Анатолий БАЙБОРОДИН. Ваня – помируша, побируша

Сказ о старосельской жизни / Илл.: Художник Игорь Колосков

 

Ваня Краснобаев явился на белый свет после лютой войны, в пятую весну после победы, когда деревенский люд ожил: домовитые мужики рубили хоромные избы, бабы пекли мужикам пироги и шаньги. А сыновья и дочери бегали по теплу в берёзовую рощу, где на дощатом помосте красовались обновами, выплясывали «цыганочку» под баян и пели озорные частушки. Бедовали лишь вдовы с малыми чадами да семьи, вроде Краснобаевых, Сёмкиных, где мужики-винопивцы привадились в чарку заглядывать.

Краснобаевы после войны славно зажили: отец начальствовал сперва на маслозаводе, потом – в «Заготскоте» и катался по селу на рессорной бричке, запряженной в гнедого жеребца. Но коль отец стал крепко выпивать, то из начальников его турнули, и пошел отец в лесники, потом в табунщики, и наконец в скотники. Хотя по натуре добытчик, мог ползарплаты пропить, и мать билась, как рыба об лёд, чтобы ребятёшек не заморить. Утешалась лишь тем, что к середине пятидесятых четверо довоенных парней окончили семилетки, и ныне двое служили, двое помладше в городе учились.

Но в родимой избе еще дочь, рождённая в сорок первом, и две послевоенные дочери да сын, которых надо кормить, обувать и одевать, дабы голым задом не сверкали. Помнится, Ване ближе к четырём летам сшили штаны – одна гача короче, не хватило далембы[1]; а в эдаких штанах лишь из подворотни выглядывать либо с ветхими старухами на завалинке судачить. 

Штаны-то ладно, и эти сгодятся, рано форсить, но хуже горькой редьки надоела картоха в мундире, что не сходила со стола, надоели варёные окуни, коих отец кулями добывал; а посему едва зашлёпал Ваня толстыми ножонками без чужой подмоги, так и пошёл по гостям; сперва к соседям, а лет с трех и дальше по селу. Уж и срамили мать, уж и стыдили, уж и отец грозился бичом, но всё без проку – привадился малый шастать по гостям, не отвадишь. Мать весело дразнила Ваню гостеваном, гулеваном, бездомкой, а то и коровой шатохой; но хотя и стыдилась за сына перед народом, поперёк его дорожки мать не вставала и даже тайно одобряла: «Раз из гостей привалил, то, поди же, чо-то высидел, чем-то отпотчевали, а значит, и есть не проси, и лишняя заботушка с плеч».

Поздонушко[2], большеголовый, с облупленным носом, стриженный «под-котовского», в чиненных-перечиненных шкерах, похожих на казачьи шаровары, лишь без лампас; и эдакого карапуза смалу величали мужики по имени и отчеству: Иван Петрович.

Случалось, мать брала его на жарёху, если соседи либо сродники кололи чушку или бычка, но перед тем за обедом шутя упреждала:

 – Ты шибко-то, Ваня, не мечи: раз в гости собрались – в гостях и наешься. А то будешь сидеть, как Ваня-дурачок… – мать тут же спохватывалась и сердито поучала. – Шибко-то за стол не лезь. А то скажут: с голодного края… Позовут за стол, тогда уж садись…

Лет с четырёх привадился Ваня ходить на поминки, и если суровые мужики пытались турнуть малого из поминальной избы, то сердобольные старушонки приткнут, бывало, христорадничка в угол и пирожком не обделят, кисельком не обнесут. Никто вслух не осудит, лишь хозяйка косо глянет на эдакого поминальщика, но смолчит – грех на поминках куском попрекать.

