Анатолий БАЙБОРОДИН. Тёмные ночи

Старосельский сказ /На илл.: Художник Анатолий Учаев

 

Вора секут не ради мучения,

а ради спасения.

Русская поговорка

 

Вовка-воришка

Украл топоришко.

Полез в окошко,

Упал в лукошко…

Дразнилка

 

Село Сосново-Озёрское родилось и заматерело в приозёрной долине, где летом полыхали алые саранки и заманчиво синела далёкая тайга, где по хребтам лиственницы – словно лествицы[1] в небо. А в долине и в тайге – сотни озёр, и на зорях безпечно играли краснопёрые окуни и ярые щуки. Вольным ветром пролетел век села; прошумела степная ковыль, всплеснулась озёрная синь.

Дождливым, тоскливым утром 1967 года покинул Владимир забайкальское село; и по-первости скучал по матери и селу, по родной Еравне …эдак величали русско-бурятский аймак… скучал, но годом да родом навещал, и село, печально опустив глаза долу, укрылось в синеватых сумерках.  Изредка светало над селом, и в памяти Владимира оживали улицы с подслеповатыми избами, озеро со спящими лодками; а иногда село либо Еравна …в старину, Яравна… мелькали в книгах и газетах, похожих на иссохшее и пожелтевшее от старости лицо былого грамотея и книгочея. В книжке, что уже осыпалась седым прахом, вычитал: село Сосново-Озёрское, основанное крещённым инородцем Никифором Белобородовым в 1882 году, изначально, в честь Иннокентьевской церкви  величалось: Иннокентьевка. А потом выведал и про Яравнинский острог, а из «Иркутских епархиальных ведомостей» вычитал, что в середине XVIII века, в эпоху архипастырского служения святителя Софрония в Иркутской епархии, в Яравне случилось событие, описанное священником Иоанном Корелиным в очерке «Материалы для биографии святителя Софрония, епископа иркутского[2]»: «Священник яравинского острога Феодор Петров, переведённый к Бунской[3] церкви, увез из Яравны книжку молебных пений в дни восшествия и коронации Ея Величества. За что в собрании священно-церковнослужителей учинено ему наказание плетьми нещадно…» Да, сурово наказывали при святителе Софронии дерзких батюшек, да и первосвятитель Иннокентий церковных казнакрадов не жаловал.

А в бесноватые, вороватые девяностые, помнится, Владимир просматривал иркутскую газету, еще не пожелтевшую, и вдруг узрел упоминание села Сосново-Озёрское, словно, пролетев тысячу вёрст, приземлился в родном селе. В газетной заметке коротко и сухо извещалось: в Сосново-Озёрское прибыли французы, что на лошадях совершали кругосветное путешествие; и вот, проснувшись на заре, путешественники с удивлением обнаружили, что ночью здешние воры похитили роскошные французские сёдла. Ноги сёдлам приладили, говоря по-здешнему…

Скорбеть бы о сём сосновоозёрскому уроженцу, но Владимир едва хохот унял: его, славного иркутского сыщика, загнавшего на лагерные нары уйму жулья и ворья, весьма повеселила простота злодеяния. Позже о воровстве Владимир растолмачил земляку Ивану Краснобаеву, и тот, будучи здешним сочинителем, охотно запечатлел в записной книжке историческое событие.

Неисповедимы пути Господни, неисповедимы и тропы людские; а посему Владимир, дивился, что, земляк, почти годок, четверть века жил рядом в чудесном городе, но пути их не пересекались. А встретились случайно в Харлампиевском храме, когда на божественной литургии в ектенье великой вдруг прозвучало родное село: «…О Великом Господине и отце нашем, Святейшем Патриархе Кирилле, и о господине нашем преосвященнейшем митрополите Иркутском и Ангарском Максимилиане и о епископе Северо-Байкальском и Сосново-Озерском Николае, о честнем пресвитерстве, во Христе диаконстве и о всем причте и людех, Господу помолимся...»  Услышав имя родного села в церковном славословии, Иван и Владимир от умиления прослезились и загордились, словно село вознаградили за некие заслуги. Может, за то, что на углу Еравинской и Первомайской улиц, в трёх избах от Краснобаевской халупы, выросла Спасская церковь, и солнечно святилась на утренних зорях. Деревянная церквушка выросла на земле бывшего детского сада, куда Вовка Моисеев с Ванькой Краснобаевым и прочими варнаками[4] густой, цыганской ночью совершили воровской налёт, но о сём позже.

На церковной службе Иван, искоса поглядывая на Владимира, дивился: Господи, что время творит с людьми: в детстве и отрочестве худенький, нервный, шмыгающий вечно сырым, остреньким носом …глаза по-зверушьи беспокойно бегают, высматривают, чо бы стибрить… а ныне, спустя четверть века, – коренастый, вальяжно спокойный, с брюшком и сияющей плешью, подполковник полиции, гроза ворья и жулья. Про эдаких сурово пели голосистые певцы:

 

Если кто-то кое-где у нас порой

Честно жить не хочет,

Значит, с ними нам вести незримый бой,

Так назначено судьбой

Для нас с тобой

Служба — дни и ночи.   

 

Хотя Иван, даже напрягая щедрое воображение, смутно видел в добродушном, с вечной улыбкой на толстых губах, говорливом земляке сурового сыщика, что расправляется с махровым ворьём и жестоким жульём.

Земляки, будучи единомышленны, единодушны, столь крепко и верно дружили, что всякая встреча, всякое застолье – праздник; к сему Владимир катался на могучем внедорожнике, и земляки в грибную, ягодную страду забирались в таёжную глухомань, где грибов – лешевой закуси, хоть литовкой коси, а голубицы – синым-синё, черники – черным черно и брусники – красным красно. Однажды у ночного таёжного костра Иван дознавался, каким шалым ветром занесло Владимира в сыщики, и тот покаялся, охмелев от смолистого, хвойного духа, от самогона, настоянного на кедровом орехе; вспомнил Владимир, что в детстве приворовывал, и выходило, будто тем злым ветром и занесло парня в сыщики.

 В отрочестве засевались пороки, что пышно цвели в юности и наливались ядовитыми плодами в матёрые лета, но Владимир, слава Богу, одолел греховную похоть в молодые лета.

* * *

До нынешнего века избы в забайкальских деревеньках запирали на щепку, либо для близира вешали ржавый замок, а в Сосновке …эдак усечённо звали село… сколь помнил Владимир, избы замыкали на амбарные замчищи, а ключищи таили под крыльцом. Впрочем, эдак сквозь полувековую мглу виделось лишь Владимиру, а Иван амбарных замков не мог вспомнить. И тем не менее, если старую рыбачью заимку дразнили Тулдун[5]-колдун, то районное село – Сосновка-воровка. Дразнили эдак не ради рифмы, а по причине того, что в селе изрядно водилось ловкачей, кои жнут, где не сеяли, берут, где не клали, да еще и осуждают пострадавших: худо не клади, в искус не вводи.

 Владимир Моисеев, сосновский уроженец, смалу наслышан о воровском ремесле; и, бывало, огольцом орал, бестолочь, в ночной тайге: «Кто украл хомуты-ы-ы-ы..? и эхо суровым милицейским голосом обличало: «Ты!..Ты!..Ты!..!». Ведал Владимир и воровскую молитву: «Господи, в чужой амбар впусти, подсоби нагрести да вынести…»

 Впрочем, Сосновка мало отличалась от прочих районных сёл, где, в отличии от благочестивых, глухоманных деревень, случалось, и варнаки бродили в сумерках, гадая, кому нынче бока намять, и вороватые похаживали, поглядывали, где бы чо свистнуть.

