Александр БАЛТИН. Рассказы «Разве было вчера?», «Прошло двести лет»
Илл.: Художник Елена Юшина
Разве было вчера?
Река струится себе и струится, отражая опаловые и перламутровые облака, но город возле неё – поднимающийся вверх и вверх, – садами, домами с мезонинами, церквями – зловеще пуст.
Пуст, пустынен, никого не встретить тут, и человек, вчера ночью приехавший, загрузившийся в гостиницу, не понимает, что случилось.
Маленькая гостиница, напротив окна – берёза, частные домишки…
Где я?
Где все?
Тишина повисает, мерцая, из неё сгущается некто, идущий навстречу.
Он показался стариком – но это издалека, а поближе?
Нет, человек вполне в возрасте, но до старика ему далеко, старик идёт за ним, и, когда поравняются с приезжим, оба обдадут его холодом…
Человек идёт, тщась вспомнить, зачем он приехал сюда, ведь были, вероятно, дела, и, возможно, именно его неосмотрительность превратила город в подобие открытого музея в выходной день?
Бывает… зацепишься ногой за проволоку, впечатанную в землю, чертыхнёшься, и окажешься в другом измерении.
Или не бывает…
На скамейке у дома сидит бабушка: вид вполне уютный, сидит, странно, что семечки не лузгает.
Вдруг, решившись, приезжий подойдёт, спросит:
– Извините, а где все?
Она посмотрит на него: глаза пусты, просвечивают прозрачно, как у козы…
– Все? – переспросит, будто удивившись.
– Ну да…
– Все были, когда цвела жизнь…
– Простите?
Но глядит уже в землю, глядит, не отвечая…
Он идёт – несуразный человек.
Он идёт мимо небольшой базарной площади, и, обнаружив на ней несколько человек, вздыхает облегчённо, прислушиваясь к их речи…
– Когда была жизнь…
– Да, тогда были круглые яблоки, сочащееся соком мясо, рыба, сохранявшая прохладу реки.
Человек ёжится.
Жизнь?
А сейчас что?
Он ощущает себя плотным, мясным, плотским.
Он спускается к реке, весь город спускается к ней, он, нагнувшись к воде, черпает – умыться.
Легче станет?
В реке отражаются фрагменты лиц, они смешиваются, будто кто-то порвал множество фото, она течёт себе река – за облака…
Вернуться в гостиницу?
Девочка маленькая подходит к нему.
– У вас есть монетки? – спрашивает…
Он, поднявшись, шарит в кармане, достаёт несколько.
– Значит вы – живой.
Он замечает – девочка полупрозрачна.
– А ты?
– Мы призраки все. – Отвечает грустно.
– Но вчера…
– Разве было вчера? – шепчет девочка, поднимаясь по лестнице…
Идти за ней?
Надо найти вокзал, выяснить расписание, проснуться, вернуться домой, там кто-то ждёт…
Ах, ничего не надо!
Правда, река?
Прошло двести лет
Надо мною смеялись в школе, и ветвистый смех этот, проницая сознание, не особенно задевал суть, организованную так, что я не обращал внимания на этот смех.
Он просто был…
Раз, идя по улице, и, минуя встречных алкашей с тяжело красными, бугристыми лицами, я услышал: «Смотри, какой…»
Нелепый.
Смешной.
Сумасшедший – было бы повышением…
Родителей я потерял рано: погибли в автокатастрофе, оставив крошечное наследство.
Я жил квартире¸ которая, давя своей пустотою, являлась, тем не менее, единственным вариантом пристанища. Я учился на бухгалтерских курсах, освобождённый от армии по зрению, учился с равнодушием в сердце, прилежно, однако, и – читал, читал…
Книг много оставалось от родителей.
Я чита, скорее, чтоб отсоединиться от реальности, непонятной в корне, всё влекущей и влекущей ко смерти, и понимал, что влечение это и есть главное, чем можно жить.
Перебирая письмена своей жизни, я не мог понять, что означают они? И означают ли хоть что– то?
Положив себе покончить со всем этим, я долго выбирал способ: оружия мне купить было негде, да и денег не хватило бы. Петля была наиболее предпочтительна: между двумя шкафами положенная перекладина позволила б это сделать точно и быстро.
Не совсем, конечно, я понимал, как захлестнёт последняя мука, однако надёжную петлю приготовил…
Я работал в серой, как утро ноября, конторе, работал аккуратно и скучно, надо мной, понятно, посмеивались: мол, не человек, а нелепица, я, привыкший к этому, думал, заезженная пластинка вертелась в мозгу: всё равно.
