Геннадий ЁМКИН. Генкино лето

Рассказы / Илл.: Художник Илья Дроздов

 

Наказание саровское

 

Ох, как Генка ждал лета!

Каждый год почти на все каникулы он уезжал к бабушке в Лукоянов. Привычная городская жизнь, пускай тоже и привольная в лето, оставалась для него в прошлом, стоило только захлопнуться дверце синего «четыреста восьмого Москвича», в котором родители отвозили Генку к его мальчишескому счастью.

В тихом Лукоянове, застроенном частными, в основном, деревянными домами (исключением были, разве, несколько двухподъездных из белого кирпича двухэтажных домов), в одном из которых на окраинной улице и жила его бабушка.

Улица Садовая то ли начиналась этими домами от территории перегородившей её санэпидстанции, где они и стояли, словно кусочки рафинада, друг против друга, разделяемые раскисающей в дождь жирным чернозёмом дорогой и гулкими под обувью с каблуками, начисто отмываемыми теми же дождями деревянными тротуарами под их окнами. То ли наоборот, она заканчивалась здесь в тупике, начавшись первыми домами ещё в подошедшем к городу луговом разнотравье и редким берёзовым подростом. А по мере продвижения вглубь городка укоренившейся вётлами с морщинистыми и бугристыми стволами, крепенькими раскидистыми липами, тянущимися к небу тополями, раздавшейся, не вмещающимися уже в отведённые границы садами до того, что те выплёскивали буйство своего вишенья, черёмух, сиреней в ограды палисадников.

Улица всё лето вздыхала пионами, мальвами, флоксами в тепло и темноту недолгих, летних ночей, а позже, висла на оградах палисадов золотыми шарами, и вспыхивала предосенним жаром рябин и пышными шарами георгинов.

Вот на этой улице Генку и ждало ещё одно незабываемое лето.

Недоступная в родном городе вольница с присущими ей увлекательными занятиями – отчаянными, а иногда, что и говорить, находящими у взрослых крайнюю степень осуждения проступками, – здесь овладевала им безраздельно.

 – Ты чё, взаправду никогда шариками не стрелил?! – недоверчиво и даже, кажется, с подозрением спрашивал Генку его тёзка, одного с ним возраста, средний из троих братьев Давыдовых, которого все звали Гендос.

 – Зырь, как зыконно! – И тут же, достав из кармана стальной блестящий шарик от подшипника, старательно прицеливаясь, скривив при этом губы и смяв прищуром веснушчатое лицо, оттянул резину рогатки так, что, казалось, она сама, зажатая в кулаке правой вытянутой руки, всё более отклоняясь назад, вот-вот должна выскочить из него, вслед, растянутой до предела уже резине.

Лёгкое: «Дзинь!» Никакого звона осколков. Лишь с двух сторон, в чуть вздрогнувшей, одетой на пруток шагах в десяти от мальчишек, стеклянной банке появились две аккуратные дырочки с весёлым высверком лучиков трещин.

– Ну, чё-ё? Ну, ка-ак? – растягивая слова и расправляя лицо в снисходительно-улыбчивый веснушчатый блин, довольный выстрелом, спросил один Генка другого.

 – Чё, чё… Зыко! – отвечал Генка, мгновенно оценивший превосходство стальных шариков даже над почти круглыми голышами, которые он с друзьями ходил у себя в городе набирать с железнодорожной насыпи. Голыши, конечно, разносили банки и бутылки вдрызг, но в окнах часто пробивали только первое стекло и редко выбивающие во втором, что-то вроде небольшой воронки с обратной его стороны, оставались лежать между рам вместе с осколками стекла. Так что, стрельба шариками Генку, конечно, поразила. Для завода, может, они и бракованные (именно на заводскую свалку за ними и устраивались походы), а для стрельбы из рогаток – вещь что надо!

Нет, конечно, если резину тянуть не со всей силы или так, как малой Колька Давыдов, или добивать уже простреленные банки, то они тоже классно разлетались. В общем, спрос на банки в дворовой среде был большой. И во второй половине лета, когда созревающий в садах и огородах урожай начинал проситься в закрутки под жестяные крышки, в сараях обнаруживался странный недостаток стеклотары. И поначалу подозрения, а затем и обоснованное родительское возмущение обращались в печальные последствия: выемку и уничтожение «личного оружия», часто усугубляемые далеко не педагогическими приёмами.

Вот крёстный и заводил иногда с Генкой разговоры о его поведении, во время которых тот чаще всего молчал, насупившись, глядя в пол или шмыгая носом, следил за кружением мух на кухне (где обычно происходил воспитательный процесс), гадая, отлепится ли вон та, только что севшая на свисающую с потолка коричневую ленту-липучку муха или, приклеившись всеми лапками, так и останется на ней навсегда? Впрочем, иногда он, кивая головой, искренне и покаянно говорил, что «больше –никогда!», что «только на свой огород – полоть, поливать, собирать…», что «только в баб-Нюрин, баб-Тасин или баб-Агашин (бабушкиных сестёр) сады!» Что – целый день только на глазах во дворе! Что – без спросу – ни-ни! Играть – во дворе за исшарканным доминошками столиком, в то же домино, шашки, а если и в карты, то только в «дурака» на щелбаны и «на погоны»! Что – и это, и то!

Во время таких разговоров, когда и ошибки признавались, и обещания обещались, в понурой Генкиной голове шевелилось обидное: «Вот везёт Давыдовым! Гендос уж на что хулиган, да и Ванька тоже!» При упоминании старшего из братьёв у Генки во рту делалось кисло, словно его вот-вот начнёт тошнить, ну не так конечно, как в тот раз, когда Ванька, дурак этот, проверяя, в себя ли он курит, заставлял после затяга беломориной на вдохе сказать ещё два раза подряд: «Иван, Иван…» Вот тогда ворвавшийся в Генку ядрёный дым заставил его сложиться, как от удара под дых, и долго потом за сараями надрывно с кашлем, выташнивать из себя этих «иванов». А сам Ванька – ржёт гад! Гы-гыкает: «Неча, – грит – дым зазря переводить!» – «Так вот, ихняя мать тёть Нина росшую без отца гвардию свою, старших братьёв, Люсю с Тамарой и – младше меня ещё Кольку не то что не наказывала, но и воспитанием не мучила. Так, покричит только им вслед (убежавшим уже, с куском хлеба, намазанным маргарином), перекрикивая, включённый Люськой на полную громкость выставленный в открытое окно первого этажа проигрыватель, который с тонких синеньких, пластиночек, собранных в книжицу, с хрипом, часто заедая, целыми днями поёт: «Люблю я макароны!» Или с придумавшим колесо человеком, который только и делает что: «Сядет – и просто нажимает на педаль, даль-даль-даль-даль...», или с долгим-долгим «ла-ла-лаканьем» после слов: «Ветер северный, умеренный до сильного…», давал всем понять, что у Люськи-то на уме уже разное… И что в плавных глазах её, как в песне, «сиреневый туман проплывает…»