Но эдаких, по коим лагерные нары плакали, в Сосновке – раз два и обчёлся, по пальцам сочтёшь, а прочие – трудяги, что от темна до темна, усердно пахали ниву, сеяли зерно, косили сено, обихаживали скот, доили коров, зимой ловили рыбу долгими неводами; грамотные же засевали в ребячьи умы знания, а в души – любовь к земляку, и ко всему сущему на благословенной русской земле. И Сосновка подобно прочим районным сёлам, славила героев, чтила выходцев, что выбились в большие начальники либо в профессора, художники, писатели; и в их сиянии меркло сосновское ворьё и варначьё.

Давно Владимир покинул родимую избу, давно остепенился, выучился, служил сыщиком в губернском городе Иркутске; и ныне, выйдя в очередной отпуск, махнув рукой на черноморские прелести, прикатил в Сосновку, где жила матушка. Остаревшая, овдовевшая, мать жила в косенькой, ветхой избе, где Вовка вырос, откуда и отчалил дождливым утром. Господи, и уж полвека миновало… Изморщинились, стемнели избяные венцы, потянулась зеленоватым мхом тесовая крыша, а банька и  вовсе сгнила в чащобе крапивы, лебеды, чертополоха со жгуче лиловыми шишками и козлобородника с жёлтыми цветами. 

 Надумал Владимир смыть дорожную пыль, и коль банька приказала долго жить, то рванул в казённую баню; а коль Сосновка – село долгое, и до бани топать утомительно, взял у соседа велосипед. Прикатил в баню с ветерком, оставил велосипед в тёмных сенях и с кучерявым берёзовым веником, что купил у кассирши, сунулся в мужскую половину. Раздеваясь, подумал: «Зря велосипед в сенях оставил – украдут же. Надо было в предбанник закатить, чтоб на глазах у кассирши …» Но дорожная усталь сморила, и Владимир махнул рукой, а когда, напарившись докрасна, умывшись, вышел в сени, то и верно: украли велосипед – Сосновка же, воровка. Пришлось убыток возмещать соседу, хотя можно бы поискать – сыщик же,  но лень одолела, да и жалко тратить отпускные дни, короткие, словно летняя ночь.  

Матушка долго охала, ахала, жалея велосипед:

 – О-о-ой, чо деяться на белом свете!.. Опять же, худо не клади, в грех не вводи…

 – Да, – вздохнул Владимир, – подальше положишь, поближе возьмёшь…

– Ладно, сына, не переживай. Вроде подарил лисапет… Вот и вор, и не вор, а дарёное взял…

Владимир улыбнулся:

 – Ну, ты, мама, накрутила… – потом весело добавил. – Ох, было бы времечко, нашёл бы ворюгу…

 – Ага, теперичи ищи ветра в поле…

 – Нашёл бы, такой бы подарочек всучил, век бы помнил.

 – Ой, сына, а сам-то чо творил по-малолетству…

* * *

Лет до восьми мать нарадоваться не могла, глядя на Вовку: до того послушный да смирный рос, куда с добром.

– Убегу в лавку, тебя в зыбке брошу, –  вспоминала мать, –  а Светке, раз постарше, велю доглядывать, кормить из бутылочки, а Светка, бара, кого же, сама ребёнок, – заиграется, да и забудет брата. Прибегу из лесу, гляну в зыбку …мамочки родны!.. парень-то мокрёхонек с ног до головы, хоть выжимай, сухого места нету, да еще мухи всего облепили. Едят поедом, а парню хоть бы хны, хоть бы пискнул – лежит, терпит.  Глаза, бедненький выпучит, и лежит…. Ревун бы изревелся, закатился в рёве, а мой молча полёживат…

И дальше, поминала мать, рос парнишка тихим, ниже воды, тише травы: сядет, бывало, в горнице под развесистым фикусом …вроде, в поле под кустом… и мастерит избу из сосновых кубиков – отец напилил, а мать вместо игрушек сунула; ладит малый избушку и бормочет на тарабарном говоре либо напевает, что слышал в семейных застольях «Сумел камыс, делевья гнулись…»

Наиграется досыта, сон сморит, приляжет на пол, да и, подложив ладошки под щеку, сладко уснёт. Матушка спохватится: Вовка-то затих, глянет из кухни в горницу, а парнишка уж пятый сон глядит и про ужин забыл. Мать уложит сына в кроватку, станет одеяло с боков подтыкать, чтобы не поддувало, да и заглядится вдруг, поскольку день-деньской топчется по хозяйству, мельтешит, аж в глазах стемнеет от усталости, а малого, вроде, лишь вечером и приметит, когда спать укладывать. Постоит, разглядывая сына, стараясь уловить перемены, что случились за день, потом, задув огонь в керосиновой лампе, вздохнёт и перекрестит с тайной печалью. Потревоженный малыш видит сквозь дремотно нависающие ресницы матушку, улыбается, а сон вновь тёплым, голубоватым маревом застилает глаза, оживают причудливые видения… Мать бредёт в кухню; пора ужин гоношить, счас мужик с работы привалит, Светка прибежит.  

* * *

– Горюшка с маленьким не знала, – поминала мать то с умилённой, то горькой улыбкой. –  Одна беда-бединушка – из носа текло без просыху. Отец и без того мало жалел, а сопли под носом увидит, с ума сходил… Да ты же, сына, привадился об рукава вытирать, дак рубашонки потом не простирать, а зимой на телогрейки наморозишь – стыдобушка глядеть. А тихий рос, грех жаловаться… Но верно молвлено: в тихом омуте черти водятся: в школу пошёл, зиму отбегал, дак вроде сдурел, с цепи сорвался. Подменили парня – не парень, оторви да брось, экий варнак, экая пакость, не приведи Господи. Вроде бес в душу влез… С греха с тобой сгорала…

 – Да, мама, помню… – Владимир виновато вздохнул и согласно покивал головой, – намаялась ты, бедная, со мной…

– Да уж… С девками такой шум-гам подымали – святых выноси. Девки, бывалочи, тихонько уроки делают, либо вышивают на пяльцах, или уж куклёшек шьют из лоскутков, но явился, мамай, и всё вверх тормашками… Другорядь, помню, подушку кинул, наволочка порвалась, и пух полетел по горнице, вроде снега… Ох, помаялись пух в наволочку пихать… Отец хотел выпороть, как сидорову козу, дак ты к тётке Арине убежал, тётка и заслонила.

Владимир опять покаянно вздохнул, вспомнил Светку, сестру годом старше, и Ольку, годом младше:

 –  Помню, как сейчас: прибежал из школы …вторую зиму бегал… сумчонку с книжками на курятник, бегом похватал со стола и – в горницу к сёстрам. Гляжу, сидят на полу, тряпичных кукол наряжают. Светка кулачком грозит: мол, даже не подходи… А меня зло берёт, что отгоняют, начинаю дразнить сестёр, а потом приловчусь да куклёшку-то пинком, как мячик, и поддену…

Мать горько усмехается, качает головой:

 – Ишь чо, дикошарый, вытворял… Помню, крик, визг, пыль коромыслом, хоть уши затыкай, из дома убегай.

