Павел АКИНИН. Рассказы «Малая-большая родина», «Колька Неверующий»
Илл.: Художник Никита Федосов
Малая-большая родина
1
Малая родина, малая родина! Настолько ли уж она мала в жизни человека? Особенно деревенская родина?
Вот живёшь ты в большом городе, соединился по ногам и рукам с этим гигантом. И ни о какой малой родине уже давно и не помнишь. Но нет, жива она. Жива! На стене, в виде старой фотографии. В шкафу, в старых вещах. В редких телефонных разговорах. С кем-то и по случаю. Иногда ты видишь играющих мальчишек во дворе и вдруг улыбаешься. Это тоже приступы малой родины. Играл и ты! Сорванец. Ещё и как играл.
Но вот звонит коллега по работе и от этой маленькой родины и след простыл. А вот стоит тебе задумать поездку на малую родину, так оказывается, никуда она от тебя и не уходила. Жила с тобой все это время. А точнее, ты в ней жил. Именно так! Ты мог двадцать лет прожить за сотни километров от неё. По крайней мере, тебе так казалось. А выходит, нет! Всё эти двадцать лет ты жил внутри этого существа. Просто не замечал этого. А когда заметил? А кто знает. А может, она тебя заметила и пригласила ласково её проведать.
И вот ты на перроне. Все у тебя хорошо. Ты ещё городской житель. Ты обнимаешься с друзьями, целуешь мило жену. Но ты уже чувствуешь в себе это жжение. Чувствуешь просыпание малой родины.
И вот ты в поезде. Поезд отходит, и – все! Теперь нет никакой малой – большой родины. Есть только одна – и ты едешь именно к ней.
Начинают мелькать вагоны, столбы, строения. Пейзаж меняется. И ты уже не просто адепт этой малой-большой родины. Ты и она – одно. И ты хорошо это понимаешь.
Ты едешь долго. Ты можешь разговаривать. Шутить. И даже читать. Но ты точно знаешь, к кому ты едешь. Ты точно знаешь, с кем ты едешь!
И вот ты на перроне.
– Ну, здравствуй, моя самая настоящая родина!
Но пока родина отзывается чередой звуков и скрежетов. Ты тянешься к ней и пытаешься почувствовать с детства знакомый запах нашей станции. Но на удивление ничего не чувствуешь, кроме неприятного запаха дизеля. А сколько здесь раньше было запахов!.. Вот дядя Жора, цыган по происхождению и по жизни, вечно жующий свой «Казбек», на колясочном мотоцикле марки «Иж Планета-5», к люльке которого был приделан толстый слой фанеры, оббитый металлическим лентами с консервного завода. И на эту площадку запросто мог бы сесть небольшой вертолёт. Но вместо вертолета на него усаживались шесть-семь милых дачниц, давно забывших, что на свете бывают предметы, похожие на спортивный инвентарь. И вся эта орава приземлялась на эту импровизированную площадку, и дядя Жора, обрадованный, будто везёт саму Пугачеву, а её он любил больше всего на свете, неистово газуя, буквально рыча, выкрикивал:
– У-у-у, – и словно перед боем, выдавая огромные клубы табачного дыма вперемешку с отборным деревенским матом дяди Жоры и визгами дачниц, устремлялся вверх, прямо вслед за пророком Илией.
Память. Удивительная вещь. Порой кажется, что всё, всё уже забыл. Ан нет. Все помнишь. Всё! Или это просто все та же родина не даёт тебе ничего забыть.
Обхожу станцию и впадаю в ступор. Где же моя “Весенняя” улица? А вот сейчас я буду говорить совсем грустные вещи. Готовьтесь.