Обидно Генке. Хотя крёстный не то что ремнём (не отец же!), но и говоривший спокойно, наказывал лишь дополнением к тому, что Генка и так каждый день почти делал запросто: нарвать травы кроликам, убраться у них в клетках, наносить воды домой и в сарае заполнить большие алюминиевые бидоны для затеваемой в субботу стирки с печкой-прачкой, дров для неё же наколоть, заставлял, так сказать, выполнять двойную норму. Но выполнять ту же работу в качестве наказания было и неохота, и обидно, и тяжелее, что ли… Вот и встреченные им знакомые, соседи, просто прохожие, с которыми тоже принято было здороваться, словно догадывались, что Генка наказан. От того и на буркнутое Генкой при встрече с ними: «Здрасте!» и отвечали ему не сразу, а провожая его долгим взглядом и, словно осуждая, тянули: «Здра-а-с-те…»

«И откуда только они знают?» Досадуя на всё на свете, злился Генка. «А главное, крёстный – откуда он про всё узнаёт?» Словно в воду смотрит – вспомнилось слышанное где-то. А вода что из ровных оцинкованные вёдер, что из эмалированных, с широким верхом, по пути от колонки к сараю так и норовила расплескаться и обязательно залить кеды или сандалеты. А те, что с широким верхом-то, эмалированные, так они при ходьбе обязательно больно ширкали по ногам, а при случае, непременно целились и садануть по ним.

 Траву Генка набирал в две большие корзины. Обычно рвал он ту, что кролики больше любили. Например, красный и розовый клевер, кашку – не такую мелкую, как во дворе или вдоль дорог, а вырастающую по пологим склонам оврага ниже Казённого пруда, почти наравне с тем же клевером, только с меньшими белыми и бледно розовыми шариками цветов, люпин с его сочными стеблями, луговую герань с синими или бледно-фиолетовыми лепестками. У этой травы ещё стебли опушены белыми ворсинками, собираясь на которых в крупные матовые капли, роса не скатывается вниз и по утрам долго не исчезает. Рвал и вездесущие одуванчики с высоченными, порой до колена вытянутыми ножками радостно-жёлтых цветов, а если отцветших уже, то сжатых по утрам в маленькие помазки, или вовсе только с выпукло-кнопочными, облетевшими макушками. Собирал тимофеевку и похожую на неё, траву, только с метёлками на конце стеблей вместо столбиков соцветий, простой щавель, который и сам ел, и листья конского щавеля. Попадали в корзины, переплетающиеся и взбирающиеся по другим травам, вьюнок, и мышиный горошек.

Но трава, «собираемая в наказание» рвалась без разбора вместе с горьким лютиком с его мелкими, жёлтыми цветками, пастушьей сумкой, мелкой аптечной ромашкой. К тому же ставшие сухими и острыми вдруг края той же тимофеевки старались обрезать пальцы или края ладоней. Случалось, что взвизгнувшая от боли, зажатая в пучке травы пчела так болюче ужалит, как не жалили большие, сердитые шмели, которых Генкины друзья, да и сам он тоже ловили и сажали на руку, чтоб та «опухла, так опухла!» И если при походе к врачу удавалось убедительно рассказать, как неудачно вчера упал с велосипеда и, что – «Очень болит!», то иногда, если, например, рентген не работал или на сделанном снимке ничего рассмотреть не удалось, но возникали подозрения на трещину в кости, то и гипс накладывали на две недели! Вот уж радости было в том, что не надо в конце года писать «кучу контрольных, а на физру вообще не ходить до конца года!» А тут от какой-то маленькой пчёлки и опухоль не меньше, и болит сильнее. В общем, сплошная обида!

Правда, такие беседы велись по поводу самодельных бомбочек, дымовушек, взрывания бутылок с карбидом, случающихся драк, походов без спросу на целый день в дальнюю рощу за грибами. Или вылазок, в которых ребятня была замечена, когда набивала за пазухи и во все карманы, созревающий, посеянный в полях вместе с овсом горох. При этом Генка успевал ещё вышелушивать из створок тугие, плотно прижатые друг к другу и, сочно лопающиеся на зубах горошины.

Хорошо ещё, что крёстный не про всё узнавал! Вот, про лодку, например. Два раза для рыбалки Генка брал без спросу, одну из лодок-плоскодонок, которые их владельцы, всё лето держали на пруду, оборачивая лодочную цепь вокруг толстых ивовых стволов, но замыкая их на простенькие, гвоздём открывающиеся замки. Ну, ничего ведь Генка худого не сделал! После первой такой рыбалки замкнул обратно лодочную цепь, как будто ничего и не было. А вот во второй раз… Во второй, пришлось домой идти в сопровождении незнакомого, хромого дедули, хозяина лодки. Конечно, Генка мог дать стрекача от него, хромого-то, но, как-то оторопь взяла от неожиданности, когда тот, выйдя из-за кустов разросшегося и на берегу ивняка, не ругаясь, без крика, сказав: «Приплыл, значитца, касатик…», сперва придержал лодку, ткнувшуюся носом в подмытый берег, а бортом в обнажённые, уходящие в воду корни той самой ивы, вокруг которой и обматывалась лодочная цепь, а потом добавил:

– Пойдём-ка, мил человек, теперь с дядькой твоим говорить!

– Знает! – пронзило Генку, – знает дядь-Вову… Значит, всё равно бесполезно бежать.

За всю пусть и недолгую дорогу, хромая впереди мальчишки, дед, вздыхая, сказал пару раз и то вроде не ему: «Э-эх, маладёжь…» И стало Генке, не то что страшно грядущего наказания, а жалко и его, хромого, и себя, и за то, что крёстный перед этим дедулей, за него же Генку краснеть будет. Ведь знает же этот неведомый дед, откуда-то, кто он, Генка-то?.. Но закончился «виноватый поход», едва старый и малый вышли из берёзовой посадки, которую все называли Малая роща, что шла от самого пруда до Садовой улицы, тем, что этот дедуля взял с пацана честное слово, что без спросу он не только его лодку, но и другие больше никогда не тронет. И вовсе уже неожиданными для Генки были слова: «Если надо будет, то я, вон в том доме живу, – показав рукой на один из дальних от каменных, крышами только и выглядывающих над палисадниками домов. – Возьмёшь ключ и вёсла, а то дощечкой-то чего уж гресть! Э-эх, маладёжь…» – ещё раз вздохнул он и, махнув рукой, иди, мол, отпустил Генку.