Поученьям Вовка не внимал …хоть плюй в глаза – всё божья роса… от порки обычно убегал либо валил вину на Светку, а когда не мог отвертеться, и отец, зажав голову меж ног, брался за ремень, от страха ревел благим матом, закатывался в крике, словно припадочный. У отца от испуга руки немели, да иной раз прибегали и соседи – думали, режут кого. Тут Вовка штанишонки подтянет и дёру, а Светке влетало – в угол ставили: мол, ты постарше, с тебя и спроса больше, чем с Вовки дурака. Светка, синюшная, остроносая, вечно ноющая, отпираться не умела и сознавалась даже в том, о чём ни сном, ни духом не ведала.

Помнится, приехала замужняя сестра Катя из города – с мужем полаялась …скрутился, подлец, с лихой вдовой… и днями напролёт лежала на кровати ничком, то плакала, то спала, то просто лежала, безсмысленно глядя в потолок досуха выплаканными, опустевшими глазами. А когда Вовка и сёстры шибко шумели, зло осаживала; но вдруг вольный братец смеха ради пихнул Светку прямо на Катю, и та резко оттолкнула сестру, угодив ладонью прямо Светке в лицо, и вспыхнул у девчушки под глазом лиловый синяк. Отец, вернувшись с больничной сторожбы, спросил:

 – И кто же тебе, доченька, в глаз засветил?

 – Катя… – захныкала Светка.

Отец подошёл к старшей дочери; та уже не валялась на постели, а сидела за круглым столом, виновато потупив глаза.

 – Ты вот чо, доченька, собирай манатки и дуй в город. Мирись ли, разводись ли с мужиком, пока ребятёшек не завела… А Светку не трожь, она, бедная, и от брата настрадалась…

Да, верно сказал отец: настрадалась… Помнится, зимой, архаровец[6], украл у матери иголки, кои мать берегла пуще глаз, над коими тряслась; и, прибрав к рукам, удумал из иголок гнуть крючки для зимней рыбалки. Ближе к вечеру запалил керосиновую лампу в тепляке[7] и, зажав иголку в плоскогубцах, стал калить на огоньке, чтобы мелкими пассатижами изогнуть иголку в крючок. А тут Светка сунулась, и раскалённая игла выскользнула из плоскогубцев да прямо на руку сестре: взревела девчушка диким голосом, на крик прилетела мать со двора, кинулась к Светке… Тут Вовка, не дожидаясь ремня, и рванул из тепляка, чуть матушку с ног не сшиб. А Светка и отдувалась, сестре и влетело от матери, чтоб не связывалась с дурачком, не встревала в дурацкие затеи. Братец же теперь в Краснобаевском тепляке играл с Ванькой в шашки; потом до ночи прятался от разгневанной матери в тесной иманьей[8] стаюшке, ожидая, когда выдохнется материн гнев. Светка, крадучись, принесла брату краюху хлеба, посыпанную сольцой, и картошину в мундире.

 «Жалел ли я Светку? – вопрошал Владимир свою душу, сумерничая с матерью за чаем. – Нет, сроду не жалел…» Непутёвая, невзрачная, вечно обиженная, Светка злила и раздражала брата, и Вовка на людях даже стеснялся сестры и был вдвойне груб. Люди обычно жалеют бравых, у коих слёзки текут из игрушечно-синих глазёнок; жалеют нарядную, легкокрылую бабочку, и если вдруг помнут крыло, рыдают над бабочкой, а Бог весть, пожалеют ли убогую бабёнку и убогого мужичонку, похожего на пень корявый, с рыхлым лицом, где леший горох молотил?.. Пожалеют ли?.. Но Светка, – ныне Владимир осознал, – смалу красива блаженной душой: мигом прощала обиды и готова была отдать обидчикам последнюю краюху хлеба.  

Вспоминая раннее детство, отрочество, Владимир приукрашивал похождения, воображал себя семейным страдальцем: мол, от жизни впроголодь и детской дурости воровал; потом, бывало, каялся, но ведая, что завтра пуще согрешит.

Владимир думал, коли отец не потакал бы, то он в детстве и не воровал бы… Отец, Ефим Осипович Моисеев, чернявый, кучерявый, прозванный Цыганом, ходил в бухгалтерах у председателя «Райпо[9]» Натана Самуилыча Авербаха; и было времечко, ела кума семечки, ибо в «Райпо» – рай земной: дом – полная чаша, Ефим в шляпе, при галстуке и вставляет в речь изысканные словечки, вроде «отнюдь», и повторяет шутки Натана Самуилыча, вроде: хорошо, что деньги не пахнут, худо, если деньгами не пахнет; а потерял, пропил либо украли деньги, Ефим, в лад председателю, говорил: «Спасибо, Господи, что взял деньгами!». Но проворовалось начальство «Райпо»; Натан Самуилыч вывернулся, а Ефим загремел на лагерные нары. Шляпу мать приспособила под гнездо курам, что на яйцах сидели, высаживая цыплят, а галстуки обратила в кушаки, и ребятишки подвязывали шубейки, телогрейки, чтоб не поддувало.

Вернулся Ефим – мужик мужиком, вместо шляпы – кепка блином, вместо «отнюдь» – «Ты меня в шоры не бери, я не конь…», и лагерных словечек нацеплял, словно лиловых репейных шишек, но блатную феню скоро выветрили степные и озёрные ветра, вытеснили крепкие и терпкие сельские речения. Лишь лагерную присказку и вспоминал Ефим в застольях: «Любитель шансов, романсов, лёгкой музыки и танцев, трижды орденопросец, геморрой Советского Союза Лёвка Лермонтович…»

В бухгалтера Ефима не брали, да тот и не рвался, а пошёл сапожником в промкомбинат[10] …в лагере освоил ремесло чеботаря… и справно сапоги тачал, чинил, бил подковки на каблуки, но, коль пристрастился к рюмке, то вскоре турнули мужика из чеботарей, и очнулся Ефим в больничных истопниках и сторожах.

Вовку отец не жаловал, словно пасынка, и, подпив, мрачно смеялся над пугливым и тщедушным сыном, а мать, чтобы не дразнить отца, дурного во хмелю, тихо перечила: сам-то – аршин с шапкой, собачонка беспородная. Парнишка же рос вороватый, и, похоже, в отца, про коего в селе говаривали: «Ефим увидит, чо худо лежит, у его брюхо болит, – и добавляли – вот и сынок в отцову породу, то же глядит, где бы чо свиснуть…» Отец и материл сына, когда того карали за воровство: «Ты, недотёпа, так воруй, чтоб шито-крыто, чтоб ни одна холера не дозналась, не докопалась…»

Вроде и худой, пугливый, но хватало же Вовке духу шариться по чужим дворам и огородам, когда хозяева в отлучке; и воровал, вроде не утехи ради, а из нужды – семья с пьющим отцом перебивалась с хлеба на воду; воровал и от жгучей обиды – видел  парнишка сколь добротно и сытно живут соседи, а он и белого хлеба вдосталь не едал. Верно молвлено: волк по утробе вор, а человечишка по зависти.

Поначалу, словно узда с удилами, сдерживали совесть и страх …малого в зыбке испугал пьяный батя… но урчащее, пустое брюхо и палящая душу обида затмили совесть, а страх всякий раз Вовка одолевал азартным предчувствием добычи. Крадучись или под шумок залазил в чужие сени и казёнки[11], подбирая изготовленные на праздник печенюшки, шаньги, магазинскую сласть.  Бывало, у соседей свадьба либо встречины, именины, проводины, а то и поминки, Вовка, тогда уже пионер, изловчится и проскользнёт в сени, потом в казёнку, где хозяева держали на противнях постряпушки, и под рубаху, заправленную в сатиновые шкеры, совал вафли, пирожки и шаньги.

