благодарю, – облегченно выдохнул офицер, полуобернувшись к чеченцу. – Но неужели ты думаешь, что Бог так жесток, чтобы выбрать одни народы и оставить другие?

Яхья задумчиво нахмурил брови.

– В этом что-то есть. Но если ты такой умный, то скажи: какого хрена вы полезли к нам в Чечню?!

– Знаешь, мы, русские, такие люди. Можем проглотить личное оскорбление, можем даже сдрейфить иногда чуток – всяко в жизни случается. Но когда оскорбление наносится всему народу, всем русским, то тогда уж извини. Поэтому я и пришёл сюда. И я не один такой.

– И как же это, интересно, мы вас оскорбили? – недоуменно хмыкнул Яхья.

– Ну да, тебе это, может, и непонятно, – спокойно ответил Семисчастный, – потому что это не у тебя же русские парни гнули пальцы перед простыми пацанами. И отжимали бизнес у честных коммерсов не у тебя в Чечне. И запуганных девок трахали не у тебя.

– Они сами честно давали, – перебил Яхья.

– Ну да, давали… но не все. Многие давали потому, что за них некому было заступиться.

– Это ваши проблемы, ваших мужиков, что вы не можете свой род защитить.

– А ты это по звериным законам решил, в которых Бога нет, а только сила признается? Кто сильнее, тот и царь? Так, что ли?

Яхья прищурился, раздумывая: отвечать-не отвечать?

– А может, и так. И что! Это закон жизни!

– Вот потому я и здесь! Чтобы этот твой закон жизни только у тебя здесь был, а у нас дома пусть по-нашему будет. И чтобы твои земляки на Руси своих порядков не устанавливали.

– Наглый ты, я смотрю: тебе только что помогли, жизнь другу спасли, а он ещё лечить меня вздумал. Ладно, отдыхай пока. Как у вас, русских, говорят, утро вечера мудренее. Утром решу, с собой забрать или грохнуть вас. Только помни: у меня дядю родного с тетей в клочья разорвало бомбой, твои федералы бомбили. И у нас у многих так – у кого родственники, у кого друзья. Так что ты думай, как следует, прежде чем так говорить.

– Я понял. Только и ты пойми: зло всегда отдается злом, ваше – нашим, наше – вашим. И лучше забыть его и не ворошить прошлое, иначе… ну, ты сам все понимаешь.

– Понимаю. Но это все философия. Это не для воина. И вообще, жизнь, она проще. Я должен отомстить за кровь рода, если хочу считать себя мужчиной, и нечего тут философию разводить. Так надо, и всё!

Семисчастный промолчал.

Яхья вернулся к себе и прилёг, хотя знал, что все равно до утра уже не уснёт. «Что делать с этими русскими? – размышлял он. – Взять с собой?» Но сам чувствовал, что возни будет больше, чем прибыли, потому что федералы уже что-то пронюхали про них. «Грохнуть?» Но неприязнь к старлею как-то разом улетучилась, и тот даже стал симпатичен Яхье. «Ладно, старлей пусть живет, а второго… а второго… что же делать со вторым? Он и вправду еще зелёный. Ладно, плясать так плясать до конца – пусть тоже живёт», – определился, наконец, чеченец.

Яхья поднялся, негромким, но твердым голосом крикнул невидимому часовому: «Али, объявляй подъем!»

Когда Семисчастный с Зелёным стояли перед готовыми к переходу чеченцами, Яхья объявил:

– Шамиль, возьми Мусу. Отведёшь русских к старой чинаре и отпустишь.

– Яхья?! – удивленно воскликнул кто-то из чеченцев.

– Я сказал! – упреждая недовольные вопросы, отрезал командир и обратился уже к старлею: – Дальше пойдешь вниз… разберешься, до твоих там недалеко. Если вдруг кто остановит, скажи: Яхья отпустил. Иди!

Семисчастный, не смея поверить невозможному, во все глаза смотрел на чеченского командира: неужели чудеса случаются, и именно с ним?

– Благодарю. Я этого не забуду, – от волнения у казака разом пересохло во рту и голос сел.

Чеченец с понимающим видом опустил на секунду веки.

– Не забывай… – и осёкся, не пожелав завершить фразу.

– Не забуду.

По пути к чинаре Семисчастный читал про себя «Живый в помощи» и, дойдя до последних слов «и явлю ему спасение Мое», в глубокой задумчивости поджал губы.