Наверное, с этого и началось моё повторное знакомство с моей деревней. Как я уже сказал, за станцией нас ждала улица Весенняя. Господи, как мы по ней гоняли мальчишками на велосипедах, или как мы ласково тогда называли этих маленьких коней – велики. Находилась алюминиевая проволока, одним концом она привязываюсь к ручке руля, а вторым к колесу. Создавалась такая трещётка. И мы гнали по этой самой улице. Треск стоял ужасный. Лаяли собаки. Кричали бабушки, а мы просто купались в этом ворохе шумного счастья. А, скорее, наоборот – это счастье купалось в нашем весёлом и озорном шуме. Вот она – родина. И маленькая, и большая. В конопушках и вихрах. Можно было остановится везде, возле каждого дома, бросить велик и нарвать яблок. Яблони росли тут все лето, начиная с мая.
Но что же я видел сейчас? Я видел длинный металлический короб из разноцветных профилированных листов. Нет, не то что бы я никогда не видел раньше этих профилированных заборов. Видел. Но они были не мои. Они были их. А эти были – мои. Мои, черт меня бери. Как будто каждый гвоздь, или как он там называется сейчас – саморез: ввинчивал именно я сам. Это я построил эту квадратную трубу, где даже солнечному свету было тесно.
Я достал свой «Кодак» и решил сделать пару снимков.
Но что я хотел снимать? Вдруг я понял, что тут нечего фотографировать. Я как будто приехал на войну. Теперь передо мной не было этих милых моему сердцу домов. Не было яблонь и вишни. А всюду на меня смотрели металлические стены бронетранспортеров. Это они уничтожили мою улицу. Моё детство. Мою родину…
Но не всю. На углу улицы я увидел знакомый мне дом. Он единственный не был обнесен этим металлическим счётом. Там жила тётя Лида. И она была жива…
2
Не успел я подойти к дому, как услышал старческий, но хорошо знакомый из детства голос:
– Коль! Колька?
Сквозь густо поросший терновник, через который едва просматривается фасад ещё узнаваемого мною дома, вижу белое пятно. Обхожу дом и иду в сторону калитки. Она открывается с большим скрипом.
– Помочь? Теть Лида? Это я, Павлик. Тетин Ленин сын.
– Коль? Ты?
Коля это её сын. Я слышал, что он остался в деревне.
Но мой невидимый собеседник меня, кажется, и не видит, и не слышит. Продолжает всё тем дрожащим голосом:
– Коля! Сынок! Что ты там? Заждалась. Уже смеркает.
Пробираюсь через кусты. И со всего размаху плюхаюсь одной ногой в какой-то чан с водой, видимо предназначенный для поения кур. Собеседница меня бранит, но как-то по-особенному. Ласково, что ли.
– Дурень ты выперхнутый. Напорол бы тебя отец сейчас.
Теперь я замечаю торчащую в окошке старушку. На вид ей, может, восемьдесят, а может, и девяносто. Она повязана зелёным шалевым платком. Теперь и она меня различает.
– Колька, ты ли это?
– Нет, – почти кричу ей. – Это Павлик. Сын тёти Лены.
– Так если не ты, какого тогда блондаешься тут! Вот сейчас фарастину возьму и налуплю. – И она рукой попыталась сделать жест в сторону кустарника, но быстро передумала.
– А чей тогда! А?
Я все повторяю чей я, и, кажется, прохожу контроль.
Всё это время мы кричим друг на друга, потому что моя визави наполовину глуха.
– Вы – тётя Лида Мишурова?
– А – чего ты?
– Я говорю: вы – тётя Лида Мишурова?
– Да, – уже более спокойным голосом отвечает тётя Лида – шарит рукой где-то рядом с собой, видимо ища очки, но понимает, что они у неё на голове, тут же стягивает их на глаза и продолжает:
– А ты чей будешь?
Повторяю все в четвёртый раз.
– Павлик, сынок. Ты ли. Ой. Заходи давай. Родный.
Невольно накатывают слезы. Вот она – родина. Самая большая в мире родина. А маленькие – это мы. Роднята. А она вот, большая, гордая, в зелёном платке.
Родина у меня православная. И поэтому она крестится. Крестится сама, и крестит меня. И зовёт меня родина:
– Павлик, заходи. Захолодь. Иди скорее.
А сама все крестится.
