Анатолий БАЙБОРОДИН. Покровские гостинцы

Сказ о старосельской жизни / Илл.: Художник Аркадий Пластов

 

Накануне Покрова

Глава первая

 

Канун Покрова Царицы Небесной – седой зазимок, а уж на Покров последний воз с поля сдвинулся; лови, Вавила, последний сноп на вилы; кони на поле, сами на волю, снопы свезены с поля. Вот и Пётр Краснобаев, мужик выпивающий, но домовитый, перед Покровом вставил зимние рамы, набив промеж них бурого мха и натыкав самоварных углей, чтобы сосали влагу, а для красы сын Ваня, что вторую зиму бегал в школу, кинул поверх мха ярко-красные, зардевшие ягоды шиповника. Потом отец заткнул отдушины в подполье, обмазал коровьим назьмом с глиной и насыпал под самые окна земляные за­валинки. На долгую степную и ветреную забайкальскую зиму утеплил Пётр гнездо, да и попросил: «Батюшка-покров, топи печь без дров и покрой землицу снежком, а девицу бравым женихом». Еще бы коровью стайку да козью утеплить, и зима не в тягость, а в радость; но до стаек отцовы руки пока не дошли, гулянка отвлекала.

Покров Божией Матери о ту осень выпал на воскресение, а накануне Покрова, когда за околицей паслись снежные тучи, в избе Краснобаевых – тоскливая перебранка: отец семейства, будучи с похмелья, вымогал у матери рубли, а мать, как глухому, громко и протяжно талдычила:

 – Не-е-ету, русским языком говорю: не-е-ету... Ребятишки без обужы, без одёжи, а ему рубли подавай… Хва, отец, гулять, выгулялся… Да ишо этот, идол окаянный, – мать сердито покосилась на Ваню, что испуганно тянул чай из блюдца, стараясь не швыркать мокрым носом. – Обалдень же: в школе записывались на катанки и телогрейки – просидел, промолчал…

Отец сухо сплюнул и, напевая «цветущую яблоню», схоронился в горнице, где стал насвистывать.

 – В избе-то не свисти, свистун; последние копейки высвистишь, – проворчала мать, но уже вянущим голосом, лишь бы напомнить, что свистеть в избе – грех.

Отец врубил радио …чёрная тарелка висела над комодом… и вскоре после бодрой музыки радио властно велело:

 – Приготовьтесь к выполнению гимнастических упражнений…

 – Но ишо не чише… – усмехнулась мать

 – Выпрямитесь, голову повыше, плечи слегка назад, вздохните, на месте шагом марш: раз, два три, четыре…

Отец убавил радио, вновь потребовал два рубля, и мать обречённо осознала: коль пристал с ножом к горлу, не уймётся, пока не вытянет клятые рубли, коих и осталось кот наплакал; а семья потом хоть землю грызи, хоть по миру бреди с холщовой нищенской сумой. Про «землю грызи» мать, конечно, с досады удумала, поскольку отец, когда в рюмку не заглядывал, слыл домовитым и добычливым, и, скажем, рыба, мясо со стола не сходили зимой и летом. Стихла же мать потому, что в отцовском посвисте и отрывистом, деловом покашливании упреждающе глянул на горемычную жёнку прищуренным глазом прямой намёк: не дашь рубля два, и ладно, обойдёмся, мир не без добрых людей, пропасть не дадут. Но смотри, как бы потом не запеть лихим голосом…  Отец во хмелю домочадцев сроду не гонял, но скандалил, тратя на брань остатние силёнки, какие чудом схоронились от гульбы; и все обиды, скопленные за полвека, выплёскивал на мать.

Ваня уже допил чай, собрался на озеро за водой, как из горницы вновь показался отец и прошёлся по кухне с куражом, с задорным скрипом начищенных, слегка пущенных в гармошку, хромовых сапог, над коими висли гачи черных галифе, знаменитых тем, что в карманы входили две бутылки «сучка[1]» и так укромно гнездились в просторной мотне, что бабьим глазом сходу и не высмотришь. Чёрный китель на отце был застёгнут, жёстко стоящим воротом впиваясь в одрябшие щеки; голову венчала такая же чёрная полувоенная фурага; и от выбритого, по-лошажьи долгого лица с запавшими висками, от пегих волос, двумя крылами торчащих из-под фураги за версту веяло крепким одеколоном.

 – Начепурился-то, начепурился-то куды с добром – жаних!.. 

Усмешливо, тая досаду, оглядела мать отца с ног до головы, похоже, ревниво прикидывая, с какой хожалой вдовой окажется в застолье, – присмекал, поди, в уме держит; неспроста же перья начистил, хвост распушил.

 – Одеколону-то за уши налил, не продохнуть – парикмахерска ходячая… Как стайку подладить, дак головушка болит, а как вино лакать, дак, бабёнка, подай шубёнку. Куды опять лыжи навострил?

Голос матери слёзно вздрагивал, и мать боялась глянуть на отца, чтобы не выказать досаду и ревность, помутившие глаза. Отец, ведающий, что у матери творится на душе, еще нарочно, чтобы подразнить, выгнул грудь колесом, снял фурагу и клещнястой пятернёй лихо, с вывертом заправил назад пегие крылья волос. Мать покосилась, зло поджала бледные губы; и отец, очнувшись, опалённый жалостью, повинно сказал:

 – Да не переживая ты, мать; Гриху Бекешева навещу и назадь. Гриха давно в гости звал…

Григория Бекешева и Петра Краснобаева вместе на фронт забрали, а на фронте мужики в одну роту попали, сражаясь с японцами; а посему Григорий Петру пуще родного брата.

 – Ну, давай, Аксинья, да я побежал – настойчивей приступил отец. – С Грихой повидаюсь и домой. Бравенько сядем, выпьем за праздничек – Покров же, а в праздник грех не выпить…

 – Какой Покров?! Завтра Покров…

 – Завтра, не завтра, а добрые люди за неделю начинают отмечать …

 – Кого мелешь дурным языком?! Да и чо тебе Покров?! У тебя сплошь – поднесеньевы дни… Нету денег, шаром покати…

– А чо, моя зарплата кобыле под хвост улетела?

 – А мы на чо ели, пили?! Святым духом кормились?!

 – Ладно, давай, мать, не томи…

И мать уже чуть слышно проворчала под нос, да делать нечего …не отстанет, коль прилип, банный лист… пошла в запечье, где, вздыхая и невнятно причитая, долго шебаршилась, как мышь амбарная, потом вынесла на свет цветастую тряпицу, туго стянутую узлом. Осерчало косясь на отца, зубами распустила узел, потом осторожно размотала тряпицу, и обнажился жалкий денежный свиток. 

 – На, да хоть залейся винищем, – кинула три бумажки, –  но потом ись не проси.

  – Живы будем, не помрём…

 Остальные рубли мать пересчитала, слюнявя пальцы, хмуря узенький лоб и горестно пришёптывая; потом дрожащими пальцами бережно укутала денежную скрутку, словно куклу, и, поискав глазами укром, сунула для начала в буфет, чтобы потом, как отец отчалит, перепрятать заначку.  

 – Взял бы, Петро, четушку да, как добрые люди, выпил дома, похмелился, – без надежды, лишь по-бабьей привычке уговаривала мать. – А то же пойдёшь по дворам рюмки сшибать…

Лишь брякнула калитка железным кольцом, мать приникла к запотелому окошку и, разогнав ладонью туман, проводила отца вдоль палисада горьким, томительным взглядом. Отец шёл, и чуялось, как под отцовскими сапогами певуче похрустывает мёрзлая земля и тоненький ледок, паутиной стянувший лужицы накануне Покрова Богородицы. Утро – в белом инее, испятнавшем землю, словно солонцами[2].

Счас шары зальёт, теперичи к ночи жди чаного-драного, – с обычным страдальческим торжеством уверилась мать. – Счас шлея под хвост попадёт и понесётся по селу, савраска без узды. А тут сиди и переживай: толи в кутузку пьяного закатали, толи мужики отмутузили. Долго ли выпросить, коль на язык шибко злой, шипишной. Лонясь же мужики отбуцкали… А придет, будет кочевряжиться, – винопивец же, что кровопивец, всю кровушку выпьет из бабы и ребятёшек… Вот, мазаюшко-то, а!.. вот мазаюшко! – мать в сердцах сухо сплюнула в окошко. – Лишь бы, идолу, глотку залить…  О ребятишках никакой печали…

Мать сгоряча ввернула про печаль, ибо она лишь домовничала, а зарабатывал на жизнь отец, попутно добывал рыбу, мясо, кожу на сапоги и овчины на дохи и полушубки, косил сено корове и козам, добывал корм свинье. Благодаря отцу четверо довоенных сыновей и дочь выросли одетыми, обутыми; выучились, подались в люди, а надо из последней моченьки еще троих одеть, обуть, выкормить и выучить.

Дабы утихомирить гнев, мать говорила толи с Ваней, который не сводил с неё плачущих глаз, толи по привычке сама с собой, от темна до темна жаря, паря, стирая, починяя, да еще и вечно ублажая куражистого отца, шибко исповаженного ею, как считали соседки, жалеющие мать.

 – Лонясь у Бекишева напился и со змеёй скрутился…

Ваня испуганно вообразил, как чудовищная змея, высунув алчущее жало, обкрутила отца, и отец, взметнув руки, молит о помощи.

– Опять, поди, схлестнутся… – мать невольно помянула отцовскую зазнобу, что грызла её душу сильнее, чем отцовская гульба. –  Ишь прекраса – кобыла савраса… Чо бабе не трепать хвостом: скотина не мычит, голодные ребятишки по лавкам не сидят, ись, пить не просят…

* * *

Зазноба, что по слухам приветила отца, – выгуль-баба, поперёк толще, и коль мужа не завела, попивала, привечая блудливых мужиков, не страшась даже того, что вдруг прилетит осатаневшая жена, окошки выхлещет и космы выдергает. Но мать, хотя и бесилась в душе, не бегала, не стерегла мужика и не гоняла зазнобу осиновым дрыном, да и, трезвея от иссушающей ревности, осознавала, что, может, то злые сплетни, поскольку никто у изголовья горящую лучину не держал. В селе же, бывало, не успела синичка воркнуть, про неё, как о соловье, басни пошли.