Крёстному ничего про всё это Генка не сказал. А через несколько дней после «виноватого похода», дядь-Вова принёс домой давно выпрашиваемую племянником камеру то ли от ЗИЛа, то ли от ГАЗона. Надуваемые без покрышки, камеры был большущими, почти в мальчишеский рост, а то и больше! И обычной картиной было видеть, как счастливые их обладатели со свистом и гиканьем шумной ватагой пылили по проулку, ведущему на плотину преогромнейшего Казённого пруда за катящимся гигантским чёрным «спасательным кругом».

Вот и Генкин, пусть принесённый проколотым в нескольких местах, но завулканизированный крёстным, накачанный, перетянутый и переплетённый верёвками, став продолговатым и похожим на лодку, баллон был теперь, на зависть многим пацанам, для него личным плавсредством.

Взгромоздив камеру на спину и голову, удерживая её одной рукой за переплетённые внутри верёвки, держать в другой удочки и сумку со снастями, насадкой и перекусом было неудобно и тяжеловато. Но ничего, за ради своей любимой рыбалки Генка справлялся! Зато теперь можно было ловить там, где многие только и мечтают – подальше от берега в прогалинах зарослей ивняка, в коряжнике, где и окунь на живца крупный брал, да и красноглазка клевала лучше, и тоже крупнее, особенно на пареную пшеницу. А в конце пруда, в зарослях камыша, осоки и рогоза, где, Генка, расчистив от тины несколько «окон», прикармливал и ловил карася, попадались даже карпята!

Да, для Генки эта камера-лодка – была его исполнившейся мечтой!

«Хороший у меня дядька! – не раз думал Генка. – Самый лучший! Не зря у него и фамилия – Добряев». А сильнющий – одной рукой его поднимает! Сильнее крёстного Генка знал одного лишь дядь-Толю (старшего их четверых маминых братьев и сестёр, который жил в далёком Уральске и иногда приезжал на родину в отпуск. Он вообще на вытянутой руке мог держать Генку с его братом Сергеем, который старше на три года. Сергей приезжал к бабушке, обычно ненадолго. И на него ещё Люська Давыдова всё смотрела, смотрела... Но Серёга, больше книжки любил читать и не раз, перегибаясь со второго этажа, просил, её «сиреневый туман» сделать тише.

Обратно нести баллон было просто, вернее, Генке не надо было нести совсем, так как его несли вдоволь накупавшиеся и нанырявшиеся с него пришедшие на пруд друзья.

Хорошо, что крёстный узнавал не обо всех событиях, которыми был наполнен каждый счастливо прожитый Генкой день, а то – и каникул не хватило бы на воспитательные беседы! Но беседа беседе и наказание наказанию – рознь. Потому и памятен Генке тот особый разговор-дознание (а может и два…) за курево.

– Говоришь, прикурнул только? – ещё раз спросил Генку крёстный. Сидя боком к открытому на кухне окну, он то следил за тонкой струйкой дыма, что пускал на улицу, то переводил взгляд на стоящего по другую сторону от него в майке и синих трениках племянника, понуро изучающего пол у себя под ногами. Не зная, куда деть коричневые от загара, сплошь в ссадинах и царапинах руки, Генка держал их больше за спиной, непроизвольно то переплетая и сцепляя пальцы, то сжимая кулаки, то раскрывая ладони и растопыривая пальцы, то сцепляя их в такой замок, словно он спасал друга альпиниста, то до боли зажимал пальцы одной руки в кулаке другой. Чего только он не перепробовал, ничто не успокаивало. И руки всё мешались и мешались ему. Вот и смотрит Генка внимательно в пол, изредка бросая взгляд на то, как крёстный пускает дым. «А сам-то! Сам-то, как паровоз, дымит! Подумаешь, я тоже струйкой-то могу! Колечками вот плохо пока получается …» – подумалось Генке. И на лице его к насуплено-виноватому выражению добавилось, что-то обиженно-щенячье то ли оттого, что колечками не получается, то ли оттого, что в туалет захотелось, а сказать стыдно… Вот и стоит, мнётся…

Таким Генка сделался лицом, что самого, как щенка, с просяще-виноватой мордулиной, не то что дальше ругать, а как Генка сам делал, – всех увиденных им на улице и бездомных, и хозяйских щенков обнимал и затискивал – и приласкать, и пожалеть хочется, а не ждать, когда он, переломив себя, не осознав, конечно, а просто от виноватости, что ли, или от горя, вот-вот уронит с дрожащих губ: «Дядь-Вов! Я больше – никогда, никогда!»

– Значит, говоришь, прикурнул только… – помолчав и пуская в окошко теперь те самые колечки, то ли спрашивал, то ли утверждал, сомневаясь, крёстный.

– А кто ещё прикурнул-то с тобой? – крёстный смотрел на Генку, начиная прищуривать один глаз. – Калашников, наверно, Витёк? – Он кивнул головой на видимый из кухни стоящий через один, на другой стороне улицы, такой же двухэтажный дом.

– Глеб, наверное, Саня Токарев и Давыдовы братья, да ведь?

Генка наконец-то посмотревший на крёстного, поёжился от внимательного, вприщур, в полтора глаза, взгляда, но, сжав руки уже в кулаки, упорно не отвечал на вопрос, с кем и где.

  – Значит, говоришь, чутка только прикурнул? Или как следует, а? – крёстный резко открыл прищуренный глаз.

 – Да нет, дядь-Вов, нет! Прикурнул только! – торопясь, затараторил Генка, – много Ванька не дал. Курево, говорит, только дядькино переводишь… – И, словно подавившись своей ошибкой, перестав дышать на какое-то время, он мялся, мялся с ноги на ногу, думая – Заметил или нет? Заметил или…

 – Ну, что теперь отцу-то с матерью говорить, а, племяш? – спросил крёстный, вкручивая остатки беломорины с её приплюснутым несколько раз, и от того, ставшим похожим на гармошку мундштуком, в крышку из-под леденцов «Монпасье». Напоследок придавливая, рассыпавшееся и дымящееся табачное крошево широким большим пальцем с наполовину почерневшим от удара ногтем, выслушал сначала Генкино:

– А ты не говори, а, дядь-Вов! Не говори, а? Я ведь только прикурнул! И не в себя даже!

Спросил:

– Так значит, не в себя? И папиросы со шкафа из коробки не брал? – И, выслушав Генкино:

– Не, не в себя! Я же только прикурнул! И папиросы я не брал и никогда больше не буду! Чес-слово! Я никогда больше даже и не прикурну!

Несмотря на все непризнательные признания и заверения, за «всего лишь – прикурнул», сурово заключил:

– Два дня, на Казённый пруд чтоб ни шагу! Ни купаться, ни рыбалить!

Понял? Ишь, прикурнул! Партизан... Иди уже, наказанье саровское!

