Лилия ЛАДИК. «Пришел раненый трижды…»

К 100-летию со дня рождения художника Андрея Рубцова
Фото 1. Андрей Филиппович Рубцов. 80-е годы. Здесь и далее фото предоставлены автором
Рубцов Андрей Филиппович. (22.10.1925 – 18.10. 2016). Один из самых значимых художников сибирской живописной школы. Родился в с. Чимеево Курганской области. Ветеран Великой Отечественной войны и ветеран труда. Окончил Иркутское художественное училище, где позже преподавал живопись, рисунок, композицию. С 1961 года – член Союза художников. Участник областных, зональных и международных выставок. Творчеству этого художника – тонкого, виртуозного (непревзойденного среди собратьев по художественному ремеслу) колориста – свойственны метафоричность, символизм, музыкальное «звучание», философское осмысление бытия и человека, направленное на укрепление его духа. Произведения мастера представлены в картинных галереях многих сибирских городов (Кемерово, Улан-Удэ, Томск, Новосибирск, Чита, Норильск и др.). За большой вклад в развитие искусства награжден премией губернатора Иркутской области (2000) и Золотым знаком Союза художников России «Духовность. Традиция. Мастерство» (2011). В этом году в Иркутском художественном музее открылась выставка к 100-летнему юбилею художника.
Пришел раненный трижды:
рана любви,
рана смерти,
рана жизни.
Мигель Эрнандес
С чего начать и как писать о человеке, дружбою с которым одарила тебя судьба? О художнике суровом и сложном, как жизнь, и таком же прекрасном, как она. Уже который день перебираю я ворох бумаг, листаю записные книжки, перечитываю торопливо исписанные – после встреч с ним – листки, на которых я старалась поймать ускользающую тайну его личности. Творчество Андрея Рубцова – это духовный космос, и сам он был сложен, как планета. Что я могу? Отщипнуть от этой планеты горсточку серебристой пыли и назвать ее падающим с небес горящим метеоритом?
***
Впервые я увидела его работы еще в студенчестве. Под конец нервного, бестолкового дня забежала в художественный музей, где шла какая-то выставка. На душе было тошно, хотелось глотка чистой красоты. Но выставка разочаровала меня. С огромных полотен фальшиво улыбались строители в касках, ученые в очках и доярки в белых халатах. Заказные вымученные портреты были холодны и не затрагивали сердца. В этюдах жиденько, однообразно были рассыпаны цветы: ромашки, жарки, незабудки. Уныло тыкаясь от стены к стене, свернула я в крошечный переходный зальчик, решив, что и здесь все то же и что пора, пожалуй, домой.
Но тут что-то сразу с л у ч и л о с ь.
Почему так тихо стало вокруг? Отчего ожили, задышали и засветились мягкие сумерки, обнявшие душу? И откуда появился в них еле различимый звон, колыхание теней и шепот? Все картины, висевшие здесь, были темными, но в живом их сумраке что-то горело и вспыхивало, лилось и мерцало. И когда глаза привыкли к этим неярким очертаниям, я увидела на одной из них черноволосую, похожую на испанку, женщину. Кто она была и где находилась? Лицо ее тонуло в зыбкой тайне, а платье, упавшее на пол роскошными складками, обтекало ее вокруг, как ночной, только что раскрывшийся цветок.
Женщина сидела, уронив руки в колени, и в ладонях ее, как золотые мониста, с нежной прохладой остывали сокровища. Может быть, она держала в руках чье-то светящееся сердце? Или саму Любовь? Рядом с этой картиной висела другая: на мягкой скатерти с глубокими тенями в складках, в отдалении друг от друга стояли кружки и лежали вилки с ложками. И все! «Чепуха какая-то!» – подумала я, вглядываясь в натюрморт и пытаясь понять, откуда идет тихий, мелодичный звон. Но чудо пряталось в том, к а к э т о было написано. Мягкая, складчатая скатерть дышала в натюрморте, как нежно растворенное ночное небо, а волнистое серебро ложек и вилок струилось т а к, как лился за этим столом разговор двух незримых людей, где каждое слово, как глоток благородного вина, пьянит и обжигает сердце.
Вот э т о и было самое необъяснимое: не вилки и бокалы, а витающий над ними незримый образ двоих, их тихий – душа в душу – разговор, а, может, и не разговор уже, а слитное, глубокое молчание влюбленных...
Потом я увидела другие работы: «Читающая стихи» и «Ожидание», «Вечерний натюрморт» и пейзажи с оглушающим, детским чувством чистоты мира. Каждая из них поражала колдовской магией цвета, излучавшей из глубины своей дивную музыку. Андрей Рубцов… Имя,
обозначенное на табличках, ничего не говорило мне. Я тогда плохо знала иркутских художников, решила, что это какой-то знаменитый москвич, и страшно расстроилась. Вот бы хоть раз побывать на его персональной выставке!
***
Я и теперь верю, что познакомил нас (с того света) другой талантливый художник – Алексей Петрович Жибинов, затравленный в годы сталинских репрессий и добровольно ушедший из жизни, о котором я только что написала большой очерк, вышедший в журнале «Сибирь». Я уже знала в ту пору, что живет и работает Рубцов в Иркутске. Была знакома с его женой Инной Ивановной Рубцовой, которая в день трагической гибели Жибинова неожиданно пригласила меня вместе с другими художниками, друзьями Рубцовых, побывать на кладбище и почтить его светлую память. Когда по лестнице я поднялась в мастерскую реставраторов, где все собрались, там уже был Рубцов.
Меня поразило, как он похож на свои картины. Он стоял, прислонившись к стене, в темно-синем вельветовом пиджаке и белой рубахе, которая горела на нем какой-то ослепительной, прохладной, как чистый холст, белизной. И этот контраст поразил меня. Может, потому, что прямые черные волосы его отливали атласной смолью, а глаза (с пристальным, как у всякого художника, взглядом) цвели глубокой грозовой синевой. Чистотой и силой веяло от этого человека. Но когда он погружался в себя (а это было нередко), лицо его становилось замкнутым и суровым. И я вспомнила, как сотрудница художественного музея, сказала как-то: «Рубцов напоминает мне икону ХV1-го века – “Спас Ярое око”». Нельзя, конечно, было так сравнивать – грех! Но она – по неведению своему – так и сказала… А другая, чем-то обиженная им, тут же обронила: «Он бывает резким, колючим, даже жестоким». И потом со вздохом добавила: «Но отношение к искусству у него святое».
Одна яркая деталь того памятного дня запомнилась особенно. На заснеженном кладбище, поминая Жибинова, кто-то неловко пролил на его могилу красное вино, и оно тут же неряшливо расползлось по ней. Рубцов поморщился, по-крестьянски окая, произнес: «Не хо-ро-шо-о-о-о!» Набрал
пригоршни снега и, рассыпав их алмазной пылью (день был солнечный), припорошил злополучное пятно, а потом бросил сверху невесть где им сорванную гроздь рябины, заалевшую на снегу как открытая рана нашей памяти по художнику, чья судьба сложилась так трагично.