  После войны отец ходил воеводой на сельском маслозаводе, где скрутился с Дуней бухгалтершей, и, не таясь, хвастал: архи[3] попил – голова кругом, бабу полюбил – голову потерял. И уж качнулся мужик к зазнобе, думал развестись и по новой жениться, но совесть одолела, мать и ребятишек пожалел, да и компартия пригрозила суровой карой. Спустя долгие года, старшая сестра, что вышла за рыбака, в беседе с глазу на глаз поведала Ивану печальную историю.

  Мать замерла у калитки, прижимая к ноге семилетнюю Шуру, а хмельной отец пропылил на рессорной бричке, где и посиживала разлучница Дуня, – румяная, щекастая, накрашенная, напомаженная, с шестимесячной завивкой волос, обесцвеченных перекисью водорода. Отец прокатился с Дуней, словно в песне:

 

Сел я с милою сударушкой,

В колхозный тарантас.

Хлёстко кони полетели,

Ветерком обдало нас...

 

Мать прижимала к ногам махонькую дочь и, вроде, не выла, не причитала, но из отпахнутых глаз сочились слезы и падали в жаркую пыль.

Выслушав сестру, Иван горько вообразил: столь жёны пролили слёз на земь, глядя вслед мужьям, кои уходили к разлучницам, что по земле солёные реки бы потекли, а по кочкарным берегам рек по-кликушье причитал бы на ветру сухой камыш, а в застоялых старицах покорно и сиротливо покачивались бы в лунной ряби белые кувшинки, словно ночные бабьи плачи.  

У отца, похоже, случалось и другие зазнобы, поскольку смолоду мужик видный – породисто-сухой, светлоглазый, ловкий на руку и на язык, смышлёный и на гармони играть мастер. Но бывшая бухгалтерша сильнее прочих досадила матери, и так прилипла к памяти, что до старости не отодрать; и бухгалтершей из маслозавода мать попрекала отца до старости, когда уж иней пал на отцовы крылья волос и рот опустел, хотя попрекала насмешливо, снисходительно, ибо Дуня присушила отца, а мать отсушила.

Беда таилась еще и в том, что бухгалтерша, а в девьи лета почтальонка Дуня, водила дружбу с матерью, и конопатый, вертлявый мужичок, отцов собутыльник, которого до старости кликали Вовка, со смаком ведал уже подросшему Ивану, что отец до свадьбы блудил с Дуняшей, хотя столь скрытно, что видели лишь ясный месяц да яркие звезды. Иван не поверил Вовке, – балабол и похабник, хотя, опять же, нет дыма без огня.

 Дуня же, когда Ксюшу отдавали за Петра, на девичнике причитала, расплетая подружке косу-девью красу, потом наряжала невесту к свадьбе; а уж после войны Дуня выучилась на бухгалтера и очутилась в маслозаводе, коим о ту пору и заправлял Пётр… 

Отец очнулся от Дуниных чар и впредь не гулял …рождённый пить, блудить не может… но во хмелю стращал мать, поминая бухгалтершу; а та укочевала в город, где, по слухам, сошлась с отставным майором, раненным, контуженным, родила парнишку, но вскоре овдовела и затерялась.

* * *

Тяжко вздохнув, мать отошла от окна, присела на лавку возле сына, взъерошила отроческие вихры.

– Ничо, сына, Бог даст, не пропадём. И папаша образумится… – тут мать вспомнила о будничных заботах. – И кого ты парень расселся?! Хва прохлаждаться, бери куль и дуй на пилораму, щепок пособирай. Мимо шла, видела – бравые щепки лежат, народ еще не прочухал. А лучше возьми таратайку[4]– поболе войдёт, да и на себе не переть. Беги…

  – Ага, мы с ребятами хотели на озере поиграть, – захны­кал Ваня, вообразив, какое на озёрном угоре разгорится азартное сражение на самодельных мечах и саблях, а он волоком на таратайке будет тащить проклятые щепки. – Все играют, а я работай и работай...

 – Бедненький, изработался весь, – поддразнила мать жалостливым голосом, – с ног валишься…  Пришел сон из семи сел, пришла лень из семи деревень.

– Танька с Веркой по гостям ездют, а я работай за их…

 Таня, что училась четвёртую зиму, и детсадница Вера умотали со старшей сестрой на рыбацкую заимку, где Шура жила с тамошним рыбаком. Со слезами отпросившись у матери, укатили девчушки на заимской машине, и вся мелкая дворовая работушка свалилась на Ванины плечи, нетерпеливо поджидала, когда тот напьётся чаю, да и возьмётся за ведро, вилы, совковую лопату и крапивный куль. И корова в стайке уже вся измычалась.

Коль довоенные братья уже отчалили, разбрелись по белу свету, коль Ваня рос среди девок, то и досталась ему вся дворовая мужичья работа. Парнишка от дел не отлынивал – отца боялся, хотя тот и пальцем не трогал ребятишек; но хотелось же и с ребятами поиграть, коль в нынешнюю субботу учительница захворала, и школьники – вольные казаки.

– Пораньше на пилораму прибежишь, дак и щепок добудешь, – внушала мать сыну. –  А то Сёмкины ребята шибко боёвы, мигом все щепки упрут.

– Не пойду! – упёрся Ваня.

 – Пойдё-о-ошь… Отец вожжи возьмёт, дак бегом, сына, побежишь… Ничо, Ваня, три тележки привезёшь и гуляй смело, – успоко­ила мать. – А то уж печку нечем подтопить. Слышал, отец за дро­ва ругался…

 – Ничо себе, три тележки!.. Тележку привезу и хва.

  – Отец говорил: приду, проверю сколь ты щепок натаскал...

Когда отец не брал в рот горькую, то в нем живо начинал бро­дить хозяйский азарт, заведённый от родного тяти, что сам упирался, не покладая рук, и домочадцам спуску не давал. От тяти досталась Петру и бережливость …со стороны, вроде, скупость… и мужик ра­зорялся на всю ограду, если летом расходовались сухие дрова; и, уже не доверяя матери и ребятам, затягивал поленницы толстой прово­локой. А чтобы лишний раз не мотаться в лес по дрова, не тужить пуп, велел сыну и дочери добывать щепки на пилораме, где шкурили, тесали лес для изб и амбаров, для казённых домов.

Иногда отец посылал Ваньку с Танькой на свежие срубы, где еще ершились леса будущей избы, но от срубов ребятишек иной раз гнали взашей, поскольку добрый хозяин и щепки со двора не выбросит.

Поленился Ваня и вместо колёсной таратайки закинул на плечи рогожный куль, стоящий коробом, в темных разводах навечно въевшейся рыбьей слизи и затхло воняющий проквашенным сосновским окунем. С кулём приплёлся Ваня на пилораму, где в уловистые дни возле ошкуренного и обтёсанного леса грядами росли к вечеру жирные щепки, и, раззуживая азарт в ребятишках, жёлто-смолисто взблёскивали на солнце среди бурого корья, словно караси в замуравившей, ржавой озерушке. Ваня старался поспеть раньше других ребят и прытких старух, что не могли спокойно прой­ти мимо пилорамы, если там копились щепки; несли добычу домой даже в подолах запанов. 

Утомлённая распиловочная рама, что разваливала кряжи на доски и плахи, по воскресеньям и вечерам отдыхала, таилась в сарае из горбыля, запертого амбарным замком; в эдакую пору подростки, словно мураши, шарились в опилочных курганах, из которых топорщились ломаные, тонкие горбылины, прозванные отлетником. Парнишки грузили отлетник в таратайки и волокли домой; вот и Ваня …мал да удал… навозил уйму отлетника, отец изрубил его на швырок[5], а мать, не касаясь поленницы дров, всё лето топила отлетником печурку в летней кухне или, по-сельски, в тепляке.

 Щепки собирать интереснее, чем стайки коровьи чистить да на таратайке назём возить в огород; с щепками, с отлетником даже азарт, как на рыбалке, и ребята, состязаясь, выхваляясь, волокли и волокли дармовые дровишки во дворы.

Испокон сельского века на вздыбленном берегу красовалась белая часовня, а поодаль ветренная мельница загребала крыльями шалый озёрный ветер; и мать по привычке нет-нет да и посылала: «Ванё-о, сбегай-ка на мель­ницу, посмекай щепки, а то уж и печурку нечем подтопить...». Но давно уж мельница, на прощание махнув крылами, улетела в небеса, и на мельничной земле мужики сладили пилораму; а коль село после войны дружно строилось, пилорамный двор на аршин вспучила мелкая щепа и упревшее, слежалое корье, смешанное с опилками. В будни на широком дворе, что пилорамщики обнесли горбылём, визжали пилы, брякали плотницкие топоры, слышались хриплые крики, и окрест пилорамы – пьянящий дух свежих опилок.

Здесь Ваня, дёргая щепки из-под бревна, накатил кряж на ступню, заорал благим матом, волчком катаясь по корью и тиская пальцы ног. Вывихнул два пальца, кои правила соседка, старая бурятка, по-сельски – Будаиха; и после правки старуха велела дня три привязывать сырое мясо, чтобы вытянул жар из ноги.

Вечерами либо в морок, когда солнце пряталось в тучах и вода остывала, ребятишки, накупавшись, пролазили на пилорамный двор через прореху в заплоте; и, выжимая трусишки, дрожали от холода или, говоря по ребячьи, торговали дрожжами. Тело покрывалось пупырчатой «гусиной кожей», зуб на зуб не попадал, и сведённые ознобом губы едва шевелились, но парнишки быстро согревались, устраивая весёлые потасовки либо игру с зоской[6].

Пилорама – излюбленное угодье, где ребятня гуртилась с малых лет и до юношеской щетины, кою, посмеивались бывалые мужики, можно брить сырым полотенцем. Выкрутив трусы, с шум­ной усладой принюхиваясь к хмельному древесному духу, дивились: мельтешащие, взвывающие пилы, словно в масле, тонули в толстых лесинах, и кряжи обращались в доски и плахи. Слаженно трудились приземистые, красномордые пилорамщики, отчего у парнишек в ладонях трудовой зуд; охота подсобить мужикам, толкая по рельсам тележку с бревном, а, может, и прокатиться на тележке, но пилорамщики грозно отгоняли братву, грозя кулаками.

Бывало, на пилораме, откатывая улёжистые бревна, ребятишки искали в сырых вмятинах дождевых червей, и, прихватив весла, спрятанные в штабелях леса, спихнув лодку на воду, с весёлым гомоном плыли на рыбалку. А по воскресеньям, когда пилорамщики отдыхали, парнишки загорали на брёвнах, что дыбились штабелями на пилорамном дворе.  