Уходя, Генка, конечно, не видел доброй и грустной улыбки, которой провожал его крёстный – Владимир Палыч Добряев. Во власти обиды и чувства свершившейся несправедливости, которые будут преследовать его всё время запрета и убеждать в том, что то, что крёстным осуждается, впредь надо делать так, чтобы он об этом не узнал!

И, убитый горем, прежде чем начать «наказательные работы», Генка отправлялся переживать его в сарай, где кролики равнодушно пережёвывали траву и грызли сухари, где стояла так любимая им брезентовая раскладушка, на которой он читал привезённые с собой книги или просто лежал и разглядывал, как в косых солнечных лучах, пробившихся

сквозь щели в рассохшихся досках и отверстия от выпавших из них сучков, в полумраке сарая бесконечно медленно плавают пылинки.

 

Запах хлеба

 

Запах хлебов, вынимаемых бабушкой из печи, мне помнится и сейчас.

Белых, тех, что, выпукло поднявшись золотисто-коричневыми верхами, с бугристо запёкшимися наплывами по краям, опираясь на которые, словно на высвобожденные из тесноты плечи, они, и подвинутые уже из печного нутра на шесток, всё ещё, кажется, поднимались, высвобождая из высоких форм истомлённые жаром, ноздревато-белые, пышные свои тела.

Но особенным был и запомнился мне больше всего, сытный запах ржаного, именно ржаного хлеба. Круглые, внушительных размеров караваи, выпекаемые из посаженных в широкие, низкие формы (похожие на сковороды с невысокими бортами) обвалянных в муке колобов теста, умещающихся ещё в ладонях. При выпечке они поднимались вверх не так торжественно и пышно, как ситные пшеничные, а неторопливо основательно, по-хозяйски, свободно раздававшимися в стороны, с растрескивающимися от бродящего в них жара и силищи, покатыми куполами верхов.

От трещин, возникающих на тёмно-коричневых, а часто, близкими и к черноте корках, невозможно было отвести глаз. Они, то пройдя по самому верху хлеба неглубоким овражком, то, будто земля в засуху, разбежавшись беспорядочной сеткой, а иногда, словно вогнутым лезвиём хищного серпа чиркнутые под самую верхушку и приподняв одну половину хлеба над другой, как береговой обрыв, притягивали взгляд. Именно по таким вот, аппетитным трещинам мне всегда и хотелось разломить круглый, тяжёлый, жаром ещё томящийся хлеб.

Проснулся я от того, что за простенком, делящим дом на две половины, малую - с широкой, белёною, занявшей почти половину её печью и крепким столом, основательно вставшим ближе к углу под бабушкины иконки и горницу, бабушка то заслонке голос даст, то шоркнет по поду хлебными формами, выдвигая их из печного нутра, а может быть и от завладевшего уже всем домом кисловато-терпкого, крепкого духа ржаного хлеба.

Чувство обиды, обиды и досады, вмиг пришедшие с горьким осознанием того, что рыбалку я всё-таки проспал, несмотря на то, что и просыпался то даже от привычного тихого тиканья ходиков, чуть не через каждые пятнадцать, двадцать минут, но под утро, всё же вовсе уснул… Уснул так, что проспал всё напрочь! И предрассветное серое время, когда бабушка вставала к дойке, и сам рассвет с его протяжными, удаляющимся в конец улицы; «М-у-у!», взблеиваниями, ленивым, беззлобным и без куража ещё, роняемым пастухом через зевоту, так – «для, разговору и порядку»: «Куды-ы-т-твою-едрёна-матрёна-курва-взад-то… Я те повертаю, зараза!» И то заревое, тишайшее время проспал, когда самый, самый клёв! И то, как дедушка, уходящий задолго ещё до Гимна, на работу в пожарку, при которой кроме огромной, красивой красной пожарной машины с водителем в брезентовом костюме и в блестящей каске, была ещё и конюшня. В конюшне вечно хрумкали сеном, старенькие уже Орлик и Машка, а на длинных телегах стояли две большие, не красные, но тоже пожарные бочки. Вот в конюшне мой дедушка и работал то ли пожарным, то ли конюхом.

Но запах хлеба, этот необыкновенный хлебный дух, что царил в доме, волшебным образом, вмиг сделал ничтожными и досаду на то, что сам проспал, и обиду на бабушку за то, что она, пожалев, не разбудила меня, когда и проводила уже Зорю с овцами в стадо. Даже мысль о том, что все караси, которых я с вечера ещё прикормил на клёвом месте в Колхозном пруду, теперь точно Лёшке достанутся… Все эти мысли и чувства, стали уже не такими важными.

Сегодня бабушка пекла хлеб!

Естественно, что, понимая всю важность события, я тут же проявлялся возле неё. Бабуля, прихватив через фартук из формы очередной коричневый, бокастый каравай, держа его на одной руке, сперва оглаживала, а затем ладонью, прихлопывая его понизу со въевшейся в него присыпкой муки, определяла – «вызвенел хлеб или нет?», то есть упёкся ли он. Совсем уже невмоготу – до сглатывания сытного, хлебного духа, становилось, когда бабушка, наговаривая что-то, метёлочкой из нескольких куриных перьев, повозив ту в блюдце с постным маслом, помазывала ею горячие хлеба, выложенные на постеленное на стол полотенце. Но, увы… Все, исходящие божественным ароматом караваи, после смазывания их, укрывались полотенцами и все мои мольбы: «отломить кусочек», упирались в бабушкино: «Погоди уж, милой! Погоди уж. Хлебушку-то постоять надо! Это, ить не блины, да ватрушки! Это, ить, аржаной, а не пашаничный хлеб от! Ить, он доходит, родной! Стоит вот, воздыхает и доходит. Вот, вечор уж и дойдёт. А и стадо вечор-от пригонют! А то, чего уж, хлеб-от покалечим зазря, и дед то чего скажет, придёт с пожарной? И-и-и… и не проси, милой!»

Впрочем, бабулино сердце всё же, вперекор дедовыми строгостям и необходимостью «хлебу дойти», позволяло ей, пусть и не так, как мне представлялось – разломить тёмно-коричневый, не остывший ещё, духовитый хлеб по тем самым трещинам, где запеклись шершавые, хрусткие, горячие корочки гребней. И торопясь, торопясь откусывать от неё и, чтобы не обжечься, шумно при этом втягивая и выдыхая воздух, переваливая языком от щеки к щеке, вместе с хрустящими краешками и вправду, сыроватый ещё, горячий хлебный мякиш.