Помнится, померла старуха, что жила в тесной избёнке, а посему поминали горемычную в три захода; и, помнится, вернулся народ с могилок, упокоив со святыми богомольную, ветхую старуху, и хлопотливая баба из ковша поливала на руки поминальщикам; тут и Ваня подставил ладошки, и ему плеснула. Глядя на поминальщиков, малый насухо вытер руки вафельным полотенцем, что висело на тыне, и норовил втиснуться в поминальную избу за первый стол; но суровый мужик дёрнул за рукав:

 – Ты куда, малый, эдак прытко-то?! Охолонись и топай-ка, братец, погуляй. Мал ишо поминать…

Но весёлый мужик с ухмылкой заступился за Ваню:

  – Ивана Петровича вперёд пустите. Иван Петрович с баушкой-покойницей, Царствие Небесное, больши-и-ие были друзья… Пропустите Ивана Петровича, рюмочку налейте, пусть уж помянет баушку…

Рюмочку не налили, но посадили за первый стол; и старухи до слёз умилялись, когда Ваня вслед за старухами потешно крестился и даже лепетал: «Упокой, Господи, рабу Божию…». А мужики из второго стола не видели сего, томились в ограде; и, свернув цигарки, самокрутки, смолили моршанскую махорку, хотя во рту от курева уже кислело и першило горло, кое бы скорее промочить. Светлыми вздохами, ласковыми речами поминали христорадную старушку, что почила в мире и покаянии:

 – Старуха набожная была…

 – Набожка…

  – От набожек в хозяйстве проку, что от волка шерсти клоку…

 – Но, бывало, послушаешь набожку, и на душе светло…

Помянув ныне усопшую, набожную старуху, помянули и прочих, почивших в Бозе и без Бога; попути весело вспомнили и недавние поминки, откуда изгнали здешнего пьяньчугу, что напару с Ваней поминал всех усопших на селе.

А вышло эдак: похоронили древнюю старуху, и на поминках зюзя подзаборная, как бранили мужики пьяницу, выпил за первым и вторым столом, рванул и за третий, но тут уж два крепких бабушкиных внука взяли ловкача под закрылки, вынесли за калитку и выбросили. Заодно выкинули за ворота и песельника, который, похоже, плеснув на старые дрожжи, осоловел и запел: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперёд…». 

Если со свадьбы либо именин лишь пирожок либо творожную шаньгу сунут и пошлют домой, то на поминках Ивана Петровича, бывало, усаживали с краюшку стола, и ждали с умилением, когда младо чадушко перекрестится на образа да пролепечет: «Упокой, Господи…». Думали родичи усопшего либо усопшей, что после детской молитовки душе легче улететь на небеса, ибо отроче младо, яко ангел Христов.  

Хотя село перебивалось с хлеб на воду, Ваня с эдакой поминальной привады тело нагулял, и тощий дружок Паха Сёмкин, поддёргивая спадающие штаны, орал на всю улицу:

 

Ваня побируша

Куски собирал,

в яму упал…

 

А дома старшая сестра дразнила толстяком; стеснялась, рохля, ходить по дворам, куски сшибать, а Ваня, утирая вечно сырой нос, бодро шлёпал по селу, высматривая поминки, свадьбы либо именины. А и дома, бывало, мать выставит чугунную сковороду верещаги[3], так и дома у парнишки такой жор, что отец диву давался и, пьяный, бывало, горестно вздыхал:

 – Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать, да? Мечешь, мялка, наравне с мужиками, дак на работу оформляйся; может, коноводом на зимнюю рыбалку…

Ване до слез горько слушать отцовы попрёки, но душа забывчива, тело заплывчиво, да к сему лета через три отец забыл попрёки и, глядя на сына, радовался: словно на опаре малой рос, и, хотя рубах и штанов не напасёшься, зато, нагуляв тело, сын налился доброй силушкой и подсоблял отцу по хозяйству.

Но то случилось после, а пока Ваня, хлёсткий на ногу, метелил по селу в поисках свадьбы либо поминок; надеялся на авось, поколе не сорвалось; а голод не тётка, и если брюхо к спине прилипло, навещал дальних родичей. Но и от родичей порой мало проку: у иных семеро по лавкам, сами впроголодь сидят, у других льда на Крещение не вымолишь, а если и угостят, то сунут чёрствый сухарь, словно в присказке: чо немило, клади попу в кадило.