* * *

На пилораме и дрались до красной юшки из носа; и, хотя Ваня рос смирным, телок телком, обходя драки за версту, и ему, бывало, расква­шивал нос то задира Валька Пнёв, позаочь – Пень, то обидчивый, как малое дитё, Бадмаев Радна.

Обычно уличные дружки ближе к вечеру сбивались в стаю, чтобы, вооружившись деревянными мечами и саблями, поделившись на белых и красных, начать битву на озёрном яру. В тот злополучный вечер братва, опершись на частокол, за коим чахлый листвячок и тощая берёзка, вызывали Ваню варначьим свистом, истошным воплем:

Ва-а-аня!.. Ва-а-аня!.. Ванюшо-ок!.. почеши-и свой гребешо-ок!.. Ва-а-анька, выходи-и-и!..

 Ваня вышел из ограды с берёзовой шашкой и щитом из печной заслонки, прибился к стае и на свою бедовую головушку похвастал блесной, что нынче смастерил ему из чайной ложки кока[7] Ваня.

 – Покажь-ка, – Пень выхватил блесну, повертел и сунул в карман, а когда Ваня стал требовать блесну, то еще и подразнил. – У дуралея Вани свистнули сани.

 – Когда у меня сани свистнули?! – запальчиво вопрошал Ваня. – Чо ты врёшь?! Врушка, врушка, врушка, у тебя во рту лягушка!..

 – Ваня рыбу удил и в штаны напрудил…

Обида захлестнула ребячье горло, стиснула грудь, и Ваня беспамятно кинулся на обидчика с кулаками; Пень испуганно отскочил, но тут же, по-петушьи выгнув грудь, крикнул:

 – Пойдём, выйдем…

Словно мухи мёд, тут же драчунов облепили ребятишки и, весело гомоня, предчувствуя «бесплатное кино», повели драчунов на пилораму драться один на один; и Ваню вели под руки, чтобы не струсил, не сбежал. Торжественно вошли на пилораму, увидели озеро, по которому шало гуляли серые, стылые волны. Ваня уже не чуял бойцовского запала, томил душу страх; парнишка, будучи даже сильнее сверстников, драк боялся пуще огня; и сроду не подымалась рука ударить ближнего в лицо.  

На пилораме, плотно окружённые ватагой, парнишки замерли друг против друга; и не успел Ваня даже изготовиться к драке, как засаднила скула, словно рану посыпали солью; затем перестал чуять верхнюю губу, прилипшую к носу, а вскоре померк свет в глазу. Дрался Пень ловко, бил хлёстко, и Ваня, ошалев от садких плюх, сгрёб соперника и с рычанием повалил на земь. Пень ужом вертелся подо ним, выплёвывая в лицо лихие матюги, но Ваня, ухватив его руки в запястьях, крепко прижал соперника к земле; и, страшась выпустить, мог держать до морковкиного заговенья. Братве надоело глядеть на возню, и, вспомнив, что лежачего не бьют, дерутся да первой крови, силком растащили драчунов. Но, когда Ваня уже думал о мировой, Пень вдруг подскочил да так дал в ухо, что парнишка рухнул на земь; и очнулся лишь тогда, когда Пень, подобрав ржавую, жестяную банку, слетал на озеро, принёс воды и стал плескать Ване на лицо. А когда Ваня очнулся, одыбал, вернул приятелю блесну, из-за которой разгорелся сыр-бор, и даже повинился.

* * *

Ныне же, когда Ваня лениво приволокся на пилораму с крапивным кулём, во дворе пусто, тихо, сумеречно – предпокровская снеговая туча застила белый свет; и даже сивобородые иманы, иманухи[8], обычно скачущие по штабелям соснового леса, сдирающие кору, жующие сочный и сладкий луб, грустно полёживали возле заплота, и, тесно прижавшись животами, опустив рога долу, жевали жвачку, задумчиво глядя вдаль зеленоватыми, соловыми глазами.

 Хуже горько редьки надоели Ване щепки; охота со злости бросить куль на опилочную гору и рвануть на озеро, где уличные дружки – белые и красные – яростно сражались, вопя: «Падай!.. падай!.. убитый!..». Ваня уже видел себя красным воином, и даже присмотрел годный на сабельку, обломанный и вытертый до коричневого блеска черешок от лопаты, но, узрев отцовский стылый взгляд, услышал материно ворчание, обиженно попустился игрой.  Опять же, октябрёнок, вспомнил школьный плакат, где аршинными буквищами начертано: «Лишь тех, кто любит труд, октябрятами зовут»; но в коридоре возле круглой печи-голландки плакат повеселее: «Октябрята — дружные ребята, читают и рисуют, играют и поют, весело живут». А какое Ване октябрёнку веселье, ежли работы непочатый край?!  

Эдак Ваню и растили мать с отцом – сделал дело, гуляй смело, а делишек всего ничего: щепок натаскай, корову на озеро сгоняй, напои, стайку вычисти, за хлебом слетай на дальний край села, три бака воды на таратайке привези, чтобы кадушка полнёхонька, на утренней заре корову за околицу гони, на вечерней заре отыщи и пригони, а потом гуляй, хоть загуляйся, – воль­ный казак. Да где гулять, где играть вольному казаку, ежли на дворе потёмки, а соседские дружки разб­редись по избам?!

К мелким заботам-хлопотам добавлялся сенокос – греби подсохшую траву, потом картошка – поли, окучивай, копай осе­нью; а с июня и до белых мух – рыбалка, и не утехи ради, а для прокорма семьи и чушки, которой лишь успевай парь мелкую рыбёху. Вставай казак ни свет, ни заря и вали на рыбалку, до того, бывало, к осени осточертевшую, что охота оборвать крючки, спутать жилку в кудель, высыпать дождевых червей в озеро, либо пробить дно лодки, чтобы вода била струёй, лишь бы не будила мать до света, стягивая покрывало, лишь бы поз­волила доглядеть зоревые сны; но, увы, приходилось дрожать на туманном озере, знобить ноги в остывшей за ночь, прозрачной воде, а когда припечёт солнышко, клевать носом.

 У иных ребятишек отцы, воровскими, тёмными ночами вымётывая сети, добывали рыбу кулями, и детишки лишь катались по озеру на быстроходных кедровых лодчонках, ныряли с высокого носа; а уж потом, в охотку наудив дюжину окуней, уплывали на дальний берег озера, где жарили рыбу на рожнах. У Краснобаевых же сроду не хватало рыбы, поскольку отец, который мог сетями наловить уймы окуней, сороги и щук, летами то пас крупнорогатый молодняк на далёком откормочном гурту, то пас табун коней на горном пастбище.

Ване чудилось: отец, балуя дочерей, не жалел его, не щадил, впрягая в нудную дворовую работу, и мать тому подсобляла. Скажем, младшая сестра Верка, отцовская любимица, палец об палец, бывало, по дому не ударит, а хвостом волочится за отцом: папаша в гости либо по делу к соседям, и Верка следом. А Танька, средняя сестра, стала отбиваться от рук, и летом укатит, бывало, в рыбацкий посёлок к старшей замужней сестре либо шляется с подругами до темна да сидит на лавочке под окнами, пискляво потягивает певуньям: «Вот кто-то с горочки спустился - наверно, милый мой идёт…» По теплу и до рассвета бы распевали, но выходила за калитку мать с прутом и загоняла в избу, приговаривая: «Корова-шатоха и та в стайке, а ты всё шатаешься, шатунья…»

Бабушка Маланья, что жила в соседней избе с дочерью, фронтовой вдовой, поучала внука Ваню: «Будешь вольничать, отца и мать не слушать, пакостить, лодыря гонять, ревмя реветь, Божушка накажет. Бог не Микишка, даст по лбу, и будет шишка… Молитвой да постом, внучек, праведным трудом, не покладая рученек, не разгибая спинушки, обретёшь добрую славу у людей и милость Божью». Про молитвы и посты парнишка слыхом не слыхивал, а труды обрыдли; и, случалось, бросив домашние дела, тихонько улизнёт к дружкам и дотемна пропадает на озере – купается либо на конёчках катается. Глядя на ночь, мать устраивала жаркую баню шатуну, но за­то уж наиграешься досыта, отведёшь душеньку.

Впрочем, чаще всего Ваня умудрялся своротить гору дел и наиграться вдосталь; а поздними летними вечерами, когда искрами вспыхивали звёзды и сиял белый месяц, сманивал дружков в сенник и, полёживая в душистом сене, плёл диковинные истории, заливал байки.

Но сегодня парнишке не до историй, сегодня малому работы невпроворот; и, хотя шибко неохота щепки собирать, хотя манило на озёрный берег, где гремела сабельная битва, парнишка всё же попустился игрой, вообразив: явится хмельной отец, увидит, что во дворе ни щепки, малому несдобровать.

Бросив крапивный куль, Ваня оглядел разорённую часовню, облупленную, исхлёстанную озёрными ветрами, похожую на ветхую старуху, сухой ногой стоящую в могиле, но еще дюжели каменные кружева и высокие окошки-слухи в чугунных решётках. В часовне пилорамщики держали бочки с соляркой и мазутом, ржавые пилы и прочие железяки, изжившие век. Лихие ребята, обретя маломальскую грамотёшку, безбожно исписали белые стены красным кирпичом, живого места не видать; и в заглазных письменах запечатлелась ребячья жизнь в ее причудливых изгибах. И хотя мальцы-огольцы еще не женихались, но уже смутно думали о сём; и намедни Ваня уже затёр красным кирпичом обидную сплетню: «Ваня+Маня любоф да гроба дураки оба», а тут и свежее обличение: «Ванка дурак курит тобак спички варует дома не начует».

 Умный ли Ваня, дурак ли, Бог весть, но прочее намалёвано верно: третьего дня Ваня по наущению соседского паренька, вечного второгодника, украл у отца пачку махорки, спички и так накурился с пареньком, что мать едва отвадилась, а папаша грозился вожжами отпотчевать.

Затерев кирпичом злое обличение, Ваня решил глянуть внутрь часовни, и лишь сунул голову в её сумерки, вдруг кинулась в дверной проём большущая птица с желтовато горящими очами, и, опа­хнув ветром, оглушив шумом крыльев, вылетела из колокольни. Малый, завопив «мама-а-а-а!», кубарем скатился по бугру, где в былые лета высилась паперть, а ныне – бугор и тропа, по краям дико заросшая дурнопьяной лебедой. Вздрагивая от пережитого испуга, Ваня быстро подобрал крапивный куль, пошёл искать щепки, но еще нет-нет да и настороженно косился на тенистый дверной проём, откуда вылетела таинственная птица.