Добираясь до отцовских удо­чек, инструментов, тащил малый даже из родного дома, со двора и выменивал ворованное на конфеты и печенье. Но пришёл пост, прижал коту хвост: словил отец доморощенного вора и так крутанул ухо против резьбы, что ухо долго светилось малиновым цветом, словно фонарь в ночной темени. Но Вовке,  что в лоб, что по лбу…

* * *

  И отец приваживал малого к ночному ремеслу, а коль вору тёмная ночь – любимая дочь, в лютую темь, хоть глаз коли, совал Вовке крапивный куль и посылал на рыбзаводской конный двор по сено – семья из остатних сил держала дойную коровёнку, и сена едва хватало до ранней весны. Парнишка подбирался к дощатому забору, отодвигал пару досок, снизу не пришитых к прожилине …отец днём указал… и, обмирая от конского ржания, что доносилось из запертой конюшни, крался под навес, где громоздился под саму крышу зарод сена. Туго набив сеном крапивный куль, Вовка выбирался из конюшни, волок куль на спине, шарахаясь горбатой тени, когда отпахивались чёрные веки тучи и луна белым и стылым, всевидящим оком озирала землю. Тая плач, кляня отца на чем свет стоит, крался малый подле заплотов…и так ходки две-три.

Ночами, когда в избах гасли огни, отец, всучив расхлябанную таратайку[12] с дощатым коробом, посылал сына и дочь возить дрова из казённой бани. Мать, вроде, и совес­тилась, и страшилась за ребят, да разве ж отцу слово поперёк скажешь?! Однажды пыталась пристыдить, но отец гневно сверкнул цыганскими глазищами, цыкнул, и мать обиженно умолкла.

Азартно в потёмках дёргать репу и морковку с чужих гряд, но какой азарт воровать казённое сено и банные дровишки?! Охота руки кусать от страха и злости, от раскалённой добела ненависти к себе, к отцу и матери, не засло­нившее его с сестрой от ночных промыслов, ненависти к равнодушно посапывающему в душные подушки, молчаливому селу, к ночному миру, вроде покорно толкающему Вовку с сестрой на бан­ный двор.

 Весь перетрясёшься, пока крадучись укладываешь в короб толстые лиственничные поленья, слыша, как в ночной тиши жалобно и заполошно звенит твоё сердчишко, видя перед собой белеющие испугом гла­за сестры. Чертыхаешься, клянёшь банные дрова, когда крупные занозы вонзаются в ладони; клянёшь отца, что не дал на руки брезентовых верхонок. А потом, прижимаясь к заплотам, готовый, ежли чо, птицей перемахнуть в чужой огород, катишь гружёную таратайку, умоляешь её не брякать, не звякать; и благодаришь отца, который, предвидя ночные промыслы, густо смазал ось солидолом.

У страха глаза велики: чудилось Вовке, мужик сзади сапогами стучит и сопит;  парнишка испуганно обернётся – пусто, а потом опять блазнится, и может так наблазниться, что и разум помутится.

Ночные походы поминались Вовке до ноющей боли ясно, словно вот-вот закрались со Светкой на банный двор, даже в темени белеющий долгими поленницами, и, заполошно набив дровами дощатый короб, тронулись; сестра сзади подталкивала и сдерживала гору по­леньев, чтоб не раскатились на ухабах, а брат, впрягшись в тележку, волок дрова. А вокруг темь, словно сажа, но вдруг из-за чёрной тучи выплыл дородный месяц, осветил ноч­ную землю безжалостным, ослепительным сиянием, и брат с сестрой поймано замерли в страхе. Месяц, опершись в ребят злорадным, бельмастым оком, словно возопил: а-а-а, попались, ворюги!..

От неожиданности Вовка уронил оглобельки, опал на инистую землю, и сердчишко, обмирая, запальчиво билось, рвалось из груди; а Светка съёжилась и глядела на брата широко отпахнутыми, слёзно вопрошающими глазами. Вскоре ослепительный свет смерк в набежавших серых облаках – месяц сжалился и уже не стращал, но, словно сочувствуя людскому лиху, вздыхал, качая печально седой головой. Вовка, очнувшись, дальше повёз дрова, шарахаясь от своей же тени, сутуло ползущей по заплоту. Катил таратайку, едва дыша, скрадывая таинственные ночные шорохи: вот, кажется, скользнула над ребячьими головами незримая в ночи, летучая мышь, вот донеслись голо­са девичьей песни с другого края села и урчанье мотоцикла.      

Вскоре страх захлебнулся в злой досаде; Вовке хотелось в ярости разметать дрова по глухому проулку и орать!.. орать во всё горло и на всё село, орать еще нарочно, на вред отцу, чтобы их поймали и наказали отца, посылающего ребят на воровской промысел. Лишь бы не теснила душу вкрадчивая тишь и не томило душу мучительное ожидание… Но, одолев ярость, смирившись, парнишка набрасил на шею верёвочное ярмо, и, ухватив оглобельки, упорно волок таратайку, шипел на сестру, если отлынивала, не толкала сзади. А впереди еще две ходки; пока три тележки не привезёшь, отец и на порог не пус­тит, на улице ночуй.

Вот так же ночью, крадучись, зоркими глазами щупая темь, чуткими ушами улавливая шорохи и всплески, отец с дядей бродничали, заводя бредень в глубь озера, и злым шёпотом матюгали озверевших ночных комаров. Вовка – на побегушках у фартовых рыбаков, и, ведая, что отец и дядя – браконьеры, что боятся рыбнадзора, живущего на берегу озера, тем не менее, азартно и широко распахивал горло крапивного куля, куда со скрежетом летели едва видные в темноте окуни, чебаки и щуки. Рыбалка, хотя и запретная, – не воровство сена и дров; рыбачий азарт глушил страх, да и рядом взрослые, за которыми чуешь себя, как за каменной стеной.

Случалось, Вовка напару с отцом выходил на промысел: укочевали соседи в город, окна забили сосновым горбылём, и, коль продать избу не смогли, ослепшая изба торчала посреди села, словно бельмо в глазу. Воскресным летним утречком, когда село еще дремало в сумерках, Вовка с отцом через огород забрались в соседний двор, выдергой удалили пробой с замком и, войдя в избу, собрали в котому всё, что хозяева не сумели увезти: миски, ложки, плошки и прочий скарб; а в завозне отец надыбал бриткий топор и ладный колун.

А через три избы от Моисеевых жили учителя – муж, жена и двое малых ребят – и, случилось, летней порой гостили учителя в соседнем селе; вот отец с Вовкой в ночных потёмках и сунулись в ограду, где дыбился штабель долгих и толстых свежих досок – думали учителя по лету менять прогнивший пол. И лишь отец и сын уложили на плечи доску, как вдруг возле самой калитки послышались голоса, и вдруг свет фонаря освятил их… Семья учительская смотрела молча, как Моисеевы уложили доску в штабель и, опустив головы, прошли мимо… Сроду Вовку не палил обжигающий стыд, как в учительском дворе, и, скрипя зубами, уливаясь слезами, парнишка дал зарок…  

* * *

Воровство по отцовской указке …дрова из казённой бани, сено с конного двора… Вовка не любил – страх и стыд, а ночные набеги на августовские огороды воровством не считал – не пахли воровством, а походили на партизанские налёты, коими бредили сельские огольцы. Хотя урон и разор от налётов выходил изрядный: ни столь, бывало, моркохи да репы надергают, сколь гряды порушат, словно  стадо чушек настырными рылами рыли грядки. Но урон и разор Вовку и ватажников мало волновали, коль в руках зуд, в крови азарт – бродит, пьянит, и овощи, добытые в партизанском набеге, слаще домашних.