Бабушка отрезала от чудесного, круглого, коричневого каравая ржаного хлеба, всего лишь краюху, толщиной в мою ладонь... Проглатывал я этот сыроватый ещё, горячий хлеб в два, не укуса даже, а набивания рта ароматной мякотью, при этом шумно, как и представлялось мне, часто вдыхая и выдыхая, чтобы охладилось во рту и не обожгло горло и язык. Видимо при этом я строил такие гримасы, что бабушка, утирая руки фартуком, глядя на меня с улыбкой, повторяла: «И-и-и! Говорила, ить, говорила! Всё невтерпёж! Нету в тебе угомону! Вот, проси другой раз-то, проси… Ну дед, вылитой дед – торопышник!»

 Переживая, что моё ожидание награждено лишь в малой степени, и на своё: «Ох, и вкуснющий, баушка! Ну, ещё ма-аленький кусочек, а, баушк?..», получив окончательное:

 – И-и-и, и не проси, милой! – Некоторое время, печально вздыхая, я всё же не уходил из кухни и, стоя недалеко от стола, переступая в нужном месте с одной поскрипывающей половицы на другую, делал вид, слушая их грустные голоса, что занят исключительно этим и за ради того, никуда и не ухожу, не терял ещё надежды…

– Баушк, а баушк! А вот здесь надо половицы гвоздями к лагам притянуть! Они и не станут скрипеть-то! – Деловито заключал я, давно уже заметив, где по треснувшей вокруг шляпок гвоздей коричневой, половой краске, где по впадинкам в ней, что те ровной строчкой от простенка до печки забиты по два, а то и по три, во все доски, кроме этих двух, что враз по центру от порога идут через всю кухню.

– Да сколько раз уж, милой, сам-от их и тянул! Да вынаются всё настырные. Сами-от и вынаются! Что грибы махоньки, опёшки – вынутся и стоят, смотрют – под ноги-то кинуться. И-и-и! И ни пол ужо, ни замыть, ни пройти без спотыку было. И чево уж им стало? Уж и чево… Вот, сам-от давно уж и не окорачиват их. Почитай, всю жизнь дружка дружке и играют. А то и втроём примутся, как дед-от, своей неправильной, заместо в войне оставленной, окликнет какую, так втрое и завздыхают...

– Да ты, касатик, и не стой, и не пой мне полом-от! К вечору хлеб-от и дойдёт! Иди уж, милой, на свою рыбалку-то! Иди уж. Азё! – Переходя иногда на родной мордовский язык, (который я понимал немного, но разговаривать не разговаривал) уговаривает бабушка. – А то уж и вентири-то с дедом, во-он каки на пруд давече тащили. Иди, касатик! Да не убалуй, как днями, Зорьку-то с овцами не встретить из стада! Ладно, дом-то свой знают, а ну надумают заблукать… Ступай, милой, ступай с богом!

Вздохнув расстроено напоследок и переведя взгляд от стола с хлебами, накрытыми уже вышитыми полотенцами, вверх на того самого Бога, который за огоньком от маленького фитилька лампадки, стоя в углу на полочке, над столом, меж двух других иконок, смотрел на меня грустно и всё понимая, я отправлялся по своим делам.

* Азё (морд.) – Иди.             

                                               

Окна с синими наличниками

 

Удивительно, что иногда, коснувшись бог весть, когда минувшего, память вызывает к жизни такие детали, краски, голоса, запахи, что, кажется, ты и не вспоминаешь, а просто живёшь в нём, решительно помня вчерашнее, остро ощущая настоящее и загадывая не дальше завтрашнего утра: «Выползков набрал, навозных тоже. На навозников лучше клюёт. Но зато на половинки выползков иногда такие карасищи попадаются! Не проспать бы… Закат красным сгорел… И сейчас небо – вон, ни тучки! Все звёзды лучиками дрожат, шепчутся, наверное… Точняк – тихая будет погода, карасиная… Лешка бы место моё не занял… эх, не проспать бы… не проспать… непроспа-а…»

Впрочем, иногда можно и о вечере среды задуматься – в среду в клуб кино должны привезти из райцентра. Индийское, двухсерийное! Говорят, «До шестнадцати…», но кого из взрослых интересуют наши «не до» пять, шесть, семь лет до тех шестнадцати? А если и не пустят, так станем другое «кино» ждать – взрослые парни, обычно после клуба своё «кино» устраивают. После кино реже, правда, чем после танцев. Мы потом с пацанами увиденные приёмчики повторяем и заучиваем. Пригодятся. Ещё бы! Мы ведь тоже с парнями вон с того конца улицы дерёмся. Не так, конечно, сильно, как взрослые… Вот и хочется по-настоящему научиться, как они. Чтобы – шик-блеск! Что б, как в кино!

Лёжа у открытого окна в кровати, на спинке которой отблескивают лунным светом никелированные шары, я вспоминаю, как ехал сегодня не просто на телеге (обычное, между прочим, дело!), а на огромном раскачивающемся возу накошенной травы, держась за берёзовый гнёт и верёвку. И никакие корабли, и океаны мне вовсе не представлялись. Мне было зыконно здесь, на макушке воза, под высоченным небом, над полевой бескрайностью, над цветеньем лугового разнотравья долгой пологой лощины, сбегающей к ручью, в которой мы с дедушкой косили траву. По правде, я только учился вести косу правильно – не загребать ею траву на себя, стараясь, держа её пятку чуть по-над землёй, не задирая кончик её, но не дай бог и опустить! Тогда вообще беда… и делай вид, что просто встал передохнуть или там пот утереть, заправиться, стараясь незаметно для дедушки, шедшего впереди, если он вдруг обернётся, вытянуть крепко вошедшее в землю остриё косы…

Ах, как мне хотелось быстрее, быстрее научиться косить так же, как дедушка! При косьбе он, ни капельки не хромающий, как обычно, на свою вполовину ненастоящую ногу, уходя от меня к ручью, вроде и без замаха, лишь поводя плечами и, казалось, совсем без усилий, под звонкое – «Ш-ш-и! Ш-ш-и! Ш-ш-и!» укладывал вздрогнувшие травы, роняющие не высохшие ещё матово-жемчужные росы. Травы, успевшие и охнуть только вслед звонкому лезвию, не осознавшие ещё случившейся беды, не успевшие даже упасть, подхватывались низом косовища и сносились им прочь от корней своих и, безвольные уже, ложились на стерню невысоким, ровным, сырым валком.

У меня же пока получалось отлично, только заведя лезвие косы за высокий сочный, не задеревеневший ещё стебель конского щавеля, чиркнув по нему с потягом косовища на себя, поверзить его, хрустко охнувшего и взмахнувшего напоследок лопушистыми листьями с той высоты, с которой он над травами луга, как дозорный, только что пристально осматривал округу.