Иду по знакомому с детства двору, усланному толстой резиновой транспортерной лентой. Узнаю два больших окрашенных в синий цвет металлических обруча для сачков. Они почти скрылись в земле, затянутые туда зелёным вьюном.
Прохожу в сени, уже не боясь встретить тут терновник и крапиву, но встречаю что-то очень тяжелое и оно бьет меня по голове. Открывает дверь тётя Лида и сквозь узкую полоску света вижу, как две большие рельсины сдавливают мою ногу.
– У вас тут прям баррикады, тетя Лида.
– Это Колькины мальчишки металл тут таскают. Всё им мало. То мотоцикл дедов разбирали, то теперь вот старую машину. Так и дом скоро рухнет. Хорошо, что хоть бабушке скоро на тот свет. Ну ты проходи. Я топила сегодня, чтобы хату не выстужить. Ну иди сюда, Павлик, хоть обниму тебя.
Подхожу. Обнимаемся. Вот оно, объятие родины. Запах зверобоя и подгоревшего молока. Запах жареной картошки и простокваши. Родной запах.
Проходим внутрь. Хорошо. Тепло. Августовский вечер уже начинают пробирать. А тут рай. А тут родина.
Смотрю на печку-трехходовку. Поддувало почти вылезло наружу. Дверки на ладан дышат.
– А что ж Коля не починит печь? Того и гляди развалится.
– Ох, Коля. Он хоть бы себя починил. Больной весь. Спину то и дело прихватывает. А все баранит. Вот как сел за эту баранку после армии, так и не отпускает. И бился уж, и кувыркался. Но ему разве скажешь чего. В нем три отца уместились.
– А ты чем ж занимаешься? Тоже шоферишь? – вдруг спрашивает баба Лида.
– Ага, – нагло вру я. Не в первой же родине врать. Она терпит. Ей можно.
– Ну, пойдём, я тебе своих покажу.
Проходим через залу в дальнюю комнату. На большом комоде стоят большие фотографии в рамке.
– Вот Володька. Ты помнишь его?
Как же не помнить дядю Володю. Это ещё значительная часть родины. Я помню его весёлый прищур, кепку, и всегдашние разговоры о рыбалке.
– А по утрянке, под ивой, у-уу. Такие штопают. Бери и секи их. С ведро насечешь.
Мне приходит мысль, что это я умер и лежу где-то там, на погосте. А он живой. Потому что родина не умирает.
– А это Наташка, дочка. Ссохла. Жить бы и жить. А какая трудовая была. Выйдет в поле засветло и до полудни. Пока не гонишь. Уж кличешь её, кличешь. Наташка, в подол тебе пятерню. Все стоит.
Тётя Лида перекрестилась, и я первый раз увидел крупную слезу на её выщербленном лице.
– Спи с миром. Вон заголодали. Вчере только печеньев ложила, а все съели.
Теперь слеза выбивается у меня.
– Я пойду, тётя Лида. На вечерний опоздаю. А мне к завтрему надо.
– Голодный, поди. Сейчас я тебе с собой заверну.
Идёт к холодильнику. Набирает в литровую банку огурцов. Отрезает сала. Хлеба. Всё в газету. Я беру и бережно кладу в рюкзак.
Обнимаемся. Прижимаюсь щекой к её щеке.
– Ну, иди с Богом.
Иду. Иду между тех металлических щитов. К той же станции. Но ничего из того, что видел раньше, не вижу. С Богом тёти Лиды иду.
Поезд. Еду.
Вот она, Родина. Моя малая-большая Родина. И нет у меня другой Родины. В том старом доме, рядом с печкой-трехходовкой. Рядом с фотографиями дяди Володи и Наташи. В том мотоцикле с деревянным щитом дяди Жоры, в тех женщинах-дачницах, в облаке пыли и табака поднявшиеся куда-то туда, за пророком Ильёй.
Колька Неверующий
Колька был неверующий. В селе об этом знали все. Точнее, не было человека, которому он бы об этом не сообщил.