Я потому пишу об этом, что уже тогда отметила в нем эту редкую особенность: и в жизни Рубцов создавал вокруг себя некое пространство прекрасного, в котором все обыденное, прискучившее – вещи, предметы, звуки – преображалось и наполнялось иным смыслом. Впрочем, этим волшебным свойством обладали все Рубцовы: и озаряющая все вокруг кротким светом своей души Инна Ивановна, и похожая на раскольницу с крылатыми бровями вразлет их дочь – резкая, стремительная Наталья.
Когда мы вернулись в город, ко мне подошла Инна Ивановна: «Андрей попросил меня уговорить вас… Не могли бы вы попозировать ему в мастерской?» В голове мгновенно пронеслось: «Увидеть больше картин Рубцова?! Войти в святая святых – его мастерскую?! Услышать размышления художника об искусстве?! Учиться видеть прекрасное?!» «Да, конечно же! Конечно, могу!»
Инна Ивановна передала мое согласие мужу, и только тогда подошел сам Рубцов. Помолчал, сощурился, заостренно вглядываясь в новую «натуру» – так, что мне стало на миг страшновато. Говорить не торопился. Думал, опустив голову. Еще раз, как бы издали, взглянул и только потом нараспев, окая, задумчиво протянул, как бы обращаясь к самому себе: «По-о-нравило-о-ось мне ваше лицо-о-о… Я хотел бы написать по-о-ртрет…»
Так начались наши встречи и долгое, затянувшееся почти на десятилетие глубокое общение, которое стало для меня школой познания высокого искусства, во многом определив мой творческий путь.
Жили тогда Рубцовы на втором этаже деревянного дома с резными ставнями окон по улице Горького, куда вела крутая скрипучая лестница. До мастерского художника на улице Российской отсюда рукой подать. Все в их доме, убранном с крестьянской простотой и опрятностью, казалось необычным: крашеные зеленые половицы и букет сухой рябины в глиняной крынке, бушующая по вечерам, как февральская вьюга, русская печь и как бы сотканный из пушистых клубов ее дыма кот Семен, который, зажигая рыжие крыжовины глаз, выходил в сумерках к гостям и почему-то не мяукал, а по-человечьи стонал: «Ой-й-й! Ой-й-й!» «Знаете, почему наш Семен стонет? – спросил как-то Рубцов гостей и хитро улыбнулся. Люди-то к нам ши-ибко красивые приходят! Вот он и стонет от восхищения. Природа-то у него рубцовская!»
Фото 2. Дом на улице Горького, где жили Рубцовы (угловые она на втором этаже).
Эти далекие годы, проведенные у Рубцовых, я вспоминаю как лучшие в своей жизни. И вот еще почему. Училась я тогда в университете на отделении журналистики, и хоть мечтала об этом, на первом курсе было тяжело. Как все филологи, однокурсники мои бредили искусством и литературой: сходили с ума по Вознесенскому, блистали цитатами из Ницше, потрясали альбомом Сальвадора Дали и превозносили его как гения. А мне до тошноты противно было смотреть на растекшиеся, как сопли, «Мягкие часы» этого гения, по которым ползали насекомые. Вознесенский казался холодным, заумным, искусственным. Наши вкусы почти во всем расходились, и пронзительное духовное отчуждение – вначале к сокурсникам, а потом и к миру – нарастало во мне с каждым месяцем. Как я теперь понимаю, это болезненное состояние могло бы закончиться серьезно.
И вдруг, как избавление от одиночества, как родная земля под ногами, – дом Рубцовых! Конечно, это не означало, что здесь не знали Дали или Вознесенского, конечно же, знали, но любили и ценили другое. То, к чему тянулась и моя душа.
***
Есть люди, которые сосредоточивают в себе лучшие черты народной личности, национальную память, родную культуру. Для меня это Рубцовы. Многим одарил меня их дом. И, прежде всего, счастливым сознанием того, что я русская. Здесь поклонялись мировой культуре, но, в первую очередь, хорошо знали, любили и гордились своей: древнерусскими иконами, знаменными распевами, монастырским шитьем, хоровой капеллой Юрлова и Минина, Суриковым и Нестеровым, Врубелем и Серовым, Шаляпиным и Руслановой. Сам домашний уклад Рубцовых, их будни и праздники дышали патриархальностью отошедших времен. Казалось, время завороженно остановилось за порогом их дома, как будто не воет за окнами истошная сирена двадцатого века.
Здесь всегда радовались гостям и, как встарь, встречали их блинами и творожными шаньгами, любили рядиться в цветастые шали, плясать русскую, с нетерпением ждали святки. Несмотря на скромный достаток, семейный очаг Рубцовых был всегда гостеприимен, хотя (по сложному нраву хозяина) довольно избирателен в общении. Сюда на теплый огонек тянулись близкие по духу люди: художники и музыканты, искусствоведы и начинающие поэты.
По праздникам стол в большой комнате всегда покрывался белой скатертью. Богатства разносолов не было, но стояло все для того, чтобы после простых угощений и скромной стопочки согласно и душевно затянуть, согреваясь теплым, искренним отношением друг к другу:
– Летя-а-а-ят у-у-утки,
Летя-а-а-ят у-у-утки,
И-и-и два гу-у-уся-а-а.
О-о-ох! Каво лю-ю-у– блю-у –у,
Каво лю-ю-у– блю-у –у
Не-е-э-э да-а-жду-у-у-ся-я-я…
Хозяин, любивший такие застолья за роскошь человеческого общения, вносил в них свои краски. Среди тарелок ставил бутылки с вином, названия и красочные рисованные этикетки к ним сочинял сам: «Рубцовка», «Эспаньола», «Шампани», «Кармен-сюита»… Потом накрывал цветными платками. Когда провозглашался первый тост, гости обнаруживали под ними «благородные вина долгой выдержки». Смахивание платка с очередной бутылки вызывало остроумные догадки, состязания в острословии и бурные эмоции гостей.
В зависимости от их состава народные песни могли смениться здесь стихами Пушкина, Тютчева, Бунина, Гарсиа Лорки и Мигеля Эрнандеса, старинным романсом или игрой на балалайке. Любившие высокую классическую музыку Рубцовы были неизменными слушателями лучших исполнителей на концертах иркутской филармонии. Литература, живопись и музыка – это был тот воздух, которым здесь дышали все: и хозяева, и гости.
Когда же, наконец, от избытка эмоций все уставали, Рубцов любил одарить всех прекрасным мгновением Вечного. Удивительно все же, как после смеха, шуток и плясок умел он остановить праздничную шумиху и внести в наши сердца трепет перед могучей, очистительной силой высокого Искусства! И не только по праздникам…
Вечерами в их доме долго не зажигали света – любили сумерничать. Это была своего рода семейная традиция. Когда за окном темнело и была выпита не одна чашка чая, он вставал из-за стола и отворял дверцу русской печи, где алым жаром догорали прозрачные угли. Большая комната наполнялась красным трепещущим заревом. Рубцов уходил в боковушку – маленькую комнатку, где стоял стереопроигрыватель, выбирал любимую пластинку, добавлял громкость. И долго потом мощным разливом клокотал в сумерках, стонал и плакал шаляпинский голос, как ливень, рушились с небес органные потоки токкаты и фуги Баха, ужаленно и раскаленно пела скрипка Паганини, и стремительно улетали в небеса голоса мастеров итальянского бельканто. Не раз посчастливилось мне бывать в их доме в эти сокровенные для художника моменты.