Увы, вокруг тёсанных брёвен бурело и желтело лишь корьё, а щепки добрые люди давно уволокли; но Ваня, словно отыскивая грибы под прелой хвоей и листом, жёрдочкой пошарил в корье и вырыл почти метровые щепки. Ходом набил крапивный куль, а потом, охваченный азартом, приметил на опилочных отвалах ломаные горбылины, прибежал с таратайкой, нагрузил горбыля и, увязав волосяной верёвкой, впрягшись, поволок воз домой.

* * *

Вечерело, и мать, заправив лампу керосином, протирала стеколку клочком газеты, шумно дыша в раструб, чтобы стеколка ровно отпотела; и лишь зажгла лампу, как отец явился. Едва перевалил порог шаткими ногами, едва пал на лавку возле стола, стал требовать на стол – видно, где выпивал, занюхивали кулаком и куревом.

 – Всё на стол мечи, чо в печи, – пока еще бодро и весело велел отец. – Ты, Ксюша, думаешь: я ду-р-а-к…

 – Умница, умница, знает вся улица, петух да курица, кот Тимошка да я немножко, – мать покачала головой, пристально глянув на отца.

Лицо, с утра вымоложенное бритьём и одеколоном, разгорячённое ожиданием похмелья, сейчас вдруг постаревшее, запавшее на щеках, подёрнутое торопливой, пыльной щетиной. Рот по-стариковски завалился к редким, клыкастым зубам и со свистом подсасывал воздух брезгливо искривлёнными губами. Глаза смотрели невидяще, отмокшие в хмельном тумане, и лишь изредка взгляд задорно оживал, и отец старался внушительно, растопыренной пятернёй, словно граблями, загрести назад крылья волос, спадающие на глаза. Глядя на разорённого отца, мать утешилась лишь тем, что мужик, похоже, гулял с Грихой Бекешевым, о прочем даже и не помышляя; и, видимо, хмель увалила с ног, а поспал, и вновь за чарку.

Между тем глаза отца вдруг леденисто заострились, правый прищурился, а левый целил в мать.

 – Не, я, Ксюша, не ду-р-ак. Гриха хотел провести воробья на соломе. Хотел, да вспотел. Заспорил, балда, и поллитру проспорил, – отец выудил из галифе початую бутылку, заткнутую газетной скруткой. – Гохе далёко до меня, мелко плават, вся холка наголе. Ежли бы Ванька в меня пошёл, никто бы за им не угнался, – отец глянул на печь, где за шторкой таился сын.

 – Дак в тебя и пошёл, – поддакнула мать и, отвернувшись, потише досказала, – такой же растёт… путаник белого света.

Мать ждала нечто похлеще, а такого-то, пьяного в дым, не боялась; но всё же старалась угодить отцу, чтобы, как сронит тяжкую голову на столешню, уволочь на койку. Такой-то, пьяней вина, отец шибко-то не шумел, лишь долго и безсвязно*, даже когда силком увалишь в койку, молол языком чо попадя: то хвастал, какой он хитрый и ловкий, то поносил деревенских, жестоко выворачивая их потаённые грехи и похоти. Лишнего присбирывал, но да, что у трезвого на уме, у пьяного на языке.

(*Здесь и далее автор использует дореформенную орфографию в написании приставки без-. Приставки без-, через- (чрез-) всегда имели на конце з: безполезный, безкровный, безтактный, безсонница; черезчуръ, чрезполосица. – Ред.)

Отец достал из галифе кисет с моршанской махрой и нарезанные осьмушки газеты, пытался скрутить цигарку, но просыпал махорку и, оглядев стол мутным взглядом, велел матери налить водки. Мать плеснула в гранённый стакан, придвинула миску ухи из отмоченных солёных чебаков и краюху ржаного хлеба.

 – Брошу я тя, Аксинья, – тёмная ты баба…

Отец, мучительно морщась, выпил, словно сцедил водку, потом пробовал хлебать уху, но уронил ложку на стол, и уха выплеснулась на выходные галифе.

 – Тьфу, последние штаны уханькал… Теперичи не отстираешь…

 – Ясно море, брошу… Тёмная ты баба. Пальма… – отец помянул дворовую субачонку, – Пальма, однако, умней тебя…

– Ага, ты шибко умный, – отозвалась мать, обернувшись к печке. – Ежли бы умный-то был, дак и в начальстве бы ходил. Какой умишко был, и тот пропил…

Отец забыл, о чем толковал, и вдруг заспорил с незримым застольником:

 – И чо, мы на озере Хасан и на Холхин-голе дурака валяли, а вы по европам воевали, кровь кулями проливали?! – после сего сипло, надсадно запричитал, словно вопленица. – «И летели наземь самураи, /Под напором стали и огня!..» Мать, где моя гармонь?

– Какая тебе гармонь?! Лёжа качает… Ложись спать…

Услышав материн голос, отец зло прищурил правый глаз, и, словно отрезвев, деловито заварил:

 – Брошу я тя с Танькой и Ванькой… Возьму Дарёнку и в город подамся… – Дарёнкой отец звал любимицу Верку, кою, случалось, самолично водил в детсад. – Брошу я тя, всю плешь переела…

– Бросишь, Петро, бросишь… – пьяному лучше не перечить, и мать с насмешливой угодливостью закивала головой, повязанной темным платком, но шёпотом досказала. – Всю жизнь тебе, мазаю, кальсоны стирала, а теперичи, гляди-ка, не нужна… Всё бы бросал… Загнёшься, прости мя Господи, стакан воды никто не подаст; в канаве пропадёшь, как пёс бродячий…

Хотя мать не провидела отцову кончину – не провидица, и молвила сгоряча, в сердцах, а угадала, но то уже иная скорбная песнь.

 – Мне бы путную бабу, дак я бы далёко пошёл…

 –  Дуй к своей бухгалтерше. Глядишь, и примет…

Сто лет в обед, как Дуня-бухгалтерша, отцова зазноба, перебралась в город, и триста пыльных, ухабистых вёрст лежали меж городом и селом, но мать, выслушивая отцову брань, всякий раз в запале посылала отца к бывшей бухгалтерше.

 – Никого ты, Аксинья, не видала, окромя этих воньких чебаков, – отец тыкал пальцем в уху. – Никакой холеры не видала… А я-то повидал, когда воевал… И почо вернулся?! – отец вновь запел. – «Дайте в руки мне гармонь, золотые планки…» Никого ты не видала…

 – Не, ни холеры не видала… – торопливо соглашалась мать, а шёпотом перечила. – Кого глядеть?!  В войну пятеро на руках, и одна печа, есть неча. И ноне не чище… Троих накорми, напои, одень и обуй. Ты хорошо, ползарплаты принесёшь, а то и зубы на полку…

 – Кого нашёптываш?! – скандально прищурился отец. – А те пошепчу…

Но тут, как и прежде, в мутных глазах отца вспыхнула война, и грохот, дым, гарь, стоны заслоняли мать, и отец возопил лихоматом:

 – Смиррррна!..  – отец потряс яро сжатым кулаком, где засинели вены и взбугрились жилы. – За Сталина!.. За Родину!.. Били мы япошек на озере Хасан, били под Холхин-Голом… – после сего отец вновь запел: «И летели наземь самураи, /Под напором стали и огня!..» Смиррррна!.. – скрипнув зубами, растопырил перед лицом узловатые, иссиня бледные пальцы, вновь сжал кулак, словно давил в кулаке врага ненавистного и вдруг запел, вроде заплакал:

– Вижу смерть моя приходит, чёрный ворон весь я твой… Смиррррна!.. и не шевелись!..

По хлёсткой команде «смирно» мать озноблено вздрагивала плечами, обмирала посередь кухни, едва дыша, настороженно скрадывая всякое отцово шевеление. И сынишка, вжимаясь в кирпичи, испуганно хоронился на печке и, чтобы не выдать себя, боялся дышать в полную грудь, боялся ворохнуться, задеть наволочку с луком либо смолистые лучины на растопку печи, либо полешко с лиственничной серой – мать припасла, чтобы наколупать серы да пожевать в охотку. Когда отец бранился, у Вани душа в пятки и охота бежать от страха; но куда убежишь, коль на печи затаился рядом с мурлыкой[9]. Глядя в пыльную, серую занавеску, Ваня молил Бога, чтобы отец не заглянул на печь; ежли папаша даже в тяжком хмелю умилялся при виде младшей дочери, то Ваня, толстый, неуклюжий, раздражал отца, и слава Богу, хотя бы руку на малого не подымал. Сроду пальцем не тронул, но, упившись дозелена, грозился, и Ваня уповал лишь на то, что мать, забыв страх, оборонит его и, словно курица, утаит цыплёнка под крылом от низко парящего коршуна.

Малого вперемежку со страхом точила и обида: каждый Божий день да через день возил на гремящей таратайке, носил на горбу щепки с пилорамы, чтобы дрова беречь, и нынче гору наворотил, а и доброго словца не выслужил.

* * *

Позже Иван гадал: «И чем я не пришёлся отцу по душе?.. отчего я был отцу, что бельмо в глазу?..»; но вдруг, словно против воли, поминались безчисленные случаи, когда отец и сын жили душа в душу. Вечернюю рыбалку с отцом Иван запечатлел даже в повествовании об озере:

«Перед взором, обращённым в малолетство, ожил далёкий от села, дикий берег, где исток, соединяющий два больших озера, похожий на сказочную, глухо и высоко заросшую камышом и талиной, сонную речку. Привиделась и отцова плоскодонка, потаённо скользящая по тихой и линялой, предзакатной воде.

Отец с малым сыном кинули сетёшки, вытянув вдоль прибрежной листовой травы, белеющей цветами кувшинками; и перед тем, как плыть к ночлегу, решили убедиться, что сети не легли на траву, не перекрутились в жгут, и сразу же выпутали с дюжину ладных окуней и серебристых чебаков, сдуру залетевших в ячеи.

Осторожно и тихо грёб парнишка вёслами и, замирая от неведомого, сокровенного счастья, любовался розовеющей, словно усыпанной лепестками иван-чая, закатной рябью, оглядывался на отмельную траву, где тянулся за лодкой извилистый след.