Но мир и сему дому, а малый уже топал к другому… Похаживал Ваня по гостям, шерстил из края в край по селу, бычьем ярмом охватившее степное озеро; ходил – бродил, иногда попусту убивая время и ноги, под потёмки чуя: подвело живот к спине, и тело встряхивает голодная дрожь.

Но белый свет не без добрых людей; и, слава Богу, к вечеру надыбал добрых людей, и даже родичей, что, впрочем, и не в диво, коли полсела родни. Поторчал у порога, затем робко присел на лавку у двери, пряча под лавку грязные, цыпашные ноги, по-теплу не знающие обуток. Сидел, сунув палец в нос, исподлобья на стол косился; и видит: за столом хозяин, трое малых ребят, и хозяйка из чела русской печи ухватом вытащила на предпечек чугунок с картохой, варёной в мундире и выложила в большую миску, потом из стеклянной крынки налила в чашки парное молоко. А хозяин принес из кладовки копчённых окуней и кличет малого:

 – Ну, Иван Петрович, присаживайся, и не взыщи, паря, – чем богаты, тем и рады…

Коль позвали, гость, – званя;  значит, хозяева рассудили не объест да и, смалу говорливый, поведает о семейном житье-бытье; а парнишке что, отпочуют, вот и кум королю. Отведали картошки с рыбой, и хозяйка, не скупясь, вынула из буфета белые магазинские пряники и налила чаю, забелив козьим молоком. Краснобаевы разносолов не ведали, а и жили не впроголодь, но в гостях даже и картоха вкуснее, чем дома, даже и румяно поджаренная на сале.

Вернувшись домой, Ваня по дурости похвастался матери и сёстрам, чем нынче потчевали родичи; малая обиженно захныкала – нюня же; старшая, швырнув кошку Мурлыку, надулась, словно мышь на крупу, и даже пнула брата под столом, затем ущипнула и протараторила:

 

Ванька-встанька карапуз,

Надевай большой картуз,

Каравай съешь хлеба,

Вырастешь до неба!

 

Ваня вдруг по-мужичьи выругался:

 –  Не рыпайся, дам по сопатке и закатисся…

 – Ты кого, варнак, буровишь?! – всполошилась мать. – Даст он по сопатке, вот счас сковородником-то отхожу, дак и сам закатисся!.. Ходишь по гулянкам, мужиков наслушался…

Мать стыло и досадливо посмотрела на сына, словно на чужого, но быстро очнулась и, улыбнувшись, погладила шишкастую Ванину головушку, утёрла слезы малой, обняла старшую. Упрекнула дочерей:

   – Чо же вы-то, девти, не хвастаете, что тётка забегала, потчевала вас творожными шаньгами?! Эх, вы, кулёмы[4], а Ваня, хошь и побируша, да не чета вам, с голоду не пропадёт…

Глядя на сыночка Ваню, мать со вздохом помянула Бажена, деда по-матери, что тоже побирался и звался помирушой:

 – Дед Бажен говаривал: «Я ишо под стол пеши ходил, отец захворал и помер. Мать сшила мне котому из мешковины, и я шатался по деревне, кусошничал; а лопотишка мало-малишна, голь прикрыть…» По миру ходил, помирушой был, и думал, с миром помирать будет. А подрос, батрачил на попа – скота пас на лесной заимке, дак и жил как у Христа за пазухой. С поповскими ребятёшками наравне кормился…»  

* * *

Коль село русско-бурятское, то однажды попутным ветром занесло малого на бурятские поминки… Сквозь полувековое марево смутно виделось: рубленная изба, похожая на юрту; налысо стриженный, медноликий, щекастый лама, подвернув под себя ноги, восседает под шёлковыми, цветными лентами, под медными божками и медными чашками, и нараспев читает толстую книжищу; а в ограде, поросшей скудной степной щетиной, курится в белёсое, летнее небо едва зримый, сизый дымок из тлеющего аргала[5], и, чудится, с дымком тихо плывёт в атласно-синее неба душа усопшего, и отпевает душу протяжная и заунывная мелодия хура[6].