Однажды в один из таких вечеров он положил пластинку на круг, и в комнате, как пламя траурных факелов, раздуваемое ветром, стали разгораться далекие, медленно восходящие в небо голоса: «Слышишь?» – спросил Рубцов. Глаза его стали темно-синими, и он весь напрягся: «Прасковья с Филиппом поют… Матушка моя и отец. Я всегда их голоса различаю. Слышишь? Вот эти…»
Сам он слушал за столом музыку необыкновенно: закрывал глаза, опускал вороненую голову на грудь и надолго замирал, погружаясь в какую-то свою, недостижимую для остальных внутреннюю глубину. Профиль его лица становился в эти минуты чеканным, отчужденным. Казалось, он вливает музыку в свои вены, а затем и в свои полотна. Неслучайно многие знатоки искусства, говоря о его полотнах, отметят потом их мощное органное звучание. Писатель Глеб Пакулов напишет после выставки художника: «Я окунулся в Ваши полотна как в океан стозвонный». А жена его, искусствовед Тамара Георгиевна Бусаргина, назовет их «глубокоцветной музыкой». Рубцов, по ее словам, обладал редкой способностью «слышать в прорастающем времени музыку вечности» и отображать ее в неповторимом цветовом образе.
Живопись, музыка, поэзия – это и был тот «океан стозвонный», который невидимо плескался за порогом их дома, омывая целебной водой высокого искусства каждого, кто его переступал. А тянулись к теплому огню их семейного очага многие. Еще и по другой причине. Талантливые, каждый по-своему, Рубцовы чутко оберегали молодые дарования – тех, кто еще только пробовал свое перо или кисть на ниве искусства. Заметив мое увлечение живописью, Рубцов потихоньку стал подбрасывать мне альбомы и книги, ненавязчиво советуя: «Почитай–ка вечерком…» «Полистай-ка вот это…» Благодаря ему я узнала и полюбила Курбе и Веласкеса, Рембрандта и Эль Греко, Гогена и Ван Гога. Влюбилась в ослепительного по детской чистоте и звонкости красок Матисса, запоем прочла воспоминания Коровина и письма Бурделя, открыла для себя живопись Виктора Попкова. Не говорю уже про Гарсиа Лорку, которого сам он любил восторженно и сокровенно. Всех не перечесть!
Сам Рубцов учился в ту пору у Сурикова, Врубеля, Корина, Эль Греко и, конечно, Рембрандта, на свидание с которым летал в Петербург. Пробыл он там почти двадцать дней. В Эрмитаж ходил в то время, когда зрителей было меньше, чтобы разговаривать с великими мастерами с глазу на глаз. По пять–шесть часов пристально вглядывался, кружил около бессмертных шедевров. В наших разговорах часто поминал мексиканцев: Риберу, Гуттузо, Ороско. Особенно последнего. Припоминаю один случай. Как-то в мастерской он протянул мне книгу об Ороско: «Посмотри вот это…» Даже в репродукции картина Ороско «Христос, разрушающий свой крест» подавила меня. Великий мексиканец изобразил его натуралистично: на ступнях ног Христа зияли черные дыры от гвоздей, и лохмотьями сползала с обнажившихся от телесного тления костей кожа…
Я поторопилась вернуть книгу: «Не могу на это смотреть долго». Рубцов, пристально наблюдавший за реакцией, обрадовался (видимо, утверждаясь в своих размышлениях) и сказал: «Как найти эту грань между прекрасным и безобразным? Вот какие мы разные! То, что для них, мексиканцев, органично и хорошо, мы, русские, воспринимаем как уродливое. Не зря, наверное, древние философы так заботились о красивой смерти, которая никого не покоробит. Искусство должно об этом помнить. Вот русская икона… Она удивительно деликатна в этом отношении. Посмотри: распятие, страшный суд, ад, нашествие монголо-татар с резней и кровью… Страшно! А какая гармония! В этом великая сила! Все подано через красоту, чтобы не покоробить, а лишь рассказать необходимое».
Каждый раз, возвращаясь домой из его мастерской, я торопилась записать его размышления об искусстве, понимая их ценность для других. Часто делился Рубцов с близкими ему людьми сокровищем, которым был одарен свыше: живописным восприятием мира. Вспоминаю, как однажды на улочке старого Иркутска, по которой мы шли, он резко оборвал разговор и махнул рукой в сторону: «Ли-и-й! (так он меня почему-то называл), – посмотри какой благородный цвет у сруба дома… Черный, как бархат, а рядом, у соседнего – рыжая замша, а дальше – видишь? Атласным углем отливает!» Таким же даром образного видения мира обладала Инна Ивановна: «Заметили какое небо сегодня? Облака по небу плывут творожные, белые и все – пряниками, пряниками…»
Иногда Рубцов устраивал в мастерской сложный, а порой и мучительный для меня экзамен. Ставил на подрамник одну из своих картин, мягко, и в то же время властно приказывал: «Вот поговори, поговори мне о ней! Что ты тут видишь, что чувствуешь?» Вспомнилось об этом потому, что на областных выставках его работы нередко вызывали жесткие споры, и, видимо, так проверял он будущую реакцию зрителей. Ох! И тяжело же было сдавать такой экзамен тому, о ком приезжающие в Иркутск искусствоведы-москвичи сразу же спрашивали своих коллег: «Что нового написал Рубцов? Посмотреть можно?»
Но вернемся в дом со скрипучей лесенкой, где было так интересно и тепло: петь в застолье, слушать музыку или просто молчать. А еще спорить о том, что было тогда для нас в новинку. Россия, враз оборвавшая после революции связь с материнской пуповиной, стала рывками, через историю и культуру возвращаться в свое духовное лоно. Для всех, кто тревожился о ее судьбе, это было праздником. Выходили в свет, к читателям на долгие десятилетия позабытые труды великих писателей и ученых: «Древо жизни» Афанасьева, «История государства Российского» Карамзина, «Житие протопопа Аввакума», «Заметки о русском» Лихачева. По рукам ходил зачитанный до дыр журнал «Наш современник» с блистательной деревенской прозой. На экранах шли фильмы Тарковского: «Иваново детство», «Андрей Рублев», «Сталкер».
Перечислять можно долго! Все мы в ту пору как бы ощущали под собой мощные подземные толчки, когда после долгой спячки стало возрождаться национальное самосознание русского народа. Слышали и жаждали припасть к этому живоносному источнику. Обсуждение новинок в доме Рубцовых случалось довольно часто. И всегда на этих вечеринках с разговорами «за искусство» был человек, который тихонько подливал гостям горячий чай, незаметно подкладывал печенье, изредка молчаливо присаживаясь вместе со всеми за стол…
Самое время отдать должное прекрасной половине художника, без которой невозможно представить атмосферу тех далеких, но памятных лет.