– Что, на кладбище собрались христосоваться! – спрашивал он проходившую рядом с ним толпу сельчан, собравшихся в пасхальный день помянуть своих родственников, – а на поле кто пойдёт? Христос? Хе-хе.
Старые люди крутили пальцем у виска. Девчонки смеялись. Колька был на деревне парень видный. Высокий, кудрявый. Да и хозяйство у него было большое. Отец умер. А они, два брата-погодка, все взяли в свои руки. И хозяйство вели исправно. Ещё и лучше, чем при отце. Привели хорошую лошадь. Породу Костромскую запустили. Кроликов развели.
В армию обоих братьев сразу брать не стали. Хозяйство. Мать больная. Поэтому вначале взяли Олега, а когда тот пришёл – Кольку.
В селе храма не было. Взорвали ещё в начале революции. Но так, между собой, веровали. Бабка Поля отпевала и читала псалтырь. Бабка Груня венчала.
Бабка Поля исполняла свой ритуал скупо. Что читала – было непонятно. Гундосила себе под нос. Посыплет землей покойного, по голове погладит, да и командует:
– Закрывайте.
– А прощаться? – сетует народ. – Как же?
– Ффатит. Устал покойный. И так мучали его всю жизнь. Колотите.
А вот с бабкой Груней все было ровным счётом наоборот. Если кто надумал соединиться в селе, то приходили к бабке Груне другие бабки. Дом с вечера убирали. Доставали образа, обрамляли их рушниками. Пол весь посыпали просом. Утром заводили молодых и до обеда пели священные песни:
Ох, жених, святись, святись,
Да к другой не приляпись.
Да и ты жена, жена,
Мужу будь всегда верна.
И другие величальные песни пели.
Потом баба Груня давала целовать Запрестольный крест и Евангелие, сохранившееся от поруганной церкви. Обменивались кольцами и уже после этого ехали в сельсовет для росписи и обычных сельских гуляний.
До армии Колька о своей вере ничего не говорил. В прорубь на Крещение окунался, крест у бабки Груни на Пасху целовал. Да и другими сельским обрядами не брезговал. А как с армии пришёл, заладил одно: не верю в Бога, и все. Нет там никого. И обрядами стал пренебрегать, и к бабке Груне на исповедь ходить перестал.
Но произошло с ним обычное: появилась у него невеста. Парень-то он видный. Да и двор большой.
И тогда решено было: вести его в город. Там один архиерей на покое жил. Он полномочия по обрядам бабкам-то и дал.
И вот повезли. А Коля одно твердит: нету Бога, и всё.
И вот зашли на квартиру к архиерею. Как увидел Колька архиерея, и как плюхнется к нему в ноги. И целовать.
– Ой, спасибо тебе, что в живых оставил.
Архиерей сам удивился такому поведению Кольки. Поднял его. Усадил за стол.
– Да расскажи ты, Боже ж ты мой, что с тобой случилось?!
И вот тогда Колька рассказал.
– Служил я в армии. Поставили меня в караул. Мороз до костей. Метель с ног сбивает. И вот увидел я медведя. Страшный такой. Да испугался так сильно, что ружье бросил. А он, косолапый, на меня идёт. Я глаза закрыл, умирать собрался. Только про себя сказал: боюсь я, Господи, смерти.
И вдруг слышу:
– А ты не бойся. Вот твоё ружье, иди с миром, а медведя я уже проводил. И этот, который мне помог, на вас, владыко, был похож как две капли воды. Я тогда спрашиваю его: как же мне вас поминать, спасителя моего?
А он говорит:
– А ты меня и так поминаешь. Я и есть Спаситель. Только ты не говори никому. Вот с тех пор я и говорю, что никого нет.
Тогда поняли все, что с Колькой чудо произошло настоящее. И архиерей долго молился. А потом сам повенчал Кольку с невестой. Поселил их у себя. А через три дня и рукоположил Кольку во священники. И стал Колька – отцом Николаем.
А вскоре в селе и церковь открыли. Так он там и служит. А местные его все кличут до сих пор «Колькой Неверующим».
А бабки у него – в помощниках.