Бывало, отмыв бокастую репу в ночном озере, с кроличьей суетливой жадностью сдирали зубами толстый мундир и грызли репу, слад­ко жмуря глаза. Послащённую охотничьей ловкостью, страстями, фартом, ворованную репу ели в охотку, уплетали за обе щеки, аж за ушами трещало, хотя от домашней репы нос воротили.

Так же дух занимался и глаза жмурились с кошачьей усладой …оставалось заурчать…  когда, умыв в ночном озере, хрумкали увесистые морковины. Посиживали на скользких, тинистых мост­ках, бултыхая ногами в зеленовато-чёрной воде, где звезды знобко дрожа­ли в ряби, а с неба, удивлённо вскинув бровь, глядел месяц – белое цыганское солнце. Ребятишки, захлёбываясь речью, перебивая друг друга, поминали страсти очередного набега: полз Ванька между морковных и репных грядок и уж к забору подполз, но вдруг остервенело залаял разбуженный  пёс, и парнишка с испуга на крыльях взлетел на заплот и свалился в заросли крапивы; а Паха шкеры распорол во всю гачу, повиснув на колючей проволоке; Вовке же в спину прилетел ком одеревенелого суглинка, метко брошенный злым хозяином. Вновь с восторгом переживали набеги, хвалились хитростью и храбростью; хотя, случалось, словит мужик, рявкнет, яко зверь, да святым кулаком по окаянной шее; а потом, штанишонки, спустит да и пропарит крапивным веником. Бывало, сечёт малого и поучает: мол, секу вора, не ради мучения, а ради спасения.

Владимир вспоминал: «Залезем, бывало, в чужой огород, надёргаем репы, морковки, грядки разорим и с полными майками наутёк. Но у кого полные майки, а у меня другой раз и полные штаны… Иные домовитые хозяева устали воевать с ребячьей ордой, натянули поверх заплотов колючую проволоку, но ребятишкам и то не помеха… Хотя, помню, ребята удрали при виде хозяина, а меня черт зацепил штанами за колючку, да и подвесил сушиться на заплоте…»

Снял хозяин Вовку с заплота, вырвав добрый клок из сатиновых шкер, и зло крутанул ухо жилистой рукой, словно решил выкорчевывать ухо с корнем. Потом сдёрнул с парнишки шкеры, хотел было выжечь по голу заду крапивой, но Вовка истошно завопил, будто шкуру живьём сдирают. Хозяин и попустился; но, покручивая ухо, вывел за калитку и дал пинка под зад.

Другой раз хозяин, подкараулив Вовку в зарослях смородины, поймал за ухо, подвёл к высокой грядке и, пригнув в земле, велел нарвать моркови; да за ухо же повёл с морковью к родителям. Умолял малый: «Дяденька, дяденька, отпусти, я больше не буду воровать, но разве ж умилостивишь хозяина, у коего грядки разорили?! Но отец дежурил в больнице, иначе бы вожжами выходил, хотя и не за то, что репу украл, а за то, что в хозяйские руки попал. Мать в ограде стирала бельё и лишь успела мокрыми кальсонами съездить по бесстыжей харе, как Вовка вырвался из материных рук и пустился наутёк.

Чёрного кобеля не отмоешь добела: пострадавшие хозяева и отец с матерью наказывали варнака, тот каялся, зарекался, но… лишь за порог, и прощай, зарок.

* * *

Вовку в ясли и детский сад не отдавали – роскошь, а посему рос, словно дикая репа: метнули жменю семян по закрайку огорода, граблями зарыли; семена ухватились за землю, пустили корни, а дальше без полива и ухода вызрели клубни, истекающие сладким соком.

Мать любила поздних ребят, что и довоенных, отчаливших из села, но мать смертельно устала от детей и дворового скота, уход за которым при запойном отце лёг на её стареющие плечи. Время и сил не хватало на догляд за Вовкой; напоить бы, накормить, одежонку починить, да и  ладно. В сад же отдавать – карман выворачивать, а в кармане вошь на аркане, и посему Вовка, да и Ванька Краснобаев в детский сад не ходили, но жутко завидовали сытым и нарядным чадам детсада. Прилепившись к щели в глухом дощатом заплоте, дружки глядели, как малышки тетёшкали кукол в крохотной беседке, а малыши лопаточками рыли сырой песок, строя в песочнице избушку, либо гудели, дудели, катая по земле игрушечные машинёшки. С лютой завистью глядели Вовка с Ванькой на магазинские машинки, поскольку обходились самодельными, и сами же мастерили самолёты, ружья, сабли, мечи и луки.

Травили душу, глядя, как ухоженные, похожие друг на друга, словно ягнята в отаре, детишки, взявшись за руки, с пес­нями ходили по кругу; другой раз дружки, вылупив глаза, отпахнув рты, глядели, как холёные дети шли цепочкой за тётей, вроде пушистые цыплятки за курицей, затем повели хоровод и запели:

 

Жили у бабуси

Два весёлых гуся:

Один серый,

Другой белый —

Два весёлых гуся…

 

Малыши – нарядные, любо-дорого поглядеть: у малышек цветастые платьишки, что крылья луговой бабочки, и косынки в горошек, а у малышей короткие штанишки и панамы на голове. Зарятся Вовка с Ванькой на ребячьи наряды, томят души завистью, а солоноватые слёзы текут по щёкам, саднят, и кулачки сжимаются, глаза высматривают конский шавяк либо коровью лепёху, чтобы зафилитить в детсад.

А вспомнили дружки, что детсадовские малыши едят манную кашу да булки с маслом, и вовсе омрачились; страсть, как захотелось белого, магазинского хлеба, поскольку ржаные калачи и бурятские лепёшки с дырой давно обрыдли. В послевоенные годы семьи победней, вроде семьи Краснобаевых, Сёмкиных и Моисеевых, жили не до жиру, быть бы живу; случалось, хлебали ржаную заваруху, заправленную топлённым салом либо рыбьим жиром, а про сладости да белый хлеб со сливочным маслом и не гадали.

 Минули годы, две зимы отбегал Вовка в школу, и однажды поздним августовским вечером забрался в детский сад; перелез через заплот, бродил по голой, немой ограде, сидел в песочнице, тупо разглядывая песчаную избушку и узенькие машинные колеи. Вдруг вскочил, как ужаленный, разметал, растоптал избушку; потом вновь кружил по ограде и, заглядывая в не зашторенные окна, вдруг надыбал казёнку, где на полках красовались банки с повидлом и компотами, кульки с конфетами и халвой, а на полу раскорячился ящик с задранной крыш­кой, где белели пряники. Вовкин рот набух густой, тягучей слюной, и парнишка мучительно гадал, как бы забраться в казёнку и налопаться от пуза. Взгляд упал на открытую форточку, через которую худенький пролезет, и парнишка, уже не владея собой, полез по оконному косяку, но вдруг ск­возняком прохватил страх, руки задрожали, обмякли, и Вовка спрыгнул на землю. Постоял, пялясь на банки и пряники, и решил: надо дружков подбить на дело.