Инна Ивановна Рубцова…
Это она, всегда стоявшая в тени мужа, несла на своих плечах бытовую нагрузку многолюдных праздников, повседневную рутину семейного очага. При скромном семейном достатке накрывала для гостей «скатерть-самобранку», пекла блины, мастерила праздничный реквизит, с которым, говоря высоким стилем, здесь оживала связь времен и поколений. Почему-то повелось так, что в череде годовых праздников именно Старый Новый год Рубцовы отмечали особенно задушевно. Готовились к нему загодя. Инна Ивановна шила себе наряд: сарафан, фартук, пояс, для колядников – холщовую сумку. (Один из сарафанов был подарен ею на день рождения синеглазой Тамаре Крючковой, сотруднице музея. И что это был за подарок – диво! Отороченный атласными лентами с вышитой по подолу алой строчкой: «Носи, Тома, не марай, по праздничкам надевай!»). Рубцовы вообще любили дарить: альбомы, книги, милые, согревающие душу вещицы. Инна Ивановна чудесно расписывала матрешек, в ее руках они как бы выныривали из русских сказок: девчонки с русыми косичками, в платочках и аккуратных фартучках, стриженые под горшок пацанята в косоворотках с яркими кушачками. И кому, кому она их только не дарила!
Рядом с ней посчастливилось мне работать в Иркутском филиале ВХНРЦ (Всероссийский художественно-реставрационный центр им. Грабаря). Незаметный для других труд реставратора требует терпения и кропотливости. Инна Ивановна была единственным специалистом высшей категории. Отдав этому служению более сорока лет, она спасла от гибели многие полотна европейской и русской живописи. Сдержанная, молчаливая, всегда излучающая тепло и доброту, она была душой реставрационной мастерской, где все преображалось в ее руках.
В «столовой» на первом этаже, куда мы ежедневно спускались чаевничать, стоял старый обшарпанный буфет, который после ее росписи стал антиквариатом. На дверцах его завились гибкие травы, в певучем хороводе закружились цветы и листья и распустили пышные хвосты райские птицы, увенчанные коронами. Инна Ивановна любила народное творчество, хорошо знала крестьянскую роспись по дереву и талантливо с помощью кисти и красок наряжала в нее самые обыденные предметы. Оговорюсь по ходу воспоминаний. Перед ее выходом на пенсию Рубцовы купили бревенчатый дом в Большой Речке. Самый хмурый гость веселел, входя в его сенцы, увидев там льва с роскошной гривой, стоящего на задних лапах, которого Инна Ивановна нарисовала на входной двери. Он и сейчас, кудрявый, улыбчивый, стоит перед моим взором.
В мастерской реставраторов ее тонкая, чуткая к гармонии и красоте душа была растворена во всем. Весной, поднимая другим настроение, она ставила на трапезный стол первый, с нежным ароматом букет ландышей, дарила очередной имениннице чугунок с надписью: «Щи да каша, пища наша». Перед Масленицей (мы часто отмечали ее в «Тальцах») приносила детские дудочки, свистульки, ложки с хохломской росписью для шумного оркестра на проводы зимы. Два жертвенных служения: искусству и мужу достойно пронесла она через всю свою жизнь.
«Талант, он от Бога, – напишет о ней Т. Г. Бусаргина, – но вряд ли Рубцов смог во всей полноте и значимости его проявить, не будь рядом с ним женщины, к которой всегда хочется обращаться «Ваша светлость». В каждом женском образе художника есть ее частица как воплощение вечно женственного. Инна Ивановна Рубцова его первый зритель и критик, мнение ее всегда было особенно дорого. В любых жизненных обстоятельствах жена помогала ему сохранять достоинство художника, жить и работать «не требуя ни наград, ни повышения в чин. Поклонимся ей до земли».
Фото 3. Инна Ивановна и Андрей Филиппович Рубцовы на юбилейной выставке художника. Фото Льва Серикова.
Мы еще вернемся к «благодатной» половинке (так называл ее Рубцов), а пока мне хочется дорисовать все те значимые события и детали многолетнего общения с талантливым живописцем, которые кажутся важными для понимания его яркой, самобытной, сложносочиненной личности.
Поминая в разговорах своих родителей, простых крестьян, Рубцов часто повторял: «Спасибо Прасковье и Филиппу, я тоже крестьянин, тоже пахарь, только у холста».
У себя в мастерской он, действительно, походил на хлебороба. В рубахе навыпуск, босиком подолгу кружил у мольберта, пронзительно вглядывался в натуру и колдовал своей кистью. Шумно, взрывом – от внутреннего напряжения – дышал, а когда был доволен работой, чудесно запевал шаляпинское:
– Ой, вы ветры, ветерочки,
полуденные часочки.
Вы не дуйте, не бушуйте,
Сине море не волну-у-уйте!
Всегда строгий в оценках любого творчества, о Шаляпине говорить без восхищения не мог. Как-то в разговоре я имела неосторожность сказать, что у великого певца был капризный характер. И пересказала вычитанный из книги случай, когда на репетиции Шаляпин поссорился с дирижером оперного оркестра, считая, что тот исказил его звучание. Рубцов потемнел в лице. Мой рассказ его откровенно покоробил, и он искренне за меня огорчился. «Как ты не понимаешь\», – сказал он тогда, – что это не каприз, а совсем другое. Огромная требовательность великого Художника, создающего Вечное».
Он и сам работал на Вечное. В кулуарах иркутской художественной элиты его считали затворником. Попасть в мастерского Рубцова мечтали многие, но это была трудная, а часто и невыполнимая задача. Входили туда немногие, да и то с осторожным, деликатным стуком. Художник не выносил мирской суеты, поверхностного общения, избегал многолюдных событий, напоминающих ярмарку тщеславия. За всю многотрудную, творческую жизнь у него было всего лишь «две с половиной выставки» (как шутил иногда он сам). Почему с половиной? Две персональные и одна совместная с художником Анатолием Костовским. Думается, что свой редкий живописный дар он стал рано осознавать, как главную миссию своей жизни и потому очень ценил время, отпущенное на творчество. Зная его любовь к поэзии, однажды пригласила его на литературный вечер и услышала: «Нет, Лий! Не пойду. Мне еще пять больших холстов написать нужно. Иначе не было меня на белом свете!»
Время нашего частого общения, когда Рубцов писал мой портрет, совпало с тем периодом, когда в житейском смысле его семье было особенно тяжело. Шел 1977 год. По всей стране катился барабанный бум: начало строительства Байкала-Амурской магистрали. Воспевать ее героев в искусстве (конечно же, за хорошие деньги!) кинулись хваткие в практическом отношении художники (многие из них, как язвительно шутил Рубцов, от слова «худо»). Шумные областные выставки быстро заполнились однообразными, скучными портретами героев «великой» стройки. Но для художника с его святым отношением к искусству, каким был Рубцов, заказной, политический портрет нередко становился драмой: жестким столкновением долга перед семьей и взыскующей совестью Мастера. В силу своего неуступчивого ко всякому компромиссу в искусстве характера хорошо оплачиваемые заказы от художественного фонда Рубцов получал редко. А это означало затяжное безденежье, испытание верности его добровольной присяги – бескорыстного служения Искусству.