Мне восторженно было вот здесь, над жёлтым-жёлтым полем горчицы, убегающим от лощины далеко-о, на во-он какой угор, в самое небо! Над тёмно-зелёным полем клевера. Над шумящей на ветру раздавшимися уже в ширину поникающими листьями выбросившей первые метёлки кукурузы. Здесь, с поднебесной своей высоты, видя дальнее заовражье, где Ваня хромой с сыном пасут сегодня, как говорит мой дедушка, «обчественное стадо», которое нам, между прочим, как он же говорит: «Через три дни пасть идти!» А бабушка говорит: «Ужо через три избы! Слышь-ка, дед? Через три избы черёд-от ужо!

Опьянённый запахом свежескошенной травы, с кружащейся от укачивания головой, с онемевшими от долгого напряжения руками, я, счастливый и уставший, всё же часть пути до дома, привыкая после качки заново идти по прямой, иду уже пешком. Это из-за того, что в деревне дороги не такие ровные, как в полях, а с колеями, с ямками, и воз может запросто перевернуться. Да и бабушку чтобы не волновать. А то начнётся, как в прошлый раз, – и мне, и дедушке достанется:

– Ну что ты всё поперёк да поперёк! Сколь говорено, убьёсси-и ить, идол, с высоты-то! Ить, ей-богу, убьёс-си!

Что матери-то плакать стану, подумал? А городской ить, умный… А ты чево, чёрт старый? Ты-то? И-и их! Вот отец-то ужо приедет, ей-богу в город возверну. Вот те крест, возверну! Плакать потом матери-то! А?..

Впрочем, бабушка добрая, очень даже добрая. Когда дед наказать за что хочет, ну, там разное… так она меня всегда защищает. Городская, лукояновская бабушка тоже добрая. У неё и фамилия даже – Добряева. Обе хорошие!

Лежу – это уже сегодня, после сенокоса, – опять переглядываемся со звездами, и думаю уже про завтрашнее утро: «Так, червей набрал. Перловку запарил в китайском термосе. Сухарей – прикормить – взял. Вентери ещё проверить не забыть, что с дедом ставили… Сухарей в них подсыпать… только бы Лёшка опять, гад… моё место не за-анял… непроспа-а-а…»

А наступающая ночь полна тех запахов, которые мне никогда уже не услышать. Впрочем, так же, как не забыть, в какую бы даль их ни развеяло…

Сгружаемую с телеги траву для просушки мы с дедом и бабушкой раскладываем сплошным ковром и во дворе, и на улице перед домом с разбежавшимися по тёмным брёвнам каждого его венца длинными трещинами, хранящими в глубине своей, так же, как и морщины на лицах стариков, пережитое время. И если бы не три оконца в синих фигурных наличниках – одно в малой и два в большой половине, – которые в летнюю жару, распахивая белые рамы, выпускали на расправу ветру ситцевые занавески, то вид у дома, пожалуй, был бы суровым. Для просушки травы использовали и огородный забор, и завалинку, и поленницу у сарая, укрывая их сплошными зелёными воротниками. Развешанная на них трава хорошо продувалось и сохла без нашего участия. А вот разложенную на земле, её приходилось несколько раз на дню ворошить.

Острый терпкий, запах скошенной травы, привезённой поздним уже утром, днём, уносимый порывами ветра, вбирающий в себя запах горячей пыли, скрадываемый запахами дыма и готовящейся еды, перебиваемый выхлопами проезжающих машин и тракторов, конечно, не терялся в них полностью, но он не был таким отчаянно-пьянящим, как в наступающих безветрии и тишине позднего вечера.

В ночь же он загустевал и, наполненный шорохами, шёпотами, вздохами, становился словно осязаем. Казалось, проведи по воздуху ладонью перед собой, и, проступив из ниоткуда, набухнут и, отяжелев, сорвутся ей вслед, одна за другой, крупные капли…

Через несколько дней выдохнувшая всю влагу трава превращается в сено. А сено пахнет уже прошлым. Тонко так пахнет, тревожно, невозвратно.

И даже в ночь, когда разразится гроза и от сгустившихся душных запахов станет неспокойно, смятенно, маетно, и тогда, сквозь скрытую в невесомых телах боль и муку ни один скрученный или согнутый стебель, ни одна бездыханная травинка, и ни один из блеклых, с вывернутыми плечиками и покалеченными шейками цветков, вздрагивая от пробегающих по кровле дождевых зарядов – «Ш-ш-ш… Ш-ш-ш… Ш-ш-ш…» не может, не может, не может вспомнить, что было там, до этого мгновенного, звонкого – «Ш-ш-ши!», в которое упирается их память… Даже тогда, можно уловить лишь след тех острых, терпких, горьких, отчаянных запахов, которыми бредила в ночь, разложенная у дома под окнами с синими фигурными наличниками, скошенная утром трава.

 

Лилии белоснежные

 

– Чес-слово, я так больше не буду! – виновато и веря в искренность своих слов, обещаю я маме, устроившей мне не то что нагоняй, а, пожалуй, и целую выволочку за то, что я взял из шкафа тюлевую занавеску, которой мы с пацанами, как бредешком, ловили рыбёшку во время походов на речку. К моей радости, никакого наказания за мой проступок я не получаю. Испорченная напрочь занавеска, естественно, остаётся в моём пользовании. А мама, охая, упрекает уже батю: «Научил ребёнка на мою голову!» Это она о том, что он сам-то с мужиками на Мокшу ездил рыбалить пару раз, да не с бреднем, а почти уж и с неводом!

Рыбаком отец, по сути, не был; так, ездил иногда за компанию со своим другом дядей Альбертом Пичугиным. Вот тот был заядлым рыбаком! А снастей у него было – ого-го! И однажды, он даже подарит мне настоящий двухколенный, клеёный из бамбуковых пластин, с пробковой ручкой, спиннинг вместе с «Невской» катушкой!

В цеху ни у кого из батиных приятелей не было машины. А у нас была! Зимой профсоюз продвинул папке очередь на машину с третьей на первую. Бывший первым в столярке по очереди, схлопотав выговор за пьянку и прогул, был поставлен куда-то в конец очереди, второй почему-то сам отказался. И когда машины уже пришли в магазин, бате и предложили: «Бери, мол, Максим Степаныч!» Родители, назанимавши денег у родни, у знакомых, взяли в кассах взаимопомощи и купили замечательную синюю машину «Москвич-408»! Вот из-за машины цеховые приятели и пытались затянуть папку в рыбацкую компанию. После первой поездки батя привёз столько и такой рыбы, что я, не то что за всё лето никогда не налавливал, но и не видывал такущих огромных! Лини, лещи и подлещики, язи, судаки и щуки, не считая крупнющей плотвы и карасей! Естественно, я и напросился на следующую рыбалку ехать вместе с ним.