 – Щучка-шардошка рыбу пожнёт, а рыба из травы ка-а-ак вылетит да сослепу прямо в сети и угодит, — рассуждал отец, натаскивая сына рыбацкому промыслу. – А тут, Ваня, и мы с тобой…

Отец посиживал на корме, правил лёгоньким кормовым веслом и с надеждой на рыбацкий фарт, довольно оглаживал подбородок, поросший седой щетиной. Потом засмолил толстую самокрутку, опахнул сына махорочным дымом, таким вкусным и уютным среди сырого, по-вечернему зябко­го озера. Когда отец поминал добычливую рыбалку в отроческие лета, Ваня счастливо обмирал, веслился старательно, без всплесков, что­бы не пропустить одобрительного взгляда и доброго словечушка …в кои-то век беседуют… что­бы не порушить вечерний, ласковый покой.

Предночным туманом, незримо уплыло детство на отцовской плоскодонной лодке; но, витая над озером, детство являлось в редкие минуты душевного покоя, и тогда разливалась перед застывшим взором сумеречная вода, по которой скользила лодка; и когда весла вздымались и замирали, к лодке кралась неземная тишь, словно предтеча тихой Вечности.

  Вошли в сказочный исток, причалили к высокому, сухому берегу, и ладная беседа сына с отцом не иссякла и на рыбачьем таборе, где в синеватых сумерках жарили окуней на рожнах, долго пили чай, прикусывая саха­р, который отец наколол рыбацким ножом с набранной из бересты, жёлтой рукояткой. Догорал на чёрных вершинах хребта яркий и чистый закат, суля ясное утро; едва тлел углями рыбачий костерок, бросая красноватые отблески на закопчённый котелок с чаем; дотлевала с костром и беседа отца с сыном.

Чернь укутала прибрежные тальники, но луна бледным оком задумчиво глядела на рыбаков, и озёрная рябь взблёскивала, чешуилась в лунном свете. Отец раскинул войлочную попону, укрываться – толстый брезент, и протяжно зевнул.

– Ну, пора и ночевать. Утра вечера мудрее…

 –  Спи, а я посижу у костра...

 Возбуждённый счастьем …редко и скупо одаривал отец малого ласковым словцом… Ваня подживил костерок, кинув сухих прутьев, и, зачарованный, следил за синими и красными листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда вздымался с угретой, травяной подстилки, озирал набухшие ночью тальники, потом – озеро, что устало и одышливо вздыхало в потёмках, а в камышах бормотала рябь и, не давая задремать рыбацкому азарту, доно­сились всплески ночных рыбин, словно озёрный хозяйнушко, обряженный клочками невода, шлёпал ладонями по воде, шалил, пугал рыбаков, дремлющих по ночным берегам.  

Сомлев у костра, Ваня забрался под брезент, прижался к отцовской тёплой спине, вскоре уснул; и во сне плескались полосатые окуни, взблёскивают чебаки»[10].

* * *

– И где наш Ваня-ду-р-а-чок? –  словно учуяв сына на печи, спросил отец.

 – А где ему быть?! У Сёмкиных заигрался, да и остался ночевать…  И не совестно сына-то родного дурачком обзывать?!

 – Выпру! Хва его, борова, кормить. Силов моих нету…

 – Выпрешь, выпрешь… Мы с Ваней котомочки возьмём, да и пойдём по миру, – и потише добавила. – Объел он тебя, а сколь в глотку твою улетело?!

 – Смиррррна!

Мать стояла, прислонясь к печному шестку, замершая в чахлом, сиротском свете керосиновой лампы; отец тупо смотрел на желтоватый, раздвоенный язычок пламени, что колыхался от его тяжкого дыхания; отец пытался выпить, но лил водку на подбородок, пытался закрутить цигарку, но опять махорка сыпалась на галифе. Отец запел, было, «На позицию девушка провожала бойца», но вдруг стал заваливаться набок; и добро, мать успела подхватить и, словно куль муки, волоком потащила в горницу, где свалила на койку, а потом, натужно багровея лицом, кляня бабью долю, стянула хромовые сапоги, узкие в голяшках, пропотевшие к ногам.

Вернувшись на кухню, мать скорбно глядя в мерцающий Спасов лик, молилась, крестилась с поясными поклонами, шоркая ладонью половицы; и отмолившись, успокоившись, вынула из печи чугунок с горячей картохой и, чтобы утешить испуганного парнишку, достала из погреба туесок со сметаной, кою обычно берегла для гостей и на обмен. Прихлёбывая тёплый чай, прислушиваясь к отцову храпу и бредовым выкрикам, вечеряли мать с малым сыном, слитые сумраком и пережитым страхом; посиживали, словно утица с подраненным утёнком на желтоватой песчаной карге посередь стылой реки; посиживали, тесно прижавшись крылами.

Не поворотить жизненную течь, глухую, но с ожиданием бурного порога, не повернуть в иное русло, где река с игривыми перекатами, потайными, чарующими омутами, с плавным течением среди ромашковых лугов и кудрявых березняков.

Вечеряли мать и сын молча, даже вздыхали в полвздоха, боясь потревожить отцов сон, и безсловесно молили Бога, чтобы отец проспался и больше не гулял.

А на сон грядущий мать устало и ласково поведала:

 – Завтра, сына, Покров Божией Матери, и дева Зима покроет землицу снежком. Во как… Дева подсобляет, снег засевает… 

 

Покровские гостинцы

Глава вторая

 

Сиротливый свет сочился из окошек, украшенных синеватой изморозью, и в сонной горнице смутно виделся комод, над которым висело круглое, чёрное радио, виделась и узорно кованная спинка кровати, где спали отец и мать. А Ваня, спавший в кухне на курятнике, нынче проснулся ни свет, ни заря, и лишь протё­р глаза, слепленные сном, как душа освятилась предчувствием праздника, что вспыхнет над серыми избяными буднями; предчувствие усилило глухое предснеж­ное утро и полная тишь, что случается перед раскатом грома.

Глянув в заиндевелое окошко, парнишка вспомнил материны слова и возрадовался: сегодня же праздник, сегодня Покров, и Зима подсобит Божией Матери укрыть землю снежком. Ваня вновь глянул в замороженное окошко и вздохнул: «Ох, увидать бы завтра, как дева Зима снег засевает…»; с эдакой блажью парнишка опять заснул.

На Покров осенняя стужа заморозила пёстрые запахи бабьего лета с грибными туманами; поседела земля перед снежной домовиной, а лужи засветились молоденьким льдом. В улице тихо, безлюдно, даже скотину поить на озеро не выгоняли, словно жители не могли очнуться от глухого, тёплого морока, придавившего землю. От сиротливо голых и стемневших изб – певучие и печальные, синие тени; а над избами – сизые дымы, словно косы с небес, поскольку на Покров Божией Матери в доброй избе стряпали и пекли: где блины, оладьи и вафли, где творожные и голубичные шаньги, где рыбники, а где хлебушко и калачи.

Вот и Аксинья Краснобаева, мать Вани, тенью качалась у русской печи, дышащей из устья сухим жаром, и румянилось бабье лицо, смуглое, округлое, и выбились из-под светлой косынки крылья темно-каштановых волос. Мать лишь загадала испечь шаньги с молотой черёмухой, а пока ухватом выудила из печного чрева закопчённую чугунку, поставила на припечек и, одев черные от сажи верхонки, вывалила в чушачье ведро напаренную, мелкую картоху в мундире. Потом деревянной толкушей стала разминать картоху …руки мелькали, колдо­вали над парящим ведром… и, посыпав отрубями, залив молочной пахтой[11], размешала, да и понесла ведро чушке, которая, поди, уж вся извелась, вся изревелась.

Походишь рабой, сядешь госпожой… Вертелась мать, что береста на огне, обрастая домашними заботами-хлопотами, денно и нощно печалясь, чтобы домочадцы были сыты, одеты, обуты, чтобы не мычала голодная корова, не визжала чушка, и огород не зарастал дурнопьяной травой. Зоревые молитвы и заботы – материн свет в окошке; и, бывало, обезножит …страдала ревматизмом, обретённым на рыбалках и болотистых покосах… и всё одно, не сидит, сложа руки, а топчется по кухне, опираясь на спинку стула, толкая его впереди себя, словно поводыря.  

Вот и нынче, вернувшись с двора, мать вновь сунулась в русскую печь: вынула чугунок с крупной картошкой, а потом загребла жар на край горнила, посадила на печной под противень с черёмушными шаньгами и укрыла устье заслонкой. Ласково глядя на печь, перекрестила старинную подругу и, вспомнив про Покров Божьей Матери, вскинула глаза на божницу и прошептала молитовку, что память бережно вынесла из отрочества, далёкого-далёкого, при царе-косаре:

 – Помяни нас во Твоих молитвах, Госпоже Дево Богородица, да не погибнем за умножение грехов наших, покрой нас от всякого зла и лютых напастей; на Тя бо уповаем и Твоего Покрова праздник чествующе, Тя величаем.

Отмолившись, мать глянула в запотевшее окно, шумно вздохнула и молвила:

– Но-о, однако, ночью снег пова-алит.. Ишь, стеклы-то плачут – ну, дак Покров ноне…

Глаза матери, темно-карие, выпуклые, освятились слезами, словно плачущие окошки; и душа попрощалась с щедрым и томным, бабьим летом, кое нынче укроется снежной домовиной. Дабы не травить душу, мать встряхнула головой, смахнула с лица унылую праздность и, присев на низенькую лавочку, затопила плиту. Потом чистила картошку в мундире, нарезала в чугунную жаровню, шкворчащую топленным салом; при сём привычно, чтобы занять скучающий язык, ворчала на мужа, страдающего с похмелья, на сына, что нынче отлынивал от дворовых дел.

 Даже спросонья учуяв запах стряпни, столь редкий по бедности, Ваня выбрел на кухню и кружил возле матери, путаясь в ногах.

 – Оголодал за ночь, терпежу нету?! Чаю попьёшь, стайку вычисти и корову сгоняй к озеру, напои…

 – Ага, всё я да я! – захныкал Ваня. – Верка с Танькой по гостям шляются, а я работай и работай.

 – Гляди-ка изработался…

 – С ребятами хотел поиграть – воскресение же…

 – Наиграешься… Корову напоишь, стайку вычистишь, воды наносишь, щепок с пилорамы куля два принесёшь, за керосином сбегаешь, а потом играй, заиграйся.

Ваня, пустив мимо ушей повеления матери, не сводил глаз с устья русской печи, где за прокопчённой заслонкой томились, румянились шаньги; а следом за сыном, словно белое привидение, явился из горницы и отец в белых кальсонах и белой нательной рубахе, вольно свисающей с костистых, крылистых плеч. Отец накинул полушубок, напялил малахай, сунул ноги в чоботы без голенищ и вышел. Вернувшись в горницу, неожиданно взял гармонь с комода, заиграл и, мрачно глядя в окошко голубыми, но заиленными глазами, старательно жал из гармошки слезу и босыми, иссиня-бледными, жилистыми ногами постукивал в лад песне по бурым половицам.