Помню в этом смысле только два случая. Небольшой по размеру портрет Карла Маркса, написанный им сухо и холодно, кроме бороды вождя мирового пролетариата, которая клубилась, дымилась и вспучивалась на маленьком холсте, как пожар мировой революции. Только в этой говорящей детали здесь был Рубцов, всегда размышлявший о в е ч н о м. Да еще как-то раз стоял на мольберте заказной портрет драматурга Александра Вампилова. На мой вопрос Рубцов тяжело вздохнул: «Нет, Лий! Это не работа…»
Любая сделка с совестью была ему противна, а судьба выношенных в сердце полотен, глубоких по смыслу и напряженных по внутреннему драматизму, не раз сопровождалась драмой. Выставлять перед зрителем их нередко запрещали. Обвинений в сторону автора звучало в таких случаях немало: «Мрачно. Непонятно. Пессимистично. Художник должен идти в ногу со временем».
Перед открытием областных выставок дело доходило иной раз до смешных, но горьких курьезов… Вот один из них. В небольшом по размеру портрете хлебороба Рубцов написал человека трудной судьбы. Лицо его как бы выходило на зрителя из полутьмы многострадальной русской истории, а над головой подобием приглушенного нимба светилась лежавшая на деревянной полке полукруглая коврига ржаного хлеба. Несвятые святые русской земли…Когда этот портрет уже висел в экспозиции, для цензурного досмотра, перед открытием выставки пришла из обкома партии дама с пышной прической. Пройдя по залам, резко остановилось перед этой картиной, ткнув в нее пальчиком:
– Почему булка хлеба такая темная? Он что? Горелый? Нельзя. Это неуважение к хлебу!
Картину сняли. Рубцову сказали об этом, когда он вошел в кабинет, где сидели сотрудники музея. Он промолчал, но на лбу у него выступила испарина.
– Значит, сняли?
– Сняли…
– Горелый, значит? – вопросил он протяжно и задумчиво, а через паузу:
– Конечно, горелый… В сорок первом и сорок третьем вон его сколько на корню вдоль дорог, в полях горело!
И он выругался, ожесточенно и как-то ласково даже…
Но чаще всего, и это стало своего рода традицией, его обвиняли в пессимизме, заниженном чувстве света, ругали за темный колорит (мерцающий, по образному определению писателя Валентины Сидоренко, как «темный алмаз»). К сожалению, то, что для одних зрителей было драгоценным сиянием, другим казалось «горелой копотью». После подобных обвинений Рубцов наливался свинцовой тяжестью: «Я ненавижу белила, а им светленькое подавай! Что делать? Я человек грустный…» И, размышляя, добавлял: «В молодости Рембрандт писал цветисто, и Саския на коленях у него еще цветисто сидела. А потом он пожил, узнал жизнь и сказал: “А подайте-ка мне черной красочки!” И появился Рембрандт».
Каждый случай, когда его работы снимали с выставки, Рубцов переживал болезненно, порой трагично. Именно в эти годы пишет он самое безысходное по отчаянию и внутренней усталости полотно – «Шахматы», где в глухом зимовье, смертельно захворавший герой лежит на нарах под ветошью и диковато смотрит на шахматную доску, где уже лежат проигранные фигурки. Работа эта резко отличалась от других его полотен открытой, несвойственной для его творчества лобовой параллелью, но оно точно передавало состояние человека, дошедшего до края.
Не однажды довелось мне в те трудные, безденежные для его семьи годы видеть его в этом надорванном внутреннем состоянии, когда он приходил в мастерскую измотанным после бессонной ночи, хватался, стоя у холста с кистью, рукой за сердце, которое стало пошаливать, говорил резко, отрывисто, и зрачки его воспаленных глаз становились колкими, стальными, как гвозди…
Что помогало ему пережить такие моменты и срывы? Ответственность за данный Богом талант? Мужество мастера? Или преданность поклонников его таланта, которые годами ждали его новые работы? Похоже, все вместе. И еще, конечно же, тот стержень, которым отличалось от нас, рыхлых и расслабленных чад общества потребления, фронтовое, суровое поколение наших отцов.
Незадолго до ухода Рубцова из жизни при съемке документального фильма о нем («Этюд: Андрей Рубцов» ведущий Евгений Турунов, режиссер Мария Аристова, оператор Роман Рютин) авторы попросили художника рассказать о войне. Рубцов опустил уже седую, серебряную голову, долго молчал, наливаясь тяжестью пережитого, и с длинными затяжными паузами начал вспоминать: «Солдаты шли и месили кровь с землей… Она лужами стояла на дороге. … Кровь дымилась …И душил этот запах…» Дальше он говорить не смог. Видимо, это была та дорога войны, о которой он рассказал однажды и мне. Между наступлениями при переброске резервов по линии фронта из одного места в другое, изнуренные бессонными ночами солдаты выручали друг друга на марше. Ослабевшего в строю под руки подхватывали те, кто мог еще держаться. Забирали автомат и так вели, давая ему передышку. Какое-то время, переставляя ватные ноги, спящий на ходу солдатик брел на «автопилоте». Обвисал на руках товарищей, просыпался на миг, делал несколько шагов и вновь обрушивался в забытье… Потом они менялись.
Рубцов попал на восточный фронт Великой Отечественной совсем зеленым, ему было тогда семнадцать лет! Из шестидесяти бойцов после снайперской школы, куда он попал, живыми вернулись только четверо. В одном из боев его ранило, в госпитале рана загноилась, стремительно развивалась гангрена. Чтобы выжить, надо было согласиться на ампутацию руки – по локоть. Помянем добрым словом хирурга, которого он тогда упросил: «Мне без руки никак нельзя… Я собираюсь учиться. Сделайте все! Вычистите, оставьте одни кости…» Хирург услышал его мольбу, но сказал: «Если будет хуже, придется отнять по плечо…» Рубцов согласился: «Хорошо, тогда по плечо…» – припомнив спасительную поговорку матери: «Были бы кости, а мясо нарастет». Оно и впрямь наросло…
О матери, неграмотной крестьянке Прасковье Васильевне, Рубцов вспоминал с благоговением и щемящей нежностью: «Мама у меня была… как все матери, отменна! Три вечера всего училась грамоте, читала по слогам, но потом умела пересказать книгу так, как будто сама там была. В ней хватало и женской красоты, и заботливости, и жесткости, и требовательности, и ласки».

Фото 4. Прасковья Васильевна – мать художника
Всю ночь до рассвета не сомкнула она глаз над сыном-новобранцем, которого утром отправляли на фронт. «А я в радости тогда заснул, оттого что не забракован. И все мои друзья, высыпав из военкомата, узнав о том, что они тоже не забракованы, ходили «на веселых кулаках»: мутузили друг друга. Война идет за родину, а мы можем постоять! И вот это понятие – мы можем постоять! – подымало нас тогда от земли». Двух сыновей проводила Прасковья на фронт, молилась о них крепко-накрепко: оба вернулись домой живыми.