Кто-то в столярке из батиных приятелей, таких же работяг, как и он сам, был родом из Жегалова, села, что километрах в тридцати от города. Крайними своими домами оно враз на Мокшу и выходит. Так вот, с местными там всегда договаривались, когда надо приезжать рыбалить – подгадывали день, когда в райцентре на смену заступала знакомая бригада рыбнадзора. И в этот раз к приезду городской компании всё было готово. Встретили нас километрах в пяти за селом, на берегу Мокши. Несколько взрослых ребят и трое мужиков, ждали нас на высоком в этом месте. со стороны села берегу. Лодка, невод – всё было готово.

 Сидим над Мокшей – под обрывом омуток, вода в нём кручёная, тяжёлая, непроглядная. А вот там, где за стремниной от излучины к нашему берегу коса отходит, по обе стороны от неё мель желтеет. Вода за косой тихая, видно, как окунь малька гоняет. Бах, бах! И мелочь рыбья, и брызги – всё серебряное на солнце – в разные стороны! Некоторая мелочь даже на берег вымётывается. Дух захватывает! Чуть позже опять бац, бац! Опять – серебро брызгами! Даже долгоносый куличок, что по косе ходит, замрёт. Прислушается. Голову повернёт, наклонит её и, словно мальчишка, присматривается, сколько блинчиков по воде, брошенный им камушек отсчитает. Опять расхаживает, чего-то выискивает. Остановится. Замрёт. Клю! В воду. И ходит опять, ходит. Присматривается. Прислушивается. Длинноносый…

За прибрежным ивняком луга заливные, далеко видно, вон – стадо пёстрое. Пацан с дядькой за ним идут. И ещё видно много. Простор. Ветер.

Понятное дело, взрослые, пока не свечерело, стали отмечать приезд, предстоящую рыбалку. Выпивают, курят, разговаривают. Ну, это ихние взрослые дела. А я – на Якорную заводь (на ней-то и собрались ночью невод таскать) с удочкой. А то как же, из-за этого и ехал. Мокша славится рыбалкой. Рыбы в ней всякой – во-о! Заводь красивая. Кувшинки, лилии, камыш в самом конце. У неё оба берега высокие, но не обрывистые. Из-под одного в нескольких местах ключи бьют, вода прозрачная-прозрачная, водоросли прямо ото дна видно, а глубина-то, – с ручками, да ещё и дна не достанешь! Мальки среди водорослей мелькают, щурёночка можно иногда затаившегося увидеть. Стоишь, смотришь на воду, на кувшинки. Те, жёлтые- жёлтые, бочончатые. Лепестки, правда, немного кургузо-полукруглые, но всё равно красиво! Среди кувшинок и ближе к середине заводи цветут лилии.

Вот эти белые лилии в Якорной заводи – самые красивые изо всех цветов, что я видел! Белоснежные, остролистные, в обрамлении зеленой остролистной же короны, собраны в маленькую-маленькую вазочку из смотрящих в стороны и вверх лепестков, в центре которой – колечком щёточка, желтее жёлтого цвета, из множества глянцевых тычинок, окружающих красновато-оранжевое донце. Такой нежный цветок и рвать жалко. Засмотришься. Красиво.

И лилии, и кувшинки, на ночь закрывая свои цветы, скрывались под воду. Кувшинки превращаясь в маленькие зелёные, чуть приплюснутые сверху вниз кубышечки, а лилии смыкались в вытянутый, островерхий, тоже зелёный, но с белыми прожилками бутон (наружные зелёные лепестки не имели уже силы так плотно сжать весь цветок, чтобы совсем скрыть от глаз, белизну внутренних лепестков).

 Вечер разомлел. Стрекозы летают. Синие, зелёные, есть даже ярко-голубые с чёрными крыльями, они больше на осоке сидят небольшими группками, переговариваются, наверное. Вот коричневая стрекоза, она в несколько раз больше зелёных и синих. Толстая. Гудит, как боевой вертолёт! Слышно, как её крылья шелестят, страшновато шелестят. Прилетела, висит прямо напротив моего лица, кажется, дунь и прогонишь. Да как-то уж больно пучеглазо она смотрит на меня, кажется, даже опаснее, чем пчёлы на Винни-Пуха, после того как Винни заглянул к ним в гнездо. Висит. Смотрит не по-доброму так, смотрит – пучеглазо. Жужжит. Нехорошо жужжит – страшновато. А главное, там, где рот у неё, там шевелятся два каких-то загребательных коготка. Нехорошо так шевелятся. Висит и смо-отрит. Тут ещё одна такая же подлетает. Ну, думаю, – всё! А чего «всё!», пока ещё не знаю. Но, нехорошее думаю… Прилетевшая стрекозища на меня посмотрела как-то невнимательно. Обидно даже посмотрела. Переглянулись эти обе пучеглазо, пошевелили своими жвалами, о чём-то договариваясь, и полетели будто куда, да первая, остановившись оглянулась и такое выражение своей морды сделала, словно сказала: «Не уходи никуда, ужин!».

Улетели в догонялки играть. Уф! Отлегло.

Я и о поплавке-то забыл. Вот он, сделанный из пробки, со спичкой, зажимающей леску в отверстии, прожжённом гвоздиком внутри поплавка. Он так замер, словно в лёд вмёрз. А вода такая же, как лёд, и есть – прозрачная-прозрачная, ти-ихая. Вдруг, какая-то рыбища ка-ак вывернется – ба-бах! Только круги на воде. Кувшинки и их лопухастые листья покачиваются. И обязательно ведь у того берега! Обходишь заводь, а заводь длинная, обходить полкилометра, наверное. Сейчас я её! Вот здесь плесканулась. Забрасываю. Замираю. Всматриваюсь в поплавок. Не клюёт. Всматриваюсь ещё внимательнее, с прищуром уже. Всё равно не клюёт! Потом начинаю рыбу уговаривать: «Ну давай, давай, чего тебе ещё? Червяк такой хороший! Навозный! Полоски у него поперёк то красные, то желтоватые. А вёрткий! И после того как на крючок насадишь, всё равно хвостом так и крутит, так и крутит! Вкуснющий, говорю, червяк!» Даже губами причмокиваю. Ну что ж не клюёт-то, зараза?! Давай! Давай! Клюй!

 Я вот потом пацанам-то расскажу, как я тебя вытаскивал! От зависти загнутся, как начну рассказывать, что я тебя – и туда, и сюда! Удочка в дугу, трещит! Ко мне на помощь уже бегут. А я говорю: «Не надо! Я сам!» И вот полчаса уже так друг друга перетягиваем. Наконец, поднимаю твою голову над водой, а ты только воздуха хлебнула – и всё!

Сдаётся рыбина. Ложится на бок. Лещ! Я его, эту сковородину, подвожу, конечно, без всякого сачка, под жабры пальцами сжимаю, у-у, лещуга! Тяжеленный! И тут я пацанам показываю нехилый бицепс, но я, мол, – во! Видали? Все пацаны переводят дыхание (жалко, что ещё никто не курит всерьёз, а только пробовали, а то, нервно бы затягивались!). Да! А возразить-то никто не может! А то – айда, смотреть! Вот он лещуга! Разлёгся на полванны. Жёлтый! Светится весь! Хвостище – лопатой. И он им – ба-бах! Ба-бах!