 

Ваня подивился: отец пьяный и отец трезвый – два мужика, враждебно чуждые друг другу: один домовитый, смекалистый, балагуристый, песельный, а другой угрюмый и злой.

 – Ты хоть помнишь, чо вчера буровил пьяным языком? – пристыдила мать. – Не язык, а ботало[12] поганое…

– Ничо не помню, хоть убей… Но, прости, Аксинья, ежли обидел. Пьяный же – дурак…

 – Обидел… – горько усмехнулась мать. – Да с тебя как с гуся вода. Ничо он не помнит… А помнишь, сулился: брошу?

 – Говорю же, ничо не помню. Прости, ежли чо…

– Вчера дозелена упился и позавчера… Последнее здоровье пропьёшь… Ты, отец, прекращай гуляшки, а то пойдёшь без рубашки. Дома работы невпроворот, а он загулял, мазаюшко. Гляди, еще и с работы турнут…

 – А ты не каркай, ворона…

Петра, после войны ходившего в начальниках, к середине пятидесятых за пристрастия к питью снизили до совхозного скотника; а ныне еще и прихворал …спину прихватило… и сел на больничный лист.

 – Каркай, не каркай, а дождёшься: выпрут поганой метлой…

Когда ворчание матери утомило, отец круто сжал меха, гармошка обиженно рявкнула и затаилась. Отец крикнул матери в кухню:

– Ты, Аксинья, не с той ноги нонче встала?.. С утра, как завелась, пилишь и пилишь. Ноне же Покрова, грех работать.

 – Ишь ты, грех вспомнил… Я с утра жарю-парю, кур, коз, скотину кормлю, дак уж чо, грешу?.. Чем гармошку-то маять ни свет, ни заря, пошёл бы да в коровьей стайке двери утеплил – дыры с кулак… Не согрешил бы…

В ответ отец опять заиграл, положив щеку на зеркально-тёмный, отпотелый дыханием корпус; играл, в кои-то веки дорвавшись до гармони, и сиплым голосом подсоблял плачущей гармошке:

 – Ты-ы-ы, това-а-арищ д-мо-ой, да не-е-е попо-о-омни зла-а, зде-е-есь в степи-и глухо-о-ой да схо-о-орони-и меня-а-а…

 – Но завёл, мазаюшко… – проворчала мать в жаркую утробу пе­чи, где досматривала черёмушные шаньги. – Весельше то ничо нету, одне заупокойные?!

 Отец слышал мать – не глухой, но сил нету огрызаться, а посему и хрипло оплакивал ямщика, что замерзал в забайкальской степи, где ни деревца, ни вербочки, ни живого огонька, лишь с шуршанием лижет печальную голь дымная позёмка, теребит ковыль на бугорках, тащит в мутную прор­ву клочки перекати-поля да поскрипывают полозья саней.

После «ямщика» отец затянул и «ворона» забайкальского:

 – Ты вещун, да птица-ворон, да чо кружишьси надо мной. Полетай вещун да ворон ты к себе лучче домой.

Тут в добавку к отцовской гармони стал досаждать матери и сынок, дёргая за чёрный запан, повязанный поверх застиранного ситцевого платья:

– А Божья Матушка ночью покроет землю снежком?

 Ваня вспомнил про Покров, но мать отмахнулась и, заглянув в горницу, пристыдила отца.

– Отец, ты нынче сходишь на скотный двор, глянешь стайку?.. Ох, говори, не говори, всё как об стенку горох…

Отец, не слушая бабье ворчание, снова взялся за гармонь, и побежали пальцы по истёртым, пожелтевшим пуговкам, поплыли из довоенной хромки переборы, то бурлящие, словно прибойная волна, то печально вздыхающие, то весело звенящие.

  – Лучше не-е-ету таво све-е-ету, там иде яблонья цветё-о-от… – куражливо и баловно зачастил отец.

От его петушиного веселья веяло отчаяньем, будто с усладой плевал мужик с высокой колокольни на оставшуюся жизнь; и в голубоватых глазах отца плескалась тоска, но мать по сему поводу уверяла: дескать, глаза пропиты со стыдом и совестью. Впрочем, мать укоряла эдак мимоходом, от горечи, и лишь во дни отцовских загулов, кои тот по-рыбацки звал заплывами. Богу ведомо, что уж довелось увидеть отцовским глазам в войну, а на послевоенную мирную жизнь отец смотрел устало, насмешливо, словно не видя в ней былого смысла. До войны в рот не брал эту погань, на фронте же не отказывался от «наркомовских ста граммов», а после войны и вовсе пристрастился. От довременной старости размылись, полиняли смолоду яркие глаза, ныне вспыхивающие и оживающие всё реже и реже, лишь когда охватывал жаркий, но короткий хозяйский либо рыбацкий азарт.

Отец, утопая в заботах и хлопотах, редко брал в руки гармонь, а ныне в кои-то веки дорвался: играл и пел, глуша похмельные муки песней, и томила отца одна кручинушка: когда же, дышло ей в рот, откроется треклятая винная лавка, где бы взять четушечку и поправить дурную башку. Иначе же пропадёшь, словно ямщик в степи метельной…

– Вся душа-а-а д-моя пыла-а-ает, вся душа-а д-моя гори-ит... –  лихо пропел отец, а мать, перемывая посуду на кухне, согласно кивала головой:

– Чо верно, то верно, горит душа твоя, винопивец. Да зашлась бы синем полымем, до пепла прогорела бы и раздулась ветром...

Отец после игривых переборов, вдруг затеял иную песню:

 

Дайте в руки мне гармонь,

Золотые планки!

Парень девушку домой,

Провожал с гулянки.

 

– Н-но, ишо не чище, – покосилась мать в горницу да вдруг, словно помянув девьи лета, улыбнулась, и коль губы, скорбно поджатые, не привадились часто казать улыбку, то и улыбка – редкий гостинец, будто на лице после ночного сумрака заалела утренняя зоря. Ваня глянул и, вро­де, не признал мать …словно отвернулся, а мать под­менили… столь помолодела, разгладилась лицом, узрев повеселевшими глазами песенные дали.  

Парнишка вновь притулился к материному боку, вновь стал пытать про нынешний Покров Божией Матери, но гармошку не покрыл слабым голосом, лишь набухла изба гомоном, словно пылью. Материна улыбка быстро угасла; и, протяжно выдохнув остатнюю моченьку, мать осела на лавку и пожаловалась в туманное окно:

 – Как сдурели оба, и помереть-то спокойно не дадут…

 Вытерла вспотевшее лицо подолом запана и, бездумно глядя на сына, успокоила на коленях, корот­кие, мелко посечённые морщинами, тёмные ладони, хотя шишкастые пальцы сами по себе нервно вздрагивали, словно выброшенные на берег, засыпающие окуньки.

Покровская праздничная стряпня, какую завела в охотку, с потаённым торжеством славя Божию Мать, теперь же мало радовала; да и какая радость, когда по хозяйству колотишься, как рыба об лёд, а в окошко поглядываешь: не бредёт ли папаша на рогах, пьяней вина, не ведут ли под руки доброхоты, а потом смекаешь, куда бежать, коли зашумит.

– Опе-еть день начался, – мать согласно и обречённо помотала головой, словно шею натёрло невидимое ярмо. – Ишачь, ишачь, ни выходных, ни проходных... Вон мазай, – эдак мать обзывала отца, а порой и сына, – два дня гулял, а теперичи гармошку мает…

Ваня вновь затеребил чёрный материн запан, повязанный поверх линялого платья:

– Мама, Зима на Покров землю снегом покроет, а когда? Ночью?

– Ой, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая…

 Наслушался Ваня за короткий век от матери и старшей сестры: отвяжись да отчепись, отчего в малые лета ему думалось, что его имя Отвяжись либо Отчепись.

– Тебе чо, тяжело сказать?!

– Не досуг мне с тобой рассусоливать. Без тебя забот полон рот. Чай попьёшь, вывози навоз в огород. Отец уже ворчит…

Парнишка отчалил от матери, сел на лавку и зло насупился.

 – Кого губы-то надул?! Ишь губан какой, ничо не скажи, ишо и волком на мя зырит…

 

Не хотят они домой,

Ноги молодые...

Ой, гармонь моя, гармонь, —

Планки золотые!

 – пел отец, и мать крикнула в горницу:

– Да перестань ты, идол!.. Всю плешь переел со своей тальянкой. Заведёт, как Филя-дурачок, Царствие Небесное, дак тот хошь вином губы не марал.

Гармошка обиженно всхлипнула, замолкла, и мать, отмахнувшись от сына, опять пошла приступом на отца:

– Ты, Петро, выгулялся, сходи утепли дверь в стайку.

– Погоди…

 – Куда годить-то, куда годить?! Снег уж собрался, завтра запуржит, а в стайке ветер свищет!..

 – Пускай Ванька пойдёт да спер­ва назём выбросит, а то наростили под крышу, корове не пролезть. Хва ему лодыря гонять...

 – И чо понапрасну на парня грешишь?!  Кого нарастили?! Кажин день да через день чистит стайку. Нарастили… Сам-то когда в стайку заглядывал? Уж молчал бы… Ох, совсем ты, мазаюшко, от дому отбился, ни об чём душа не болит.

Мать, осмелев при отце, страдающем с похмелья, мстила за его вчерашний пьяный «концерт», когда отец сулился и грозился бросить ее, тёмную, как безлунная, зимняя ночь.

– Душа, говоришь, не болит?! Ишо как болит, и башка трещит по швам… Дай-ка, мать, на четушку, башку поправить…

– У нас шаром покати, у ребятишек ни путной одёжи, ни путной обужи, а он работой попустился, да ишо на четушку просит… Чаем отпивайся, да и хва прохлаждаться…

 Отец вышел из горницы и, выгибаясь в зевоте долгим, сухим телом, запустив руку за ворот нательной рубахи, поскрёб запавшую грудь. Зачерпнул воды из бочки и долго пил, клацая зубами по ковшику, знобко передёргивая острыми плечами. Потом шумно втянул круп­ным, хрящеватым носом хлебный дух, от чего глаза на минуту ос­мыслились, потеплели, но тут же, тиснув ладонью грудь, где, похоже, загнанно металось тоскующее по рюмке, больное сердце, пожаловался:

– Ой, Аксинья, ой, мать, помираю, однако… Дай-ка на четушку, да я сбегаю. Степной-то магазин, поди, уже открылся… Худо мне, мать... Погода ишо крутит, мутит. Опять заморочало, к снегу, кажись... А уж после обе­да возьмусь за стайку. На крыше корье[13] пропало, обвалилось, придётся толь добывать да перекрывать. Наш варнак наведёт братву, и носятся по крыше, – отец коротко и стыло полоснул взгля­дом по сыну. – Ишь, холеры, чо удумали – по крыше бегать… Дай, мать, на четушку, да я ходом сбегаю. Вернусь, и Покров отметим…  А может, вчера заначила, дак и в лавку не бежать?