Даже Ваню, ростом еще ниже тележного колеса, худо соображающего детским умишком, печалила безкрайняя степная мелодия. По-бурятски парнишка не толмачил, но, войдя в бурятскую юрту, мог поздороваться по-ихнему: «сайн байна» и «мэндэ», смекнув, что умилённые хозяева не поскупятся, вынесут из юрты хушур либо айрхан[7] и угостят с поклоном: дескать, отведай, тала[8].

* * *

Но свадьбы, поминки случались не каждый день и даже не каждый месяц, и по гостям ходить порой безпрокло: раз, другой за стол усадят, а потом иная хозяйка не вытерпит и прямо в глаза выложит: вот что, дорогой, иди-ка ты домой: видишь, самим кусать нечего, хоть зубы на полку клади и святым духом питайся. А другая хозяйка сделает вид, словно и не замечает парнишку, и не сядут за стол, пока Ваня не отчалит, а третья сунет кусочек сухого хлеба, что Боже нам негоже, да и ласково вытурит за дверь.

И тогда навадился Ваня похаживать по гулянкам; мужики в застолье охотно угощали малого, поскольку наученный отцом, парнишка потешал народ: либо частушку пропоёт: «Берия, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков», либо стих про Сталина прочтёт на потешном говоре:

 

Имя Сталин в веках будет жить,
Будет реять оно над землёй,
Имя Сталин нам будет светить
Вечным солнцем и вечной звездой[9]

 

Однажды на Святую Троицу, прибившись к большому застолью, где изрядно восседало фронтовиков, Ваня вначале перечислил членов Политбюро, а потом спел куплет из грозной песни:

 

Гремя огнём, сверкая блеском стали

Пойдут машины в яростный поход,

Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин

И Ворошилов в бой нас поведёт…

 

Хотя пропел Ваня коряво и картаво, сосед Никола Сёмкин, бывший танкист, раненный под Сталинградом, прослезился, похвалил Ваню:

 – Да, Иван Петрович, шарабан у тя варит, язык подвешен, а мои ребятёшки – чухонь чухонью…

Никола, вздохнув, вспомнил своих малых ребят …старшие довоенные уже отчалили из родной избы… вспомнил Пашку, годок Вани, вспомнил Сашку, и как Ваня гостил по-соседски. Полёживая на печи, мог наплести Пашке и Сашке семь вёрст до небёс и всё лесом, да эдак кудряво, словно в старине: полетела птица-синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесять царство, бусурманско государство…

Никола Сёмкин, краем уха услышав сказочное плетево, позже хвалил малого, выпивая с Петром Краснобаевым на берегу летнего озера: «Ванька – голован, загнёт, дак загнёт, на добром коне не объедешь. Отцова выучка…». Пётр, откинув голову, согласно улыбнулся, отмашисто разгладил незримые усы; но дома, сумрачно глядя на сына, ворчал: «Балаболишь, балаболишь, балаболка; мелешь, балабон, чо попало, а в дневнике охальные тройки…»

Бранил отец парнишку и за то, что бродит по селу, кусочничает; а и гордые сельские жители смотрели косо на побирушку. Но сердобольные старушки Ваню привечали, угощали; а весёлые мужики, особо фронтовики, величали парнишку Иван Петрович. Лишь гордым не нравилось, что Ваня по миру ходил, помирушничал: иные, бывало, и за стол садили скрипя сердцем, иные брезгливо морщили нос и воротили лицо, словно от малого пахло назьмом. Вот и Варуша Сёмкина, соседка Краснобаевых, даже в глаза корила мать за то, что сын сшибает куски по дворам.