 

Самые главные слова

 

Всякий раз под Рождество мне вспоминается одна и та же история. Стоит замерцать ёлочной гирлянде, и она проявляется в памяти, подобно тому, как проявляется снимок на фотоплёнке при свете инфракрасных ламп. Мне тогда едва исполнилось двенадцать лет, и жил я не в России, а в Советском Союзе – так именовалась в то время моя Родина. Родина не бывает ни плохой, ни хорошей – она просто Родина, дом родных тебе людей, не всегда лучших, но какие уж достались. В любом случае, это была наша Родина. Не всё в ней было правильным, в том числе и навязываемый властью атеизм. Но, как говорится, всему вопреки народ тайно и в открытую крестился, венчался и посещал церковные службы в храмах в малом числе сохранившихся в крупных городах.

За два года до того меня окрестили в красивой деревянной старообрядческой церкви города Томска – одной из трёх действующих за Уралом. Раз в год мама привозила нас исповедаться и причаститься, чтобы мы могли проникнуться торжественностью и красотой церковной службы. Правда, мы тогда этого и не замечали, и не понимали.

И вот теперь я, повзрослевший отрок, приехал один под самый конец Рождественского поста. Ну, не то чтобы совсем один – с маминой знакомой, добрейшей души бабой Катей – из тех, кто любую невзгоду на свои плечи добровольно возложит и вынесет одной любви ради. Эти скромные воспитанники непрестанных в ту пору войн и лихолетий...

У нас, в старообрядчестве, всё строже, чем в господствующей церкви. И не каждый раз батюшка допустит до причастия после исповеди, а если уж допустил, то это великий праздник для любого исповедника. В ту пору заведено было в таком случае причастникам ночевать прямо в церкви, мужчинам – в исповедальне, а где ночевали женщины, уже не вспомню – столько лет прошло.

Утром предстояла ранняя побудка, чтобы, начиная с пяти утра и до начала службы успеть прочесть причастные часы. Однако радость от предвкушения предстоящего завтра причастия будоражила и не давала никому заснуть. Раскрыв рот, слушал я рассказы взрослых. Это были и поучительные истории из жизни святых, и просто необычные и даже чудесные случаи из жизни самих рассказчиков и их родственников и знакомых.

Незаметно подступила полночь, рассказчики, истощив память, на минутку примолкли. И в это время самый пожилой из нас, Платон Георгиевич, туговатый на одно ухо дедушка, ветеран Великой Отечественной войны, во всё время нашей увлекательнейшей беседы не проронивший ни слова, непривычно смущённо для такого высокого крупного человека кашлянул в кулак.

– Я вот что хочу рассказать, – трубным басом прозвучал его голос, – в сорок шестом это было, аккурат через год после Победы. Жил я тогда с семьёй в райцентре, в Бурятии. Вроде и на земле, а всё равно тем годом голодали. У нас-то ещё ничего, худо-бедно жить можно было, а вот в других местах, рассказывали, люди пухли от голода. Так вот… Пасха на тот год в общем-то не ранняя выпала, как сейчас помню, двадцать первого апреля. Всё уже зацветать начало, птахи разные распелись – радовались жизни. Всё ж таки как никак Великий пост заканчивался, вся природа к Воскресению Христову готовилась.

Мне-то, сильному мужику, войной закалённому, и то уже не терпелось разговеться скоромным, а что уж говорить про деток! Дочке, Надежде, четвёртый годик шёл, а Мише только семь исполнилось. Жили мы в общем-то неплохо, не голодали, в отличие от некоторых, но, однако же, лишнего куска в доме не водилось, а уж про мясо и говорить нечего; выживали, как могли. Огородом по большей части спасались, а скотины никакой не было, даже курочки, – дед Платон виновато погладил огромной пятернёй окладистую бороду. – Была, правда, несушка, да болезнь какая-то у неё случилась, подохла, они на это дело скорые. Но это ещё ничего, в некоторых семьях дети никогда конфет не видели, только слышали от старших, что есть такие – и всё. У нас соседка жила, Марфа, вдова с тремя детьми, так вот, помнится, когда чуть полегче стало, угостил я их – по карамельке каждому, а младшенький даже не знал, что с ней делать, пока ему сестрёнка не разъяснила.

Дед Платон тяжело вздохнул и замолчал. По его сведённым к переносью бровям было видно, что он заново переживает воспоминания. Кто-то кашлянул из-за неловко повисшей тишины, и дед Платон встрепенулся.

– А… так вот я что… Великий пост всегда тяжело даётся, зато опосля, как разговеешься, праздник лучше воспринимается, каждому скоромному куску, как манне небесной, радуешься. А в доме тогда – одна только постная пища. А деток жалко – словами не передать, да и жёнку тоже, всё ж таки баба она, слабое существо. Сам-то я мужик, перемогусь как-нибудь с Божьей помощью. Была у меня рубаха хорошая, я её для особых случаев берёг. Жизнь-то припёрла – пришлось на базар нести. Выручил я за неё десяток яиц, кусок сала и два петушка на палочке. А на обратном пути оглушили меня сзади по голове чем-то тяжёлым, – я после ранения недослышал, потому и не заметил, как подкрались; слава Богу, хоть жив остался. Да и то, стыдно признаться, возроптал я тогда на Господа. Да и тех злодеев едва язык удержал, чтобы не проклясть, ведь на последнее позарились, деток малых не пожалели, великую радость отобрали.