В тот вечер, а я взял неделю отгулов, почувствовал – Пора! Но решил выйти напоследок, пройтись бездумно, хотя дворы все знал наизусть…
Небо было забинтовано сумерками, майская прелесть зелени равнодушно показывала свои ладошки…
Всё склонялось к безнадёжности: узловатой, как палки судьбы, которыми лупит всех, и все привыкли.
На пользу боль?
Страдания?
Растерзанная девочка лет десяти подбежала ко мне, я сначала не понял, что – ко мне, но вот же идёт рядом, лопочет что– то. Она была маленькая, волосы совсем растрепались, и одетая как придётся, создавала впечатление предельной неухоженности.
Шла рядом и сыпала скороговорку, и глаза её блестели, точно больна.
– Что тебе? Не понимаю? – сказал я, чувствуя, насколько мне всё равно…
– Мама… мама… – захлёбывалась она.
– Что мама? Чем я могу помочь?
И тут рухнул ливень, размывая контуры и бередя сущность всего…
Девочку как будто смыло – она рванула куда-то в проулок, и словно провалилась в сплошную, закипевшую небесную влагу.
Я нелепо и смешно, по-птичьи поднимая ноги, побежал: дом был близко.
Мокрый, поднимался на лифте, думая почему-то о девочке, которой не помог…
Мог ли?
Растрёпанный и жалкий, на лестничной площадке столкнулся с соседом: подполковником в отставке, у которого часто гуляли сослуживцы.
Музыка рвалась дурными современными синкопами, пьяный отставник, глянув на меня, спросил:
– Вымок? Давай к нам, нальём…
– Спасибо. Я не пью.
– Гы… смешной ты…
Я вошёл в квартиру, сразу же облепившую пустотой.
Дождь по-прежнему бушевал в пространстве, ломился в окна; я, переодевшись, глянув на приготовленную петлю, лежала на столе рядом с мылом в мыльнице, сел в своё единственное кресло, полотенцем растирая волосы.
Потом – бросил его на пол, ненужное.
Оно лежало, будто уставший домашний зверёк.
…двести лет прошло.
Да, я действительно не пью, никогда не пил, и вкуса даже спиртных напитков не представляю, и ещё – мучаюсь бессонницей: страшно, люто, но, в сущности, всё равно…
Я сидел в кресле, проваливаясь куда-то, и думал о девочке: кто она? Зачем? Что мама?
И, думая, я проваливался в смертную петлю, в сон, какого не было давно, только рваные клочки его подобия…
…я видел, как намылив верёвку, пристроил планку между шкафов, и меня, с затянувшейся петлёй на шее, рвануло почему-то ввысь: выбросило – странно, что без боли – в неведомое пространство…
Потом уже: всё виделось чётко: я, понимая, что умер, недоумевал, что продолжаю видеть и чувствовать, но острие этого чувствования кололо резче, чем в жизни – ломали дверь, меня снимали.
Были похороны: и, глядя на себя в гробу, я недоумевал: над чем же смеялись весь мой краткий век: обычное тело, строгое лицо, чуть подправленное гримом; я смотрел, как несли запечатанный гроб, и тут некто, кого я не видел с отчётливостью, но ощущал, тронул за плечо…
Не то, чтобы тронул, но, если б дело происходило в мире обыденности: трёх измерений и одного времени – было б так.
– Летим, – сказал он.
Он взял меня, достаточно легко и нестрашно, и мы, сорвавшись мгновенно, рассекали пространства, гудящие этим рассечением.
Было спокойно.
…прошло около двухсот лет.
Мы летели, всё сгущалось, становилось совсем непривычным, затем разреживалось, снова уплотнялось, потом делалось воздушным, и наконец, нечто, напоминающее землю, проступило сквозными ободками.
Помнится, очертания – издалека, пока мы ещё не приземлились – напоминали очертания греческих островов.
Несущий меня растворился в воздушных потоках, и я увидел мир предельной солнечности…
О, люди, встречавшие меня, были прозрачны и легки, высветлены предельно: там было множество смеющихся детей, они, махая лапками, приветствовали меня в играющем и радостном мире…
Птички садились на плечи, – птички невероятных расцветок, будто радуги маленькие, они садились на плечи, щебеча, а когда взлетали, ласкали крыльями щёки…
Здесь всё организовано было на принципах любви: всеобъемлющей, вечно радостной, можно было купаться в струях…
Труд стал вариантом мысли, пронизанный светом; розовато-золотистые города возникали мгновенно, затвердевали потом, хотя прозрачности оставалось много.
Все купали меня в любви: никто, казалось, из обитателей совершенного мира не хотел упустить возможность выказать свою ласку.