 – Ладно, – мать отчаянно махнула рукой, – за стол сядем, налью. Вчера гляжу: не лезет, из ушей плещет, а нет, надо ишо пить. Потом и вовсе за столом уснул, тут я полбутылки призаначила, припрятала…

* * *

Отец ушёл в горницу, заиграл «Амурские волны», а мать, вдруг вспомнив, пристыдила сына:

 – Ты пошто, обалдень, от телогрейки-то отказался и от катанков?! Ты пошто не записался?! Все в школе записывались, а он, мазай, просидел, промолчал, вроде воды в рот набрал…

– Кто, все-то?! – взвился Ваня и, оправдываясь, помянул дружков, что жили по-соседству. – Кольча не записался, Вовча не записался…

 – Ты, дурень, за кем гоняшься-то?! У Кольчи папаша – бухгалтер, у Вовчи отец – завскладом в сельпо, и мать торгует. У их лишь птичьего молока не водится… Ишь богач выискался, катанки ему не нужны. А зимой босиком в школу повалишь... Прошлу зиму все катанки испурхал конёчками, подошвы не пришьёшь. Ноне увижу, вместе с конёчками выброшу, вот и весь мой сказ. Дались тебе эти конёчки…

 – Ага, все катаются на коньках, а я чо рыжий?!

 – Рыжий ли, буланый ли, а будешь в старых форсить. А там уж заплата на заплате… Ишь гордый, руку не поднял… Сперва научись нос выколачивать об угол, а потом гордись. Рукавом возишь, замаялась стирать… И чо было руку не поднять? Дружок твой Пашка Сёмкин не такая безтолочь, как ты, и на катанки записался, и на телогрейку, да, говорят, ему и шапку посулили. Теперь и в ус не дует, а ты, мазаюшко, босиком по снегу повалишь либо в ичигах[14]

Ваня вспомнил: прошлой осенью отец еще катанки не подшил, а вдруг выпал снег, приморозило, и мать силком напялила ему ичижонки на вязанные чулки; а коль парнишка с рёвом упирался, то мать за ухо вела его по селу до самой школы. Встречные мужики скалили зубы, старухи на лавочках слезливо вздыхали; а в школе парнишка сидел, как привязанный, пряча ноги под парту и на переменах в коридор не казался.

Потом грозил матери, что из дома убежит, если напялит ему ичиги, и отец пожалел малого – с горем пополам подшил изношенные катанки; а нынче уже и подошву не прилепишь – не катанки, труха.

Помянув прошлогодний позор с ичигами, малый заплакал, и сквозь слёзы:

 – Не пойду в школу в ичигах…

– В ичигах не хочешь, босиком в школу повалишь…

 – Убегу из дома…

– И в чём убежишь, ежли все обутки уханькал?! Ты вот чо, друг ситцевый, корову на озеро сгоняешь, стайку почистишь, с пилорамы щепок привезёшь, и – прямиком к училке…

Вообразив, сколь работушки взвалила мать на его плечи, парнишка захныкал:

 – А когда с ребятами поиграю?

 – Наиграешься, день долгий… – мать запаном выжала ему мокрый нос, отчего кончик малиново зацвёл, и продолжила. – Скажи училке: мол запишите на катанки и на телогрейку с шапкой. Не бойся, не укусит…

 – Не пойду к училке, не пойду!.. – Ваня опять залился слезами, но мать обречённо уверила:

  – За ухо отведу… Как миленький, рысью побежишь.

 

До белых мух носилась деревенская братва, особо дошкольная, босая, отчего подошвы деревенели, и простуда не брала; а когда мороз жал покрепче, иные, безсапожные, минуя осенние обутки, прыгали в катанки, скосопяченные, латанные-перелатанные, осоюзенные кожей. Сена напихают в катанки и бегут играть. Саня, младший брат Пахи Сёмкина по прозвищу Сохатый, прошлую зиму пробегал в разных катанках: один серый, другой белый; и злоязыкие, сами сверкающие заплатками, доводили Сохатого до слез: «Один серый, другой белый, два весёлых катанка…» Сохатый кидался в драку да столь яростно, что спасались бегом даже парнишки и постарше его.

Старики вспоминали, в разных катанках ходил до войны Федя Шлыков и осиновым дрыном гонял насмешников, а ныне Федор …механизатор широкого профиля… отгрохал хоромную избу и шествует с женой под ручку в белых начальственных бурках с лихими отворотами, а сын его Маркен форсит в школе рыжими сапожками, что тачал здешний сапожник из яловой кожи.

Впрочем, разуто, раздето жили Сёмкины – семеро по лавкам, и рожались чада всякий год: один на Пасху, другой на Покров; прочие одевались равно, будь ты скотник или бригадир; и даже здешние начальники, дабы не выпячивать достаток, не давать повода для обсудки, чадушек своих не наряжали, те похаживали в привычных катанках и телогрейках.

Телогрейка, прокалённая на морозах и метельных ветрах, доседа облинявшая на сухом и знойном солнце, пропахшая пашней и клеверным сеном, коровьим назьмом и конским потом, тележным дёгтем и дымокурным костром, таёжной хвоей и пьянящим духом свежих опилок, сокровенным отеческим теплом и солью материнских слез. – телогрейка и поныне хранит русский дух, смиренный и милосердный, выносливый и терпеливый, удалой и лихой, мастеровитый и трудовой.

Долго дюжит телогрейка, а коли до дыр вышаркал на локтях, отпластай рукава бараньими ножницами, суровой ниткой обметай швы, вот из телогрейки и вышла душегрейка… душу греть.

Спустя лета, мать говаривала повзрослевшим внукам:

 – В войну голодом, холодом жили, мантулили от темна до темна, а надёва – одна телогрейчишка. Тепла мало, но в работе сподручна. В телогрее и шевелишься бойче, когда мороз пробират. Это ноне горе-работничек наздеват на себя, что капуста, и стоит тумба-тумбой, вроде спит на ходу…

После осеннего опроса телогрейки да катанки выдавали школьникам из больших и бедных семей; такой опрос и случился во втором классе, где учился Ваня Краснобаев. Молоденькая учительница, изготовив тетрадь для записи и ручку с чернильницей, попросила поднять руки, кто бедно живёт, кого записать на валенки и телогрейки. Гробовое молчание в классе, и те, кто победнее, прятались за спины впереди сидящих, таили жаркие лица, словно заботливые октябрята кажут на них пальцами: мол, вот бедные прячутся.

Учительница вновь сурово повторила и ждала ответа, но кто подымет руку, что налилась каменной тяжестью?! у кого повернётся одеревеневший язык, сказать: я бедный, запишите на катанки и телогрейку. Да пропади пропадом эдакая обнова, похожая на милостыню у церковной паперти; гордые росли октябрята, своенравные в отличии от родителей, что рассуждали просто: дают – бери, бьют – беги.

 Учительница велела старосте: «Маша, выйди к доске… Подскажи, кого записать на валенки и телогрейки?..» Начальственная староста …кроха с задорно вздёрнутым носом и алыми бантами… зорко оглядывая зал, диктовала учительнице: «Байбородин, Краснобаев, Созонов, Тимофеев, Климов, Санжимытыпов, Доржиев, Фомина, Минеева, Орлова, Баньшикова…» Всякий октябрёнок, чья фамилия звучала, жарко краснел, готов был залезть под парту и провалиться сквозь пол. Иные, вроде Вани, либо молчали, уткнувшись лицом в парту, либо зло, со слезами отказывались, но учительница не вычёркивала их фамилии, и Бог весть, почему Ване-то не хватило телогрейки и катанок

 – Промолчал, обалдень, дак иди к училке и проси, – вновь приступила мать.

Ваня побожился, что завтра в школе запишется на катанки и телогрейку; но мать не поверила, что отважится да запишется, и, сухо сплюнув, лишь осерчало махнула рукой:

 – Ой, сгинь с моих глаз, пока полотенцем не выходила…

Мать спохватилась: взметнула глаза на божницу, покаянно перекрестилась и прошептала:

 – Господи, прости и помилуй, окаянную…

* * *

Материн гнев развеялся, словно заполошно отгремела летняя гроза, после чего в небесное окошко меж туч выглянуло солнышко; и мать, успокоившись, вынула из печи противень с румяными шаньгами и накрыла полотенцем. Ваня ухватил было шаньгу, но обжёг пальцы и попустился.

Мать же взялась за самовар: сняла крышку, налила воды в тулово … водица лилась с певучим звоном…  а потом, сняв конфорку, напихала углей в жаровню и сунула запалённую лучину. А разгорелись угли, водрузила на самовар коленчатую трубу, коя входила в душник-самоварник, загодя излаженный в русской печи; через душник и повалил самоварный дым в печную трубу.

Самовар вскипел, и мать заварила байховый чай, выставила на столешню жаровню с картошкой, потом из кладовки принесла крынку козьего молока чай белить, а из погреба – солёных окуней, добытых отцом вначале сентября. Потом вышла в сени, из тайного схрона принесла початую четвертушку, где плескалось отцово спасение.

– Петро, бросай гармошку…нашёл забаву… иди чай пить, – позвала мать хозяина, а сынок и без зова давно уже посиживал на лавке под божницей. – Или ты со вчерашнего сытый? – мать напомнила отцу вчерашнюю буйную гульбу.

Страдая от тяжкого похмелья, отец мигом одолел четвертушку и, повеселевши, выдул аж три чашки чая с молоком, отчего лоб заблестел обильной испариной.

–  Чай не пил, какая сила?! Чай попил, совсем ослаб… Эх, чай не водка, много не выпьешь.

 – У голодной куме одно на уме… – покосилась мать на отца.