С глубокой затаенной тоской сына, недополучившего от отца того, что положено получить в свой срок, вспоминал художник «и тятю». Но не вина отца была в том. Филиппа арестовали в то время, когда по словам Анны Ахматовой:
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных «Марусь» …
«Отца мало помню, потому что случилось вот это общее большое горе, и его увели от нас. Увезли, и он скоро умер от голода. Подержал меня напослед на руках, передал матери и ушел в этот голод...» Объявленный, как и многие в годы репрессий, «врагом народа» в родное Чимеево (село Чашского района Курганской области) Филипп уже не вернулся. «Мама-то, наверное, меня дважды родила. И в первый раз в ту холодную, октябрьскую ночь, когда отца уводили… Если бы потом не ее смелый побег из деревни, была бы и мне уготована голодная смерть», – вспоминал художник. (Эпизоды этого бегства Рубцов рассказал в документальном фильме «Дар», снятом к его юбилею режиссером Татьяной Зыряновой и оператором Евгением Корзуном).
А было это так. Спасая детей от неминуемой смерти, Прасковья после ареста мужа наскоро собрала узлы, прибежала на вокзал, сунула деньги в кассу:
– Мне билеты до Хабаровска.
Там пересчитали деньги тут же вернули:
– До Хабаровска у вас не хватает…
– А до куда хватает?
– До Могочи.
– Тогда до Могочи…
«До Могочи (город в Читинской области – Л.Л.) ехали мы в теплушке. И много чимеевских ребят было в ней, и все в голоде. Тридцатый же год, понимать надо! А у матери был зипун – овчинная дубленка до самой земли, покрытая тонким синим сукном. И вот на одной станции она ушла с ним на базар, вернулась с ковригой хлеба и всем ребятишкам в нашем вагоне отрезала по ломтю».
В моем дневнике отыскались и другие записанные с его слов рассказы о матери: «Это было в первый год войны. Жили мы тогда голодно. Дома хлеб да квас. А в школе на военной подготовке – ох, и гоняли же нас там! Вот раз я домой пришел и сунул сухарь в рот, да, видно, раскусил надвое, крупно и сильно еще в себя квас потянул. Сухарь-то по горлу спустился и вот здесь, слышу, встал. А я слабый был... Как сидел, так и повалился – лицом в тарелку. Мама уходить собиралась, уже за ручку двери взялась. Увидела, как я упал, подбежала, затрясла меня за рукав, за плечи: “Андрюша! Что с тобой!»
А я уже дале-е-е-о-ко от нее… Слышу, как под землей кругами раздается: «Что с тобой?.. что с тобой? …что с тобой?» (А мама всего только раз и спросила). Я глаза то открыл, а мама далеко от меня. Стоит на холме зеленом – оттуда смотрит. Я усилие сделал, лицо к ней приблизил, чтобы ее рассмотреть, а она – вот, рядом со мной стоит… Так и спасла меня. Еще у нее ко мне ласковое слово было … Когда я вечером ложился спать, она, всегда уставшая, присаживалась рядом и, поглаживая меня по плечам, по лопаточкам, говорила: «Время-то бежит бы-ы-ыстро, крылья-то растут ме-е-е-дленно-о-о-о-о…».
«Я верю в память крови», – не однажды говаривал Рубцов. Это подтверждает одно из самых загадочных его полотен – «Хлеб. Лошади. Старуха». Еще издали дышит оно звенящим напряжением красных, золотых и желтых всполохов цвета. Веет хаосом и тревогой. Залитая отсветами то ли кровавого заката, то ли пожарища тесная кухонька… На столешнице – три круглые ковриги хлеба, словно опаленные гарью. Рядом приникла к окну хрупкая женская фигура в длинном, праздничном платье с золотыми узорами. Мы видим ее со спины. За крестовиной окна смутно белеет голова лошади без седока, точно спрашивая: «Где мой хозяин?» Раздуваясь, ползут по стене отсветы дальнего пламени. Опрокидывается вниз столешница с черными ковригами. Никак, ну никак не вяжется с этим пошатнувшимся миром дорогая, праздничная одежда юной женщины, которую художник почему-то назвал… старухой.
Фото 5. Сергей Переносенко. Портрет А.Ф. Рубцова.
Зрителю, замершему перед холстом, все изображенное в нем покажется вначале странным, непонятным, никак и ничем не связанным между собою. Но только в первые минуты. Нужно постоять рядом подольше, чтобы самим почувствовать ту тревогу, которой прикована к подоконнику героиня картины. Кого минуту назад (мужа или сына?) проводила она за порог родимой избы в хаос воспаленных цветовых пятен, что шевелится за стеклом? Что там – война? революция? раскулачивание? расстрел? Каждый зритель по памяти своего рода по-разному ответит на этот вопрос.
А сойдутся ответы в одном… Там, за темным окном – двадцатый век нашей истории с его неисчислимыми потерями. И тогда станет понятно, почему в одно лицо слились здесь молодая женщина и… старуха.
Рубцов родился в двадцать пятом… Всего восемь лет прошло после революции, опрокинувшей Россию в бездну хаоса. Вся страна уже была залита кровью Гражданской войны. Потом голод, коллективизация, репрессии, арест отца, вторая Отечественная война… Сколько юных невест, так и не дождались в эти окаянные десятилетия своих суженых с фронта. Сколько осталось седых матерей, которым уже никогда не найти дорогую могилу безвинно осужденного сына на безымянных расстрельных полигонах. Сколько жгучих, глубоких ран вошли в народную память, душу и тело! Задумав эту – по «голосу крови» – картину, художник впервые притронется к белому холсту в 1980 году, а завершит его только через одиннадцать лет! Более десяти лет раздумий и бесчисленных подступов к холсту потрачено художником всего лишь на одну картину! И не только на эту.
Над большими картинами Рубцов работал подолгу, часто по нескольку лет. Такой несуетный ритм его творчества имел нередко печальный итог: законченное полотно вступало в конфликт с недоросшим до его смысла и формы зрителем, которому многие полотна художника казались непонятными. Долго работая над холстом, Рубцов вкладывал в него огромный пласт размышлений, духовных исканий. Лучшие картины его нередко походили на философские притчи. Соответственно, требовали при восприятии напряженной внутренней работы и от зрителя, на которую тот не всегда был способен. Особенно, если был воспитан на картинах передвижников, где есть событийный сюжет и все сразу понятно. Но ведь живопись не литература! Она говорит с нами совершенно другим языком.
Выросший в голодные годы, умиравший в госпиталях от ран и наследовавший в своей крови народную память о крушении России в начале ХХ века, Рубцов как личность и как художник замешан на трагическом мироощущении бытия. Взгляд его на человека полон трагизма, ибо он направлен на него сквозь кровь и смерть фронтовых лет, сквозь звериный оскал фашизма, сквозь тревожные звонки современного, «съехавшего с катушек» общества, где безудержное потребление и растление стали нормой.