* * *

Житье Варуши Сёмкиной – заунывная песнь: «Ой, ты, злочесть моя, да злочесть горькая…»: днём баба пластается по селу, что савраска без узды, – почту разносит; а вечером, глядя на четверых ребят, гадает, чем накормить оравушку, во что одеть и обуть. Эх, дети, дети, куда бы вас дети; нарожала на свою беду; да, опять же, эдак заведено от века: летом робишь, а зиму с брюхом ходишь. Трех ребят до войны Бог дал, дочь – в сорок втором, когда мужик вернулся с фронта раненный, контуженный,  трех чадушек – после войны.

С добрым бы мужиком баба горя не ведала, но мужик Варуши, комхозовский[10] печник Никола Сёмкин, – винопивец добрый, и если зарплату из рук не вырвешь, половину пропьёт с мужиками. А не печалится, что у ребятёшек одежонка с чужого плеча и чинена-перечинена, в такой надёве таратайки с назёмом возить, а не в люди ходить.

Среди свежерубленных хоромин, где мужики домовитые, стыдливо жалась к земле избушка-завалюшка Николы Сёмкина – небом крыта, светом горожена, и соседи диву давались, как в эдакой избушке умещалась семья, где не семеро по лавкам, но четверо детей и родители. Хотя причудливо вытянутая во двор, избушка  выглядела завалюшкой лишь с улицы; к сему дополнял избу и рубленный тепляк, где хозяйка варила корм свинье, разводила пойло корове, где по теплу спали старшие ребята.

Худая, черная, что головёшка, Варуша забегала к соседке Аксинье Краснобаевой по соль, муку, керосин, а заодно и покурить в открытую печь, посудачить о том, о сём, перемыть косточки «кулацким мордам», попавшим на Варушин острый язык. Про Сёмкину в селе говаривали: баба шипишная[11], и не дай Бог шипишной бабе на язык попасть – с потрохами съест.

Но Аксинья любила подругу, пусть и шипишную; любила за говор прибауточный и даже за частушки, кои Варуша на гулянках сыпала, словно горох из дырявого крапивного куля. Бывало, в избе шаром покати, а на Масленицу либо Троицу вырядится – куда с добром, вылитая цыгануха: пёстрым подолом машет, весело пляшет, частушки поёт, и даже горькие, подстать житью:

 

Пошла плясать,

Дома нечего кусать,

Сухари да корочки,

На ногах опорочки[12].

 

Злоязыкая, лишь с Аксиньей Варуша чудом уживалась, а с прочими соседками на сто рядов перелаялась, и те закрыли калитку перед шипишной бабой. Но и Аксинья, слезливая, сердобольная, тоже, бывало, распластается с Варушей в пух-прах, а на другой день отойдёт, да, жалостливо помянув тяжкое Варушино житье-бытье, застыдится своих хоть и правдивых, но злых в безсердечной правде, беспамятных слов. Вздохнёт Аксинья: дескать, сама-то во грехах, что в шелках, а судить полезла, прости мя, Господи, и перекрестится на божницу, что таинственно посвечивает из красного угла.

На другой день забежит Варуша, словно вечор не срамила подругу почём зря, и Аксинья готова со стыда сквозь пол провалиться, готова в лепёшку расшибиться, да чем-то выручить Варушу, утешить занывшую душеньку. Варуша вольно ли, невольно ли, но, кажется, пользовалась покаянием подруги, занимая муку, соль, сахар, керосин, спички и лишь денежные долги возвращая.

Вот и нынешним майским днём забежала Варуша к подруге, села на лавочку у открытой печи, попросила махорки, клочок газеты и, бойко скрутив цигарку, прикурила от жаркого уголька. Жевала лиственничную серу со сладким прищёлком, дымила в печь и поносила «кулацкие морды», что жили в хоромных избах, забывая о том, что те и робили от темна до темна.

И лишь разговорилась соседка, с улицы Ваня пришел… Варуша повернула лицо, усеянное тёмными родинками, в молодости по-цыгански красивое, но с летами столь усохшее что, вроде, одни глаза и остались; зато уж какие глаза: глянет, словно кипятком ошпарит. Варуша походила на заморённую среди вьюжной зимы, загнанную и зло ощетинившуюся зверушку, особо, когда стригла по сторонам блескуче темными, выпуклыми глазами или когда в сердцах жаловалась Аксинье: «Вертишься, как белка в колесе, а толку нету. Упасть бы да пропасть!...».