 Утром, собрав дружков, Вовка жарко расписал компоты, пряники, конфеты и халву в детсадовской казёнке, поведал и про форточку, в кою можно залезть. Мигом сбилась азартная воровская ватажка: Вовка, Ванька, соседские буряты Радна и Базырка, Паха с братом Санькой, что лишь зиму отзубрил азы, буки, веди. И вот, глядя на ночь, в потёмках ватажка тронулась к детскому саду, но возле детсадовского забора Радна с братом вдруг молча развернулись и ушли домой. Санька Сёмкин шепеляво, сквозь щель в зубах, дразнил вслед:

 – Трусишки, трусишки, нашшали в штанишки…

Саньку оставили за оградой, чтобы приглядывал за калиткой, а ежли сунутся взрослые, дал знать.

 – Стой на шухере,[13] –  велел Вовка

 – Будь на стрёме, – добавил Ванька.

Набрались, архаровцы, блатных словечек, слушая молодых сидельцев, что возле клуба хвастались лагерной житухой; и даже малые, что под стол пешком ходят, распевали: «Пачпорта нету, гони монету…» Сидельцев тех, каторжан клятых, старики, сплёвывая влево …там анчутка беспятый[14]… бранили: «Черти окаянные, нету на вас пропасти…»

 – Ежли чо, кричи: ку-ку… – велел Вовка.

Сашка спробовал, заорал, горлопан, на всё село:

 –  Ку-ку-у-у…

– Тише ты, кукушка, – зло прошипел Вовка, а  Ванька поразмыслил:

– Робя, а кукушки же в селе не кукуют…

 – Кукарекай, – велел Паха Сёмкин.

Возле окошка долго рядились, кто полезет: Ваня отпал – бутуз, застрянет в форточке, а Паха робел и тогда Вовка махнул рукой:.

– Ладно, робя, я полезу, а вы принимайте… –  подумав, смекнул, как до форточки добраться. – Ванька, встань на карачки. Я тебе на плечи встану, а ты подыми меня. Ты же сильный… А потом Паха тебе на плечи встанет. А я Пахе мешок подам, а он – тебе, Ванька.

 Забросив в детский сад холщовую котомку, винтом вкрутился Вовка в форточку и, опустившись на подоконник, скользнул на  пол; включил фонарик, оглядел припасы на полках, и глаза разбежались от жадности. Но страх подстёгивал, и Вовка торопливо уложил в котомку пару жестяных банок с компотом, пару плоских с халвой, а сверху насыпал конфет и пряников.

На берегу тревожно затаённого, ночного озера отыскали плоскодонную лодку, чинно расселись, открыли банку компота …хорошо, что Вовка прихватил складешок… и, запивая пряники, по кругу цедили компот, выуживали персики, но после второй банки в брюхе у ребят грозно забурчало, а рот опалила изжога. Котомку зарыли в песок, а на островерхий бугорок воткнули приметную щепку, чтобы долго не искать.

 На другой день братва привалила на берег, порадовалась: бугорок с тайничком так и возвышался на песке, озаглавленный щепкой; но когда Вовка, по-собачьи разгребая песок, жадно обнажил тайник, то вместо холщовой котомки обнаружил конские шавяки.

Санька Сёмкин, обиженный на Вовку, который путём не спрятал котомку, забежал на приозёрный яр, и оттуда стал дразнить:

 

Вовка-воришка

Украл топоришко.

Полез в окошко,

Упал в лукошко…

 

 То, что слямзили котомку с добычей – пол-беды, беда ребятишек дома поджидала: у Моисеевых, Сёмкиных, Краснобаевых гостил участковый: детсад заявление накатал, а Санька на улице разболтал, слух и до милиции дополз. Не успела синичка воркнуть, как про синичку, как о соловье, басни пошли: вроде, ограбили детсад, всё подчистую упёрли.

Вечером мать ухватила Вовку, думала угостить берёзовой вицей, да парнишка забазлал, как оглашённый, вызмеился из материных рук и драть. Выбежал на улицу и возле калитки гадал, куда податься; а мать, распахнув окно, грозилась вицей и причитала со слезами:

– Ты кого творишь-то, идол окаянный?! ты чё же позоришь-то нас?! От навязался на мою шею, прости мя Господи… – в материнской душе бурлили, сшибаясь, и злость, и страх за сына, и жалость; мать и глядела на Вовку, жалостливо морщась, будто на калеку. – От казнь Господня, и чо с тобой делать, ума не приложу… Оголодал, с голодного края явился?.. Разносолов нету, дак и не голодуем... В детский сад полез, детей не пожалел, лиходей… Отцу и на глаза не попадайся …видали пьяного… придёт, захлестнёт, шаромыгу, – хотя, вроде переча отцу, мать усмехнулась: чья бы корова мычала, отцова бы молчала. – Дуй к тётке, сиди и носа не высовывай.

* * *

 Тётка Арина, фронтовая вдова по прозвищу Арина-мать солдатская, высокая, костистая, с долгим и бурым лицом, схоронила дочь, что после тяжких родов завяла, высохла и померла, оставив матери хворого парнишку. Вроде, дочь и в замужестве покрылась, но муж …воистину, объелся груш… махнул на север, и ни слуху, ни духу от шатуна. Норовила тётка сбагрить малого сыну, что шоферил в райпо; думала, где двое ребятишек, там и третий не помеха, но ошиблась тётка Арина: невестка, райповская кассирша, эдакая квашня, замахала руками:

 – Ой отвяжись, худая жись… Свои-то нервы в труху истрепали, а я еще и третьего возьму…

 Тётка  сухо сплюнула невестке в ноги:

 – Я в войну одна пятерых ростила …мужик на фронте… а у тебя мужик под боком, и ты с двумя запурхалась…

  Тётка Арина, материна старшая сестра, жила на соседней улице в старой, но дородной и добротной избе; Вовку жалела и обороняла от лихого зятя; да тот, мужичонка мелкий, даже и побаивался свояченицу. Помнится, напару выпивали, тётка  Ефиму режет в глаза правду-матку:

 – И в кого ты пошёл, ума не приложу: люди молотить, а ты замки колотить… Не упомню лиходея в вашей родове. Я век прожила, а с чужого двора худой щепки не взяла… Но помни, Ефимушко, помни: кошка скребёт, скребёт да и наскребёт на свой хребёт. Вор же сперва богат, а потом горбат…   

И накаркала, ворона, но о том позже…

А ныне Ефим на дыбы:

 – Болташ, абы чо, ботало осиново, брякаш зубами, чо попало

Тётка смеётся:

 – Уж и слова поперёк не скажи, сходу кошки на дыбошки…

 – А дам по зубам, – захорохорился Ефим, – дак по-другому запоёшь, птаха. Счас хлобысну…

Тётка, мужиковатая, медвежалая, ухватила зятя за шиворот и, словно паршивого кота, бережно, чтоб не убился, спустила с высокого крыльца.

И вот, на ночь глядя, Вовка прилетел к тётке Арине, которая, не ведая о проделках племяша, в тесной горнице усыпляла трёхлетнего внучонка. Вовка, увалившись на пустую койку, почитал про деда Мазая, потом задремал, а тётка, усыпив малого, ушла на кухню, куда вскоре прилетела и заплаканная мать. Хотя вечером похолодало, мать голоушая, в тонком платьишке и платке, что второпях набросила на плечи.

 – Выпер… – тяжко вздохнула тётка Арина, и мать виновато покивала печальной головой.