А потому многие портреты, им написанные, пронизаны предчувствием нравственной катастрофы, холодным дыханием той бездны, над которой мы все зависли. Но есть, есть еще в этом мире неприметные богатыри русского духа – те, кто держит страну на своих плечах. Без опоры на них она давно бы рухнула! Такие скромные подвижники и входят в портретную галерею, которую живописует Рубцов. В них его вера, надежда и свет. Все его герои – мужчины и женщины, старики и дети – как бы несут на своих плечах ответственность за будущее мира. Они изображены в его портретах в глубоком, сосредоточенном молчании, точно пребывая в оцепенении. Но это первое, что приходит в голову. На самом деле они заняты другим: предчувствуя крестную ношу своей судьбы, они молитвенно укрепляют свой дух. Таким видится мне учитель Семен Трофимович Нефедьев. Чем привлек художника этот скромный сельский интеллигент, о котором Рубцов «расскажет» столь страстно и пафосно в большом холсте, названном по имени героя?
Когда подходишь к нему, кажется: только что по ночному небу прокатился рокочущий гром, и вслед за ним огненным зигзагом прочертила ночную тьму, расколов его надвое, ослепительная молния. Все полотно сверху донизу располосовано ею на две части. Левая дышит жаром, тревогой и смутой. Почти в богатырский рост вырастает из нее фигура седого скорбного мужчины. Он словно шагнул за рамки картины навстречу зрителю из шевелящейся за его плечами тьмы, где багровыми всполохами играет пожар ушедшего столетия, шевелятся смутные тени и словно бы слышится немой крик тех, кто попал в кровавую мясорубку событий, до основания потрясших Россию в начале ХХ века.
Герой картины погружен в себя, глаза его опущены ниц. Вся фигура налита свинцовой тяжестью, а жест правой руки, поднятой и положенной на сердце, напоминает почти завершенное крестное знамение. Справа резко очерченный молниеносным зигзагом ослепительно сияет почти нетронутый кистью белый холст. Как мучительный прорыв к свету и надежде, как возможность каждому поколению, вступающему в жизнь, памятуя о прошлом, начать свою жизнь иначе. Есть в этом сиянии и загадка, и недосказанность, приглашение к общему со зрителем размышлению «о времени и о себе» …
Я не уверена, что в полном соответствии прочла здесь то, что хотел сказать художник. У каждого зрителя появится свое прочтение подле этого холста.
Многое проясняется, когда узнаешь, что герой портрета собрал огромную библиотеку книг по истории края, предметы быта ушедших поколений, документы и фотографии, награды и ордена. Но можем ли мы сказать, что это лишь портрет краеведа? Конечно, нет! Любой герой рубцовских полотен узнаваем, но не исчерпывается только своей биографией. Он побуждает зрителей к осмыслению самой природы человека, его места и назначения на земле.
***
О вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Ф. Тютчев
Одна из лучших работ Рубцова в этом смысле – «Притча о мальчике», созданная в годы творческой зрелости мастера, – относится к тем произведениям, которые принято называть ключевыми, автобиографическими. Художник шел к этому полотну не одно десятилетие. Интересно, что первое название его звучало иначе: «День рождения». Но если бы оно осталось, нетрудно предугадать, как возмутились бы иные зрители: «Да какой же это день рождения, скорее поминки!!! Зачем писать такие тяжелые картины?» В обывательском смысле с его плоским, лобовым восприятием искусства они были бы правы. «Притча о мальчике» при беглом на нее взгляде и впрямь не похожа на радостный день именин. Но если трагедию (эту высшую форму искусства с очистительной силой финального катарсиса, очищающего душу) можно назвать «тяжелой и мрачной», почему же именно к этому полотну, к его мощному духовому излучению, к его огню, опаляющему сердце, возвращается вдумчивый зритель, подолгу застывая перед ним в раздумье?
Если убрать символическую многозначность, характерную для живописи Рубцова в целом, (образы, глубинные ассоциации и символы, которыми оно перенасыщено), можно сказать просто: в картине мы видим мальчика, одиноко сидящего за крестообразным столом, на котором жарко пылают свечи с высоким пламенем.
И все?! Нет, не все… Это лишь начало той драмы, которая будет постепенно разворачиваться перед зрителем, умеющим задавать себе и художнику глубокие вопросы. А их, вопросов, перед этой картиной несть числа.
Где, в каком таком странном пространстве находится герой этого масштабного по размерам холста? Если это изба, почему, отражая закатное солнце, уплывают в небеса (словно нет в ней крыши) тяжелые стены, похожие на помутневшие зеркала? Чьи смутные тени выплывают из них и словно благословляют мальчика едва различимым жестом рук? Чьи неясно читаемые фигуры бесплотно, как сновидение, скользят по той стене, где золотым слитком горит распахнутое окно? Вдовы, одетые в черное? Или монахини? А может ангелы? Не сразу находишь ключ ко многим загадкам картины. Но ведь именно к этому и стремился художник, сказавший однажды: «Сразу понятен только плакат, но он решает другие задачи, а истинно талантливое искусство – это всегда тайна».
Тайна рубцовских портретов почти всегда соединяет два мира – видимый и невидимый. Граница между ними намеренно стерта художником. Мощное, пронизывающее все и вся дыхание высшего божественного бытия врывается в его портреты, дематериализуя тот вещный, материальный мир, в котором временно живут на земле его герои. Таинственным мерцанием его мягкой или, наоборот, напряженной пульсацией отмечены многие работы художника. Дематериализация видимого, чувственного была характерна для русской иконописи, которую Рубцов очень любил и у которой, вероятно, учился.
В «Притче о мальчике» два этих мира просвечивают сквозь друг друга. Они как бы слиты в глубокий, протяжный вздох о многострадальной судьбе России и судьбе ее верных сынов. Образный строй картины, отражающей историческую глубину нашей национальной памяти, глубок, символичен и многозначен. При беглом, рассеянном взгляде его не прочесть.
И лишь внимательному зрителю раскроет она свои сокровенные глубины. Оказывается, изба «без крыши», напоминает… храм. Одна из ее стен похожа на большую икону. Затопленная сумерками, она как бы двоится в глазах и видится то стеной, то иконой, на которой будто сквозь дымку угадываются силуэты святых, Богоматери и самого Господа, сидящего на престоле… Все движется, дышит, ежесекундно меняя обличье в этом живописном пространстве, где за тяжелой столешницей в форме креста, с жарко полыхающими на ней свечами, сидит такой же странный герой.
Мальчик – не мальчик, мужчина – не мужчина! Тогда кто? – «Подранки» России… Так их называли после войны. Голодное детство, надсадная работа за ушедших на фронт отцов, раннее, не по летам, возмужание. Горькие сироты «врагов народа», отцов, оторванных от семьи, замерзающих на Соловках, на Колыме и в Магадане...