От этого «бабаха», я сам уже очнулся. Да что ты будешь делать! Опять на другом берегу… Хватаю банку с червяками, – туда. Всё повторяется – не клюёт. Придётся пацанам рассказать, что два раза леску рвало. Ну, вот разве, для пущей убедительности, кончик у удочки надломить? Нет это не годится. Починяй потом… Да… Теперь обратно под тем берегом – ба-бах! Ба-бах!

Невод начали заводить уже по темноте.

Втроём на лодке завозили одно крыло его аж под самый другой берег и, делая дугу, причаливали обратно недалеко от того места, где в нетерпении дотягивали уже свои беломорины ожидающие на берегу. Взявшись по четверо с каждого крыла за толстенные палки-жердины, начали вытягивать невод. Поначалу снасть идёт ходко. Капроновые ячейки рассекают воду со свистящим шелестом. Но постепенно ячейки невода забиваются длинными шелковистыми водорослями, что растут со дна и жёсткими, теми, что похожи на хвощи и растут ближе к берегу, листьями кувшинок, и скользкой тиной… Большие гайки-грузила, что на нижнем шнуре, заставляют нижнюю часть невода врезаться в донный ил и загребать в свою пасть всё, что попадается на пути: ракушки, мелкие коряжинки, комья глины, разный мусор и мечущуюся во всём этом ужасе рыбу. Вот сквозь забитые водорослями ячейки вода начинает проходить уже плохо. Тяжело пошёл невод.

Ночь, темнотища! Мужики тяжело дышат, с просвистом. Сперва поругиваются. Палки-жерди аж потрескивают, выгибаясь. Тяжело идёт невод.

Кое-кто, оскальзываясь, и припадёт уже на колено. Подгоняют друг друга: «Давай! Давай!» Уже не то что поругиваются или разговаривают с матерком, а даже и кряхтят-то матом. Вода в забитые ячейки почти не проходит, и шумным буруном переваливается через верхний шнур с большими, в кулак, пенопластовыми поплавками, и всем своим зевлом ненасытная, заглатывающая махина пытается уже всю ту часть заводи, что очертили дугой, всю её и выволочь на берег. В проявляющемся иногда слабом, рассеянном свете луны (сама луна появляется лишь в разрывах облаков, словно и смотреть не хочет на эту пагубу) видно и слышно, как за крыльями-щеками невода, в жадной пасти его, переходящей в глотку, пробулькивает, вскипает, плещется и будто жалобно попискивает.

 И вот, невод с трудом, рывками уже, но выволакивает свою ношу на берег. А мне ещё и представляется, что за самое окончание его, за мотню, в которой лежат железяки-грузы, водяной уцепился и пытается удержать невод, упирается во дно своими ножищами-кореньями. Да куда там удержать! Вон сколько этих мужичищ остервенело, сами все в поту, ругаются, но прут и прут себе в высокий берег эту мерзкую снасть! Вот и пробулькивает вода в ячейках, вскипая. Вот и поднимается муть за этой ужасной снастью, вот и слышится водяное сопение! А мужики кряхтят ещё громче, ещё упорнее и матернее! И тянут, тянут-таки водяного, уцепившегося за невод. И он, изранив ручищи свои железяками-грузами и раздирающими кожу ячейками невода, да избитыми о камни, ракушки и коряги ногами, у самого берега, обессилевший уже, со стоном и горьким, раздающимся по воде во всю ширь заводи: «У-у-у-ух…», выпускает из рук гибельную эту снасть.

Ворохается в туго набитой мотне, всплескивает, всхлипывает, шевелится…

Двое мужиков, взявшись за осклизлый конец мотни с сочащейся из её ячеек жижей, поднимают его сначала до уровня пояса, потом до груди, стараются вытрясти её содержимое ближе к нижнему шнуру невода, а затем и вывалить всё на траву.

Рыбы было много! Язи, лини, лещи, караси, судаки, щуки и прочие плотвички да окушки. Из мелкой рыбёхи – много давленой. Крупные светлые рыбины, если были не залеплены тиной и грязью, – лещи, язи, крупная плотва, те ещё проблёскивают в пробивающемся иногда сквозь разрывы туч лунном свете. Но в основном вся рыба, ворочаясь в жиже из ила и тины, облепленная водорослями, почти не видна, и находить её приходится при помощи ощупывания растекающегося по траве месива да по затихающему рыбьему шевелению. Раков крупных, чёрных – неведомо сколько! Они, подбивая под себя хвостами, всё назад пятятся, выставив перед собой жуткие шипастые клешнищи. И, представляется мне, что глазки их, словно и не успевают за туловищем, и потому, вываливаясь наружу из-под низкого, с шипами же, рачьего лба, телепаются на пружинистых проволочках. Страшно.

Пищат те, которые не-до-раздавленные и уже не в силах упрыгать лягушки и совсем ещё маленькие лягушата. Крупные, больше ладони, ракушки с каменным стуком бьются друг о друга, когда их вытряхают из мотни, и тоже, будто попискивают…

Под утро мужики остаются довольны уловом! Четыре или пять полиэтиленовых мешка рыбой набили.

Только мне вот очень жалко раздавленных лягушек и лягушат. Жалко большие смятые и рванные уже листья кувшинок и лилий, их бутоны на перекрученных и оборванных стеблях, жалко те длинные и красивые, водоросли, что тянулись со дна в прозрачной-прозрачной воде к поверхности, между которыми притаивались щурки, мелькала рыбья мелочь и рывками в разные стороны двигались тёмно-коричневые жуки-плавунцы. Теперь эти водоросли слиплись, перемешались с илом и тиной. Жалко те самые огромные, чёрные почти ракушки, которые днём под солнцем, обсохнув и словно прося пить, раскроют свои створки и станут похожими на открытые шкатулки, а язычки их будут, сморщиваясь, сохнуть между гаснущими под солнцем переливами внутренних перламутровых створок.

Страшным утром будет и то, что в выволоченных на берег, растёкшихся кучах осоки, рогоза, какого-то мусора, среди, потерявшей свой серебряный живой блеск и отверделой уже рыбьей мелочи на своих изломанных, перекрученных обрывках стеблей бутоны кувшинок и лилий раскроют, как раскрывали они каждое утро навстречу взошедшему солнцу жёлтые и необыкновенной белизны нежные цветы, раскроют лишь для того, чтобы узнать, что они мертвы и мёртвыми уже смотреть, смотреть на восходящее солнце.

На такую «рыбалку» мы с батей больше не ездили…

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2023
Выпуск: 
10