Дети были всеобщими: каждый выступал в роли нежного родителя и благословенного учителя…
В чём был пафос их жизни?
В любви: выражающейся многогранно, по-всякому.
Любовь ко всем.
К пространству, переливающемуся столькими оттенками.
Ко всеобщим детям.
К музыке – я никогда не видал таких сложно устроенных музыкальных инструментов и не слышал столь сложной и чудесной, словно проходящей прямой дорогой сердца, музыки…
Любви к рассуждениям: причём говорить можно было, издавая привычные мне голосовые вибрации, а можно – испуская потоки мыслей – солнечных, как лучи…
Я жил в сияющем доме: прозрачность его сочеталась с твёрдостью; я жил, встречая сотни людей, и, собеседуя с ними, обменивался потоками любви.
…мне хотелось спросить: А где же зло?
И однажды, не удержавшись, я задал подобный вопрос.
Они недоумевали.
Они не поняли меня.
Они – не осознали, что я был зло.
Я стал рассказывать им, что не может быть полной любви и согласия, это скучно, наконец, они не ведали споров, в которых не рождается ничего, кроме пены и ярости, и я предложил им таковые…
Смерть была у них, хотя не было болезней, но старые их люди, тоже красивые, просто несколько уставшие, уходили в неё спокойно, зная, что их ждёт прекрасное перемещение, и ничуть не боясь.
Я поведал им о религии, о необходимости храмов, о существование особого клана людей, узурпировавшего права толкования священных текстов, и якобы служащих высшему началу.
Я пересказывал им куски священных текстов – яростных, как битва, брызжущая кровью.
Они стали тяжело задумываться.
Храмы громоздились также тяжело: строения выходили гнетущими, мрачными, и первый же умерший, внесённый туда, выглядел полным страдальцем.
Они стали задумываться: так ли хороша любовь, в которой купались; ведь я поведал им о сладости лжи, о её изощрённости, об удовольствие, какое может доставлять, и о выгоде, какую горазда приносить.
Наконец, они дошли до денег: материалы нашлись.
Куда пропало свечение тамошних людей?
Они становились плотнее и плотнее, плоть начинала тяготить их, ввергая в сладострастие: тягучее и требовательное, какого раньше не знали.
И первый, убивший оленя, сообщил, что мясо его необычайно вкусно.
Охота возникла сразу, их улыбки, отягощённые теперь суммами познанного, загорались кровожадно, постепенно превращаясь в ухмылки.
Я, не желая разрушать мир любви, не мог не разрушить его собою, ибо, начинённый жизнью в трёхмерном пространстве, был таким, каким был: со всею внутренней ужасной гаммой, подвергаемый смеху всю жизнью.
Из меня иссекались искры тьмы.
Атомы лжи, кинутые им, тут же разошлись, заражая всех.
Мир их: теперь совершенно плотный – разбитый на враждующие партии, полный чесоткой газет и дурных известий, гудящий деньгами, мясоедением, всем-всем, привычным мне, был точной копией мира, от которого я хотел уйти.
Тогда, закрывшись в своём помещение, я сделал петлю, и, пристроив планку между двумя шкафами, надел её на шею…
Меня рвануло буранной болью вниз, и… я проснулся в единственном своём, от родителей осталось, покойном кресле.
Петля лежала на столе – изогнутая, убитая змея.
Прошло около двухсот лет.
Я остался смешным человеком…
Действуя почти механически, я поднялся, словно выдрался из кресла, аккуратно сложил петлю, и спрятал её в глубины вещей, томившихся в шкафу.
Я не знал, что мне делать.
Я видел возможности счастья и света, и понимал, что если все люди согласятся отойти от зла, не творить его, то и будут – сияние любви, прозрачность, любовь всех ко всем…
Мир, гудящий вокруг мёртвыми, удобными технологиями, страшной враждой, неприятием всего светового, мир, кружащийся в захлёсте блёстких соблазнов – и каждый норовит захватить их как можно больше – не услышит проповеди.
Оставаясь смешным, я чётко понимал это.
Я лёг в постель, и снова заснул – безо всяких сновидений.
Через неделю вышел на работу, продолжая её – аккуратную и скучную, и неся память в себе о прекрасном мире любви, открывшимся во сне.
Я думал сначала найти ту девочку, что подбежала ко мне перед тем, как всё случилось: вероятно, она жила где-то рядом.
Но не знал, как…
Не знал, как выйти на проповедь.
Я просто ходил на службу, и жил, ожидая момента, который, как я верил, должен открыться, чтобы я вышел на проповедь.
Ничего, времени много.
Ведь прошло двести, или около того, лет…