Иду я и ропщу: зачем, мол, такой мир создал, чтобы честному человеку в нём мучиться? И почему позволяешь такому неправедству твориться на белом свете? И такая злость во мне поднялась, что аж внутри закаменело, как на фронте, когда сожжённые фрицем деревни увидел. Попадись мне в тот момент воры – рука бы не дрогнула, точно бы жизни лишил: в таком состоянии я был. Бог уберёг от беды, да всё ж таки всё одно не святой я: нет во мне такой силы, чтобы за тех обидчиков молиться. Простил я их, конечно, и то хорошо, а уж там пусть Господь Бог с них всё ж таки спросит в положенный час что полагается, если не раскаются в том грехе.

Вернулся я домой, гляжу на деток и, как представил себе, что им завтра разговеться нечем будет, что пост для них, по сути своей, продолжится, так мне тошно стало, что даже теперь лучше не вспоминать. Не приведи кому такое! Как я не возроптал до конца – не знаю. Видать, кто-то молился за меня, мамка, скорее всего, а иначе не сдюжил бы с собой. Если б не жёнка, не встал бы я тогда на молитву, совсем ослаб духом, а главное – терпением. Уговорила она меня. Уж плакала, помнится, утешала. Хоть и грех то великий, а ради неё я лишь встал: любили мы крепко друг дружку.

Встретили мы Христа, а праздника-то и не ощущаю. Вера, жёнка моя, и самой-то не лучше, а сильнее оказалась, терпеливее. Похристосовались мы, как полагается в губы, и тут меня и прорвало. Вышла она зачем-то из избы, а я разревелся. На войне слезинки не проронил, а тут… – дед Платон нахмурился, стыдясь собственного признания, да и, по всему было видно, воспоминание тяготило, – не смог вынести. Лежу на кровати и давлюсь в подушку рёвом, чтобы деток не разбудить, и не могу остановиться. Миша проснулся. Удивился сильно, что батька плачет. Рассказал я ему про свою беду, что горюю, что утром нечем мне своих кровинушек скоромным угостить, что напрасно они, выходит, так ждали Пасхи, чтобы разговеться чем-нибудь вкусненьким.

Глаза у деда Платона покраснели, он достал из кармана платок и, громко высморкавшись, продолжил:

– А Мишутка обнял меня, плачет, – не из-за своей беды – батьку непутёвого жалеет. И сказал он мне, здоровому битому мужику, самые главные слова, какие только доводилось слышать в своей жизни: «Тятя, самое главное, что ты с войны вернулся, что мы теперь вместе. Я с тобой хоть куда… до конца жизни». Прижался он ко мне изо всех своих семилетних силёнок, а я понял, что никакие яйца и никакое сало не стоят и малой толики этих слов. И до сих пор помню то наше объятие, крепкое, что даже показалось, будто мы врастаем друг в дружку, как корнями в почву. И ещё мне показалось, будто рядом с нами кто-то стоит. Оглянулся – никого. И, странное дело, почуял я, будто в меня какая-то сила влилась. Вот кажется, возьмусь прямо сейчас за дерево и вырву с корнем. В общем, встал я снова на молитву, и Миша со мной, хотя и спать, мальчонка, понятное дело, хотел, у него даже глаза слипались, – дед Платон грустно улыбнулся, и по его отрешённому взгляду стало понятно, что мысленно он там, в том далёком, давным-давно прошедшем дне. – И пусть и горечью та Пасха в памяти отдалась, а лучшей в моей жизни ни до, ни после не было. Решил я тогда, что обязательно стану священником.

Дед Платон виновато усмехнулся:

– Человек, как говорится, предполагает, а Бог располагает. Не удостоился я такой чести. Зато Миша уставщиком служит, – строгое изувеченное лицо деда-ветерана осветилось изнутри радостью. – Надежда сейчас вот епископу в Казахстане с новым приходом помогает.

Дед Платон замолчал. Молчали и мы.

История эта простоватая и, наверное, обыденная для того нелёгкого времени, но почему же всякий раз под Рождество, даже годы и годы спустя, воскрешается она в моей памяти?

Вглядываюсь в нескончаемый таинственный сизоватый сумрак вечернего неба. Мягкими хлопьями опускается снег, я подношу руку к лицу и гляжу на лежащие на рукаве куртки снежинки. Но вижу не замысловатые узоры, а доброе, с напускной суровостью, лицо простого русского человека.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2023
Выпуск: 
6