 Ваня, подросши, бывало, услышит от Варуши про белку, так и вообразит её белкой с полуоблезлой шкурой, с остренькой мордочкой и одичало бегающими, голодными глазами, которые то вспыхивали злым и холодным светом, то устало и покорно гасли, потягивались сероватой, сонной пеленой. Ваня, играя с Пашкой Сёмкиным, и воочию видел, как Варуша вертится белкой в подслеповатой избёнке, не знающей прибору и убору; крутится-вертится и чуть ли не скачет по закопчённым стенам и потолку, материт загулявшего мужа, походя раздаёт подзатыльники вольным ребятишкам, со звяком и бряком, раздражённо двигает чугунки на печном шестке, миски и чашки на столе, потом яростно шурует кочергой в челе русской печи, отчего красные сполохи мечутся по зло перекошенному, сморщенному лицу, и Варуша похожа  на бабу Ягу.

Наконец, запалённая, отчаянно махнёт рукой на постылую жизнь, и – к соседке душу отвести, а уж Аксинья и выслушает, горестно вздыхая, и утешит, ободрит, хотя, случалось, потом слово за слово, глядишь, и разлаялись.

Вот и ныне… Глянула соседка на Ваню – гладкий, упитанный, и привиделся сын Пашка, Ванин годок, – сухорёбрый, худь-перехудь, хотя, может, и не в коня овёс; глянула Варуша пристальней на малого, сравнила с Пашкой, и обида опалила душу, помутила взгляд.

– Девти-то Ксюша, – рохли у тебя, мухи во рту блудят, а Ваньча-то, гляжу, мал да удал, сто дыр провертит. Ишь, бутуз, поперёк толше, как в дверь-то пролазит, ума не приложу…

– Ты,  девча, говори, говори, да не заговаривайся…

– Ишь, девонька, негордый у тебя парень растёт, за стол упрашивать не надо. Так и похаживат по гостям, и даже к братским[13] заворочиват… Ишь, пузочко отрастил, помируша, побируша…

– Ох, и язык у тя, Варуша, не язык, а крапи­ва.

 – С утра, гляжу, вроде на работушку потопал… Дак сшей парню суму хольшовую, и вам кусков припрёт.

 – А Божии люди помируши, по миру ходили, Христа ради милостыньку просили, и никто же их куском не попрекал. И сразу видать, кто в селе скупой, а кто добрый.

– Сравнила хрен с пальцем… Ты, девча, не путай Божий дар с яичницей.  То убогие, без родни, без крова, а твой бутуз при отце и матери…

 Мать, глядя на сына, замершего у порога, всполошилась:

 – А ты кого паришься в избе?! Иди!.. иди играй на улицу.

Парнишка, едва сдерживая слезы, вышел в сени, где прислонился к стылой кадке с водой и, коль дверь отпахнута, слушал, мало что понимая из разговора, но чуя, тётя Варя бранит его, а мать обороняет. Смутная обида затомила Ваню, застудила душу, словно косо бегущий, холодный дождь тёплую землю.

 – Да-а-а, не гордый парень растёт, чо и говорить, – горестно вздохнула Варуша.

– Ага, твои шибко гордые…

 – Да уж, куски не собирают, как твой помируша, побируша.

 – Зато все огороды обчистили, пакости. А то заломят голову, дикошарые, и носятся по деревне, глядят, где чо худо лежит…

 – Ты, Ксюша, лишнего-то не присбирывай… Ты кого за руку поймала?..