Вовка лежал за дощатой переборкой небесного цвета, притворялся спящим; затем надыбал в доске выпавший сучок и подглядывал в круглую дырку; видел: в кухне скупо и тоскливо светила керосинка, плакала мать, утирая слезы краем платка:

Рюмки сшибал по дворам, приполз, винопивец, пьяней вина, и давай норки раздувать. Хайло распазил, орёт божьим матом, вроде рехнутый Добры люди оповестили, чо сынок натворил…

Тётка Арина, сердито брякая блюдечком, наливала матери чай из самовара, и про Вовку пропустила мимо ушей, но про зятя услышала.

– От идол окаянный, а! Ладно бы выпил, а то же хлещет без просыху. Да ишо и руки распускат… Сколь ему, змею, талдычила: стращать стращай, а рукам волю не давай. А ему долдонь, не долдонь, что в лоб, что по лбу. Ох, дева, рассупонился мужик твой, распрягся… Замухрышка же, заморыш, а гляди-ка ты, руки чешутся… Но я ему, паразиту, дам жару…

 – Спит мой варнак? – мать перевела разговор на Вовку.

 – Спит либо приставляется… Опять чо утварил?!

 – Утвари-и-ил… Забрался с дружками в детсад, пряников упёрли и наелись от пуза… А и думаю, чо мой парень в огород зарядил; бегает и бегает за стайку, штаны из рук не выпускат. А он объелся, понос прохватил...   А тут и участковый явился, не запылился…

 – И чо говорит?

 – А чо скажет… Говорит, ишо чо вытворит, я вас, родителев, на пятнадцать суток заберу. Казённые уборны чистить… Ох, чую, Ванька Краснобаев сбаламутил – пакость ишо та…

– Ну ты, сестра, зря-то на парня не греши – вроде не шарамыжничал…

 – Ой, сестра, вечно кого-то выдумыват, и Вовку сомущат…

 –  Да-а-а, – поморщилась тётка, – одного поля ягода. Пара сапог… А  я слыхом не слыхала, чо твой сынок утварил…

 – Да и я, Ариша, ни сном, ни духом, пока милиционер не явился…

 – Гляди-ка, чо выделыват, тихоня… – голос тётки рос, набирал глуховатую силу, – Это же надо удумать, в детсад залез, у ребятишек остатние харчишки уволок… Ой, я бы, сестра, взяла вожжи али бич да отжарила, как сидорову козу, чтоб неделю на задницу не сел. Ох, исповадила ты парня, исповадила… Ладно, малой ишо, а подрастёт, чо из его выйдет?.. Наплачешься, сестра, ох наплачешься…

 – Да, вроде, тихий: по деревне не шлындает, конские шевяки не пинает, и по хозяйству, чо попросишь, исполнит…

 –  Ага, в тихом-то омуте черти и водятся… Смирный-то смирный, а глазом так и стрелят, где бы чо упереть… Но, вылитый папаша, одного поля годы… Ладно, добрые люди – пожалеют, а сердитый словит да так отмутузит, краше в гроб кладут…

 – Но ты, сестра, уж не пугай…

 – Ишь, тихоня, прибежал, в книжечку уткнулся, и полёживат… Знатьё бы, дак показала бы ему книжечку, грамотею...

– Сладости-то, бедный, сроду не видал, вот и полез, – оброняла мать сына. – На какие вши, на какие шиши купишь, ежли у папаши пол-зарплаты в глотку улетает.

– А ты парня не защищай!.. не защищай!.. В войну, помнишь, мои ребятёшки в огороде собак обдирали, а на чужое сроду не зарились.  

 –  Чо же, сестра, знаю, и сама в войну пятерых ростила, и мы собачину ели…  

Вовка слушал, боль теснила грудь, слезы одолевали, и чтобы не разреветься, закусил по­душку; а потом вскочил и, ошеломив сестёр, вылетел из тёткиной избы.

 – Ишь чо выкомариват, – тётка Арина рассмеялась, – варнак варнаком…

Мать вздохнула:

 – И кого с им делать, ум на раскоряку. Однако, в Благовещенск к сыну пошлю…

Так мать и поступила: ближе к сентябрю с попутной машиной отправила малого в Читу, где его встретила старшая сестра и посадила на поезд в Благовещенск. Полгода прожил Вовка у брата, что шоферил на стройке, и в первой же четверти схлестнулся с третьеклассником … за одной партой сидели… и пошли дружки куролесить.

Надыбали дыру в дощатом заплоте и от случая к случаю лазили во двор кондитерской фабрики, шарились в мусорном коробе, выкапывая  слитки бракованного шоколада. Но сколь верёвочке не виться, приходит и конец: поймал сторож в мусорном баке и за шиворот привёл на фабрику, где властная тётка, высрамив, черкнула на бумажку фамилии и школу.

Вскоре надыбали киоск, где через окошко тётя принимала пустые бутылки; от киоска же шёл высокий забор, за которым громоздились ящики с бутылками. И сообразили же мальцы: Вовка залез на плечи дружку, и, выуживая бутылки из ящика, подавал напарнику, а тот тихонько укладывал в мешок. Бутылки тут же сдали в киоск, и на выручку –  бумажный кулёк шоколадных конфет «Ласточка». Через день сунулись вновь, но по вершине заплота уже красовалась колючка.

Потом забрались в обширный, машинный двор, где рядами отдыхали усталые самосвалы, и, открывая кабины, рылись в бардачках, а потом чудом убежали, когда гнался шофёр с дрыном в руках. 

И далее, что ни день, очередные проказы Вовки   …жалуются брату соседи, учительница в школу вызывает… и на зимние каникулы брат спровадил малого в село, да тот и сам просился домой, грозился со слезами: мол, пешком убреду.

* * *

 Отец, приваживая Вовку к ночным промыслам, обучая ловким ухваткам, полагал, что творит из безмозглой овцы умного парня и поучал во хмелю:

– Ты, Вовка, не воруй, воров в каталажку[15] садят. Ты бери, и чтоб шито-крыто, комар носа не подточит. Вот браво и заживёшь: сытый, пьяный и нос в табаке. Кум королю, и дом – полная чаша, а простофили, вроде Ваньки Краснобаева,  вечно будут голым задом сверкать… Ох, я бы, сына, зажил, но промашка вышла, – сознался отец.  – Однова живём, всех зароют, я в люди не выбился – рюмка сгубила, так уж ты, Вовка, браво поживи… Ежли освоишь мою науку, далеко пойдёшь… – тут же, лукаво улыбнувшись, добавил – коли милиция не остановит… 

Четверть века слышал Вовка насмешливый голос отца, хриплый, пропитый, прокуренный, но поучения добрым словом не поминал, и далеко не пошёл – видно, простофиля, вроде Ваньки Краснобаева. Юность просвистел, гонясь за туманами, мотаясь по сибирским стройкам; и липло к рукам дразняще, греха ради брошенное на виду; но однажды  из сорной пучины памяти всплыл тележный плач…

Помнится, строили школу, где Владимир, плотник-столяр, прихватил брошенную дрель …в хозяйстве сгодится… но вдруг ожил саднящий душу, старческий скрип расхлябанной таратайки, груженной казёнными дровами; и снова, как в детстве, опалил душу страх и сердце забилось, словно птица в силках. Воровской скрип тележки …вроде медный таз елозили по песку… терзал душу, не давал спать, и дрель сверлила душу, а посему утром, ни свет, ни заря, Владимир прилетел на стройку, вытащил дрель из рюкзачка и сунул под верстак, где инструмент и лежал.