И Ванюшка осилил две чашки чая да столь черёмушных шанег умял, что отец покачал головой:

  – Ох, и мечешь ты, парень! Худо будет…

На что сынок, тупо и солово глядя на отца, погладил живот и ввернул поговорку, от папаши и слышанную:

– Не будет… Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать…

 – Ишь ты, шибко языкастый, – отец с горьким вздохом оглядел малого.

Парнишка на диво матери и усмешки отца смалу нагулял тело, и при малом росте походил на приплюснутого мужичка, отчего отец, будучи во хмелю, посылал малого в рыбзавод коногоном: «Раз мечешь, как мужик, подавайся на зимнюю рыбалку в коногоны. Прошлу зиму в школу отбегал и хва, коногону и эдакой грамоты за глаза…»

В разгар покровского чаепитья мать вновь сурово наказала Ване, чтобы просил в школе катанки и телогрейку; и вдруг в ограде залаяла Пальма, затем – тихий, стеснительный стук в дверь.

 – Входите, не заперто, – весело отозвался отец, в надежде, что привалил долгожданный собутыльник с выпивкой, но… случилось покровское чудо: в избу вошла учительница, синеокая, беленькая, худенькая, и в руках её новёхонькая телогреечка и чёрные катанки с инистым ворсом. Краснобаевы оторопели, и даже забыли позвать гостью к столу.

 – Вчера вечером уроки кончились, – поведала учительница, – я уж собралась домой, пришел завхоз, принёс валенки и телогрейку. Говорит: вам отписаны… Я список глянула, и верно: Ваню упустили…  

Учительница протянула катанки и телогрейку, мать, земно поклонившись, сноровисто приняла школьный дар и с улыбкой глянула на сына:

 – Вот Ване покровские гостинцы…  

* * *

Едва за учительницей хлопнула калитка и брякнуло медное кольцо, на пороге – шустрая девка, близкая сродница:

 – И чо же вы расселись-то?! –  всплеснула пухлыми руками. – Мама же вас на свадьбу звала?

 – Ой, дева, а мы завертелись, закрутились и запамятовали, – запричитала мать, отец же весело напомнил:

 – Ноне же, девка праздник – Покров, дак и кроет землю снежком, а красну девицу венцом…

 – Давайте, собирайтесь…

– Дак нам с Аксиньей собраться – подпоясаться.

 – Подходите… Счас молодые в сельсовете распишутся и сядем за столы. Дядя Петя, гармонь прихвати…

Когда дева убежала, мать закручинилась:

 – И чо же мы, Петро, молодым-то подарим?.. С полыми руками-то срам идти на свадьбу. Скажут, явились, не запылились…

 – Да ишо и частушку споют, – весело отозвался отец. – «Самолёт летит, колёса стёрлися, а мы не ждали вас, а вы припёрлися…»

 – Тебе хиханьки да хаханьки, а чо дарить-то будем?.. Эх, ситец берегла на платье, но, видно, придётся невесте подарить…

 –  Во, а я жениху кожу на сапоги…

Мать, нарядившись в пёструю, выходную юбку и вязанную, мшистую кофту, повязавшись цветастым полушалком, вроде, помолодела, и отец подстать: сапоги сверкают, китель и галифе мать вычистила после вчерашней гульбы, полувоенная фурага ладно венчает голову, и гармонь подмышкой. Ване даже не верилось, что перед ним отец тот же, который вчера, пьяный в дымину, расхристанный, гнал его и мать из дома.

Присев на дорогу, мать уже в который раз наказала Ване:

 – Стайку почисти, а потом корову на озеро сгоняй да напои. И воды бак привези. Да голоухим-то, сына, не ходи, одень шапчонку – не лето, поди, а то остудишь уши, будешь потом тетеря глуха.

День вытянулся и лёг перед Ваней скучной, степной дорогой: бредёшь, бредёшь мимо счерневших, косых столбов, слушаешь, как поют провисшие провода, и без слов умоляешь Бога, дабы иссякла степь, пошёл березнячок, осинничек, где бы утаиться от пекущего солнца, пасть в чащобу рослого папоротника, раскинуть исходящие жаром, гудящие ноги и забыться отрадным сном.

Выбросив из стайки вязкие коровьи лепёхи, кинул навильника три сена в ясли и погнал на озеро коровёнку, приземистую, безрогую …комолую, говорят… что не по красе величалась Красуля. Года два назад отец сдал на скотобойню корову-стародойку, на вырученные деньги справил свадьбу Алексею, среднему сыну, и вскоре ловко, в полцены выторговал Красулю у материного брата Ивана, для чего ездил к тому на бараний гурт, где дня три обмывал коровёнку.

Нынче Ваня гнал Красулю на озеро, раздражённо подхлёстывал прутом, когда, безтолковая, норовила свернуть в проулок либо в чужую распахнутую калитку. Парнишка, горько переживший разлуку с любимой коровой Майкой, к безрогой Красуле толком не привык, не привязался, словно боялся прилепиться душой и вновь пережить печальную утрату.

Погоняя коровёнку, Ваня с завистью глядел на соседских ребятишек, что с воплями играли в войнушку на лесах свежесрубленной хоромной избы. И на приозёрном угоре жарко горело сражение на деревянных мечах и саблях, что грозно бухали о фанерные щиты и печ­ные заслонки, заменяющие щиты.

Озеро укрылось льдом, ранним о ту осень, сине-зелёным, звончатым; и молодой лёд еще вздрагивал в ознобе, и певучий ледяной гул носился с берега на берег, кружил над избами, осыпаясь на инистые кровли.

    Красуля боялась даже копытом ступить на скользкий, еще не припорошённый снегом, голосистый лёд, а посему Ване пришлось тащить ей воду из свежей проруби …благо, ведро запасливо прихватил… и пока коровёнка, причмокивая от услады, пила холодную воду и задумчиво глядела на озеро, дивясь его зимней обнове, Ваня катался по льду на башмаках. Потом лёг на брюхо и, как случалось из осени в осень, разглядывал прозрачную, подводную жизнь. Белели на волнистом, песчаном дне камушки, лепестки открытых ракушек, сочно зеленели кусты шелковника, откуда юркими стаями вылетали мелкие сорожки и важно выплывали окушки. А на берегу уже зазывно мычала Красуля…

* * *

Вернулись родители в потёмках, весело поминая свадьбу; мать, опустив на плечи цветастый полушалок, разрумянилась, пуще помолодела; отец же …воистину покровское чудо… пришел слегка выпивший, повеселевший, и, проходя в горницу, весело взъерошил Ванин чубчик. Вскоре из горницы послышался храп с присвистом; мать же, подшив белый воротничок на вельветовую Ванину куртёшку, перед сном велела сыну:

 – Шею-то, Ваня, помой, а то черней сажи, и в ушах хоть картошку сей. Утром же в школу… Учителка глянет и выпрет взашей… Давай, сына, помою голову да шею… У меня в печи и чугунка с тёплой водой. Да и ноги бы сполоснул…

Страсть не хотелось умываться, и дрёма одолевала, но убоялся сырого полотенца, что у матери вечно под рукой, и мать на расправу быстрая. Заодно помянул Ваня и звеньевых, что властно похаживали по классу, проверяя у октябрят руки, шеи, уши, и грязнуль, бывало, выставят взашей либо распишут в стенгазете: «Ах ты, гадкий, ах ты, грязный,
неумытый поросёнок!.. У тебя на шее вакса, у тебя под носом клякса».

Пришлось Ваня умыться; а когда чистый лёг на курятник, застеленный овчинной дохой, когда укрылся ватным одеялом, спросил мать то, о чем пытал еще утром:

 – Мама, а Покров землю покроет снежком?

 – Покроет, сына, покроет, на то и Покров Богородицы. В ночь и покроет, не зря же тучи копились…

С вечера светил ясный месяц, и на белом пустыре, по­среди ковыли скучала бело­волосая, рослая дева Зима-краса, долгая коса; красовалась в белой шубейке, подпоясанной красным кушаком, и, переми­наясь с ноги на ногу, поскрипывала белыми катанками, а ладошками в пуховых варьгах игриво похлопывала по рдеющим щекам. Минувшей ночью дева Зима укрыла землю искристым инеем, лужи – синеватым льдом, а ныне, коль Покров Божией Матери, покроет землю снежной шалью. Капризно закусывая брусничную губу, вглядывалась дева в Дархитуйский хребет, откуда, словно ворох серой бараньей шерсти, низко и тяжко волоклась снежная туча. Вдруг, зацепившись хвостом за лесистый гребень, туча замерла, и дева, поторапливая тучу, томилась в сладком предчувствии звенящих морозов и метельных песен.

Посреди ночи Ваня на цыпочках, дабы не разбудить мать и отца, прокрался на кухню, сунул ноги в дарёные катанки, накинул дарёную телогрейчишку и вышел в ограду, а потом за калитку, где и увидел покровское чудо: дева Зима, вкрадчиво шурша катанками, бредёт по селу, сеет снег из берестяного лукошка, и в селе белым бело.

08.10.2023.

 Примечание

 В Сказе автор использует дореформенную орфографию в написании приставки без-. Приставки без-, через- (чрез-) всегда имели на конце з: безполезный, безкровный, безтактный, безсонница; черезчуръ, чрезполосица.

 

 

[1] Сучок – водка из древесного сырья (из опилок).

[2] Солонцы – на полянах, часто рядом с водопоем, охотники раскидывали круги крупной «скотской» соли для копытных зверей, которых и добывали. Позже охотники стали мастерить кормушки, и крепили их к деревьям.

 

[3] Архи – водка, по-бурятски.

[4] Таратайка – двухколёсная повозка либо тележка.

[5] Швырок – поленья.

[6] Зоска – клочок кожи с длинной шерстью, прикреплённый к свинцовой пуговице, которую подбрасывают ударами ноги вверх, и кто больше подкинет.

 

[7] Кока – крёстный отец.

[8] Иман, имануха – козёл, коза.

[9] Мурлыка – кошка.

[10] Фрагмент из повествования «Озёрные песни»

[11] Пахта — обезжиренные сливки, побочный продукт, получаемый при производстве масла из коровьего молока.

[12] Ботало – медная погремушка, вроде колокольца, что вешали на шею лошадям, бычкам и коровам на вольном лесном выпасе, чтобы легче отыскать.

[13] Издревле и до середины прошлого века мужики крыли коровьи и козьи стайки лиственничным корьём.

[14] Ичиги – обувь с высокими голенищами из сыромятной кожи, которую носили зимой охотники, рыбаки, а селе старики и старухи.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2023
Выпуск: 
10