 – Кого ловить-то, когда вся улица знает… А про гордость… Да с чего Ване гордым-то быть?! С чего куражиться, скажи на милость, ежли папаша загуляет, дак его и близь стола не пустит?! Собаку Пальму накормит, а Ване сухою корку пожалеет. Будешь, девча, не гордым, когда в брюхе черти в кулачки стучат…  

 – Кого ты плачешься?! Петро твой хошь и выпивает, но шибко-то и не пропивает. На чужие норовит… Вот в кого сыночек-то пошёл…

– Эх, ежели бы, Варуша, не гордость, дак и жили бы, как у Христа за пазухой, – Аксинья рассуждала, путая гордость с гордыней. –  Не гордый, простой уродился, вот и Богу сгодился…

 – Ладно, у Ваньки мало ума, что у куры-дуры, а тебе-то, Ксюша, как не совестно, что парнишка куски собират?!

 – А ты не попрекай, не попрекай чужим-то куском, у тебя же не просит, у тебя шаром покати. Сама по соседям побираешься, тоже – помируша-побируша…. И вот чо, подруга, иди-ка по добру, по здорову, не трепли нервы, и без тебя лихо. Иди, иди, Варуша. Вот Бог, вот порог…

– Гонишь?

– Гоню, не гоню, а ругань твою слушать не хочу. У нас есть кому ругаться…

– Хотела муки попросить, а теперичи и на дух не надо…

– А муки и нету. Утром сусек[14] поскребла, едва чашку муки наскребла…

– Да подавись ты своей мукой. У тебя, кулачки, и льда в Крещение не выпросишь…

– Ох, верно говорено, не вспоивши, не вскормивши, врага не наживёшь… Как тебе не совестно, Варуша?! Как язык-то поворачивается?! Ты у меня уж сколь всего перебрала, и всё без отдачи. Дай мне, а возьми на пне… На тебе и платье-то моё…

– Да старе поповой собаки, вот ты мне и сунула: вроде, добрая… Полы мыть твоим платьем…

– Какие полы?! Раз и постирала-то, платье и село…

– Тряпкой попрекнула… Ноги моей больше не будет здесь!..

Варуша выбежала в сени, увидела Ваню, сухо плюнула под ноги и, словно на метле, вылетела на крыльцо; а парнишка смекнул: на материны глаза лучше не казаться, мокрым полотенцем в сердцах выходит, поскольку из-за него сыр бор разгорелся. Дабы спрятаться от матери, убежал в тёмную коровью стайку, забрался в ясли, пал на старое, пахнущее плесенью, слежалое сено и тихо заплакал. И сквозь плач мучительно гадал, в чем же его вина…

День Варуша Сёмкина крепилась, не шла к подруге …и Бог весть, сомкнула глаза ночью или промаялась до рассвета… а на другой день, лишь Никола утопал в школу перекладывать печь, а Петро Краснобаев промелькнул в окошке, кинулась Варуша к подруге, на глазах ребятишек обняла Аксинью, заплакала, уткнувшись в её плечо; и сидели подруги на лавке, выплакивая лихо из души.

1985 год, 2023 год

 

 

[1] Далемба – хлопчато-бумажная ткань.

[2] Поздонушка – позднее дитя у родителей в летах.

[3]Верещага – яичница, в которую добавлена щепотка муки. Верещаги хватило на всех. (с. Сосново-Озёрск, Забайкалье). 

 

[4]Кулема ловушка для зверей; вялый, нерешительный, стеснительный человек.  Не ставь кулему на ерему – сам попа­дешь. Посл.

[5] Аргал – сухой навоз, степное топливо.

[6] Хур, сууха хуур – однострунный музыкальный инструмент, состоит из грифа и корпуса, обтянутого бычьим мочевым пузырем.

[7] Хушур – напоминает чебуреки и пирожки; айрхан – сухой творог.

[8] Тала – друг.

[9] Стихотворение В. Высоцкого.

[10] Комхоз – комунальное хозяство.

[11] Шипишная – от шиповник, что славится своими колючками.

[12] Опорки – старые, изношенные сапоги со споротыми голенищами. 

[13] Братские – от корня брат; так русские первопропроходцы назвали бурят

[14] Сусек —  отгороженное место в амбаре или кладовке для ссыпания зерна или мук.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2023
Выпуск: 
6