Верно молвлено: краденный порося в ушах визжит: в памяти скрипела и скрипела отцова таратайка, с верхом гружёная дровами, слышалась даже сквозь пёстрый гвалт и гомон времени.

К сему Владимир после службы, еще не обременённый женой и чадами, загуливал пуще отца; и гас в душе клятый тележный скрип; но потом, когда скопил грехов полный загашник, когда не спасала хмель и не утешала поговорка: мол, плоть грешна, а душа хороша, Владимир пошёл в храм на исповедь…

И потом чудным или уж чудным ветром занесло парня в  Хабаровскую школу милиции; и, окончив школу с благодарственной грамотой, Владимир вышел на поле брани с жульём и ворьём, но без ненависти, а скорбя и жалея падших и заблудших

Отец же, постигший лукавую мудрость, не зажил кум королю, коль семья, донашивая друг за другом платья, штаны и рубахи, редко видела на столе сытное и сладкое; да и в начальники не выбился, а из бухгалтеров райпо опустился до больничного истопника и сторожа. Жил отец, словно в горькой частушке: «Пошла плясать, дома нечего кусать: сухари да корочки, на ногах оборочки!». Хотя и не скрип тележный городился поперёк ночной тропы; лень да винцо сгубили, и широкого размаха не вышло: щипнёт крадучись клок соломки, и тому рад.

Всё сходило отцу с рук, но до поры, до срока, ибо вор, даже мелкий, ворует не ради прибыли, а ради погибели… Приноровился в сумерках чужие сети проверять; бывало, плывёт по озеру на утлой лодчонке …вроде, удить рыбу собрался… а сам шарит глазами по водной глади: не мелькнёт ли маячок, привязанный к сетям. Эдак бы удил и удил, да потянули Варвару на расправу…

Однажды проверил чужие сети – чебаков, окуней и щук в куль скидал, но хозяин, что жил в прибрежной избе, высмотрел в бинокль, как отец потрошил его сети. Встретил шарамыгу на берегу и решил, вору потакать, что самому воровать: рыбу отобрал, угостил веслом по хребтине  …не ради мучения, а ради спасения… потом ещё и прибавил: «Не шавель чужого волоса, не заревёшь голосом…». Укатали сивку крутые горки, пошли позимки – чёрные, безрадостные дни:  отец  захворал …ни согнуться, не разогнуться… и хотя врачи колдовали, мудровали, но отец уже не одыбал. Быстро остаревший, замшелый, лежал молча, а по лютой щетине текли слёзы…

* * *

Накануне отъезда Владимир привычно пошёл к озеро искупаться, покидать спиннинг, поскольку на щуку урожай, и рыбак, случалось, приносил по две три щуки-травянки да матёрых окуней; и мать, всплёскивая ладонями, по-детски радуясь улову, жарила, парила, тушила рыбу, варила уху, а потом соседей угощала. И вот, как обычно, спустился рыбак к озеру, бросил спиннинг на песок, и, раздевшись, поплыл, да столь мористо уплыл, что и не узрел, когда снасть к рукам прибрали. Вернулся домой печальный, и пожаловался матери:

 – Ну, Сосновка-воровка!.. Велосипед украли, спиннинг свистнули… Откуда столь ворья развелось?! Раньше, помню, щепку с чужого двора боялись взять, а счас распоясались. Подмётки режут на ходу…

– Не переживай, сына; Бог дал, Бог взял…

 – Какой, мама Бог! – возмутился Владимир. –  Не Бог украл, а ворьё сосновское. Было бы время, всех бы здешних шаромыг…

 

Тут мать встряла, и, горько усмехнувшись, напомнила сыну, что у самого рыльце в пушку, сам в детстве шарился по чужим огородам и кладовкам.

 – Отцова выучка… – горько вздохнул Владимир.

 – Не греши, Володя, на отца…

 – А ты не защищай, сама же настрадалась от папаши…

 – Верно, всяко жили, да я худое забыла, а доброе помню… Ох, и тяжко же отец хворал; и уж под святыми лежал, плакал, слезами уливался: дескать, ох, не жалел я ребятишек, особливо Вовку, и добру не учил… Вспомнил, что крещённый, дак, сына, Минеиха …помнишь, старуха богомольная… пришла, исповедала, а уж как причастила, Бог весть. Старухи и отпели сердешного…

Мать, усохшая, кожа да кости, спорхнула с лавки и, перекрестившись на божницу, помолилась шелестящим шёпотом:

 – Упокой, Господи, душу усопшего раба Божиего Ефима, прости ему прегрешения вольныя и невольныя, и прими его во Царствие Твое. Аминь!

Накануне прощания с матерью и селом, Владимир посетил могилки, кои так разрослись, что едва отцовскую могилу отыскал. Продираясь меж оградок, Владимир вглядывался в могильные карточки …сплошь молодые парни, что в дети ему годились… вглядывался и материл пьяного кремлёвского пахана, при котором тьма народа загинула.

Отцовская могила заросла травой и выглядела, словно степная сопка с высоты птичьего полёта; и сын не потревожил мураву, а решил выпить за помин души усопшего …коньячную четушку и закусь заведомо прихватил… но вспомнил, что отец, гробя здоровье, страдал от возлияний, и сунул четушку обратно в пакет. Вышел в степь нарвал алых саранок да сиреневых спичек, и бережно уложил букет возле лиственничного креста. Вспомнил, что однажды поднял руку на отца, и хотя из страха лицедейства стеснялся, всё же одолел стеснение, пал на колени и, уткнувшись лысым лбом в бугорок, поросший степной щетиной, прошептал:

 – Прости, батя… – а потом встал, и, перекрестившись на солнечный восход, тихо молвил. – Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего Ефима, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная.

2023, 2024 гг.

 

 

[1] Лествица (лестница) – в Православии мистическая лестница в небо для  духовного восхождения.

 

[2] Иркутские епархиальные ведомости. Прибавления. 1882. № 3. С. 29-38 (Возможна ошибка в указании года или номера) .

[3] Церковь в Нерчинском уезде Забайкальского края в поселение Бунское, что на реке Буня.

[4] Варнак (варначьё, варначить) – старинное сибирское словцо, изначально означающее: беглый каторжанин, а потом варнаками звали в деревнях и сёлах грабителей и хулиганов.

[5] Тулдун (эвенкийское слово) - тропа через горный перевал. 

[6] Архаровец -  буян, озорник, беспутный человек.

[7] Тепляк – рубленная летняя кухня, где зимой варили корм свинье и пойло корове.

[8] Иманы – козы.

[9] Райпо, (райсоюз, райпотребсоюз) – торговая организация: районный потребительский союз, союз потребительских обществ.

[10] С 1930-х годов в Советском Союзе славились промкомбинаты (промышленные комбинаты) – добровольные объединения трудящихся на паевых началах; в промкомбинаиах работали швейные, сапожные, ремонтные и прочие мастерские, а так же парикмахерская, а позже и –  фотоаттелье.

 

[11] Казёнка (кладовка, кладовая) – холодная каморка в сенях, где хранилась зимняя одежда и зимняя обувь,  а так же и продукты.

[12] Тарата́йка – двухколесная ручная тележка, в которой крестьяне возили любой груз: воду с озера или реки, навоз, дрова и прочее. 

 

[13] Быть на стрёме, на шухере – быть настороже, быть начеку.

[14] Анчутка беспятый – бес.

[15] Каталажка - место заключения; малая тюрьма.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2024
Выпуск: 
5