Все свое годами отточенное мастерство живописца вложил Рубцов в автобиографический образ этого «подранка» – героя своего поколения. И когда разглядываешь то, к а к он живописал его, кажется, что краски струились и плакали под его кистью живой кровью, сухими струпьями запекаясь на голове подростка. Хворой бледностью стекали в его проваленные щеки, серым пеплом, как сединой, припорашивали наголо обритый сиротский затылок, похожий на затылок солдата– новобранца… Но при всей драматичности образа в скорбной фигурке мальчика поражает недетская глубина.
Он сидит за столом навытяжку, с руками, по-мужски упертыми в колени, и похож на стальной, закаленный в огне клинок, сломать который уже ничто не может. Три ножа лежат на пустом столе, освещенном пылающими свечами, – весьма говорящая деталь. Чем-то «Притча» Рубцова напомнила мне присягу русского офицера: «Душу отдай Богу, жизнь – Родине, а честь никому!» Может, потому такая глубокая насыщенная тишина и стоит в этой избе, что в эти минуты рано возмужавшая душа нашего маленького героя приносит присягу верности родовой памяти, отчизне, совести и Богу…
Фото 6. А.Ф. Рубцов. День рождения. Х.м.
Уже первое название этого полотна – «День рождения» (рождение н а с т о я щ е г о мужчины), отчасти передавало его многозначность. Но только отчасти… Перед нами хрупкий подросток и одновременно он же – уже солдат своего Отечества. Защитник рода и земли, несущий ее историческую память, поднимающий после отца на свои плечи ответственность за будущее России. Исповедальное, почти интимное откровение души мастера. Его послание будущим поколениям.
Фото 7. А.Ф. Рубцов. День рождения. Фрагмент картины
Первое название картины, «День рождения», отсылало зрителей к житейскому конкретному событию, суживая те многообъемные смыслы, которые художник вложил в свое творение. «Притча» давала простор для более глубоких размышлений, уводя их к таким важным понятиям как русский национальный характер, верность духовной традиции, передача традиционных ценностей новому поколению, «любви к родному пепелищу и отеческим гробам» (А.Пушкин). История отдельной семьи и рода, судьба России – все сошлось здесь и сплавилось воедино. Потому и «Притча», а не «День рождения» …
Все, что на склоне лет накопил художник как личность и как Мастер, было вложено им в этот холст, который и от зрителей требовал многое: ассоциативное мышление, образное восприятие и, наконец, мужество. Мужество принять в себя боль нашей истории, чтобы прожить ее вместе с автором. А еще – признание за художником права его творческой свободы, когда он хочет говорить именно так, живописуя пережитое приглушенным колоритом, «мерцающим как темный алмаз».
Ох, уж этот рубцовский колорит! Напряженная схватка света и тени с грозовыми всполохами горнего света. Не только обывателей, но и талантливых художников нередко озадачивал он. На последней персональной выставке Рубцова лицом к лицу сошлись мы у «Притчи о мальчике» с Владимиром Кузьминым, о творчестве которого я тоже когда-то писала. Прочитав в моих глазах нетерпеливое: «Ну, как Вам?», – он покачал головой и проронил с некоторой досадой: «Чуть-чуть бы светлее. Чуть-чуть! Хотя бы на полтона…» Спорить не стали, каждый отошел со своим убеждением.
Мне же вдруг вспомнилась забавная история, с юмором рассказанная однажды Рубцовым. Забежав как-то в его в мастерскую, заметила водку в граненой стопочке, что стояла перед ним на табуретке, застеленной белым ватманом. Перехватив мой взгляд, Рубцов пояснил: «Устал. Не работается. Вот хочу выпить за…» И тут же спохватился: «Да ты же не знаешь эту историю! Вот – послушай!»
Вычитал он эту историю где-то или присочинил, что нередко с ним бывало, до сих пор не знаю. А рассказал он тогда следующее. Собрались как-то вместе три великих русских художника: Репин, Серов и Суриков.
Поговорили «за жизнь, за искусство», и когда Серов собрался домой, Суриков поднял чару с вином: «Выпьем, братья, за трех лучших художников России!». Выпили. Серов ушел, а Репин остался. Через час и он заторопился домой. Суриков поднял вторую чару, доверительно склонился к Репину: «Выпьем за двух лучших художников России!». Опрокинули по второй. А когда и Репин ушел, Василий Иванович долил себе до краев и усмехнулся, глянув на себя в зеркало: «Ну, а теперь и за лучшего в России художника выпить можно…»
Три талантливых живописца привлекали в те годы на выставках особое, пристрастное внимание зрителей: Владимир Кузьмин, Анатолий Костовский, Андрей Рубцов. Такие разные, неповторимые и в чем-то дополняющие друг друга в творчестве. Самым старшим из них был Рубцов, средним Костовский, моложе всех Кузьмин. Бескорыстная любовь к искусству, теплая многолетняя дружба объединяла эту троицу. Мастерские у них были в одном доме, и они часто захаживали друг к другу. Вместе ездили на пленэр в Баушево – деревеньку, где у Кузьмина был куплен дом. Вместе выставлялись на областных выставках, дружно защищаясь от несправедливой критики. И даже натурщицы порой у них были одни и те же! Но как это бывает в среде ярких талантов, к дружбе подмешивались и ревность, и соперничество, естественные в творческой среде.
Ничуть не умаляя звонкого, лирического таланта Владимира Кузьмина, хочу сказать о другом. Конечно же, такой мастер, как Рубцов, отлично знал свое почетное (для других недосягаемое) место в ряду не только иркутских, но и сибирских живописцев. Владимиру Кузьмину в разговорах о живописи он воздавал должное, восхищаясь его детским, незамутненным восприятием мира, мажорностью его лирического таланта. О том, как он любил своего младшего брата по цеху, говорит одна из лучших его работ – «Портрет друга», посвященная Владимиру Кузьмину. Но и этот портрет осмыслен им нестандартно, масштабно, с глубокой, вдумчивой философией, недоступной его друзьям, ибо дар их был совсем иным. Помните, как там у Тютчева: «И мы плывем, пылающею бездной со всех сторон окружены»?
Далекая земля, увиденная с высоты птичьего полета, и громадное ночное небо «пылающею бездной» слились в единый храм мироздания. Сейчас наедине с ним только один человек. Кто он, этот человек, с мощной, как раструб органа льющейся шеей, с покатыми, налитыми юной силой плечами и темной дырой на рубахе там, где гулко от восторга бьется его сердце? Все в этой картине таинственно. Вода ли ночного Байкала мерцает внизу? Горные ли вершины, позолоченные тихим закатом, виднеются за его плечами? Зеленая ли звезда скатилась к его ногам или это полудрагоценным камнем сверкает на палитре художника сырая краска? Трудно сказать... Да и нужно ли уточнять то, что вовлекает зрителя в сотворчество, будоражит его фантазию, вызывая напряженную работу души и мысли.
Два Творца – Создатель «всяческих» и Художник, наделенный богоподобным даром творчества – сошлись в этом полотне, похожем на благодарственную молитву о красоте мира. Таким увидел он своего друга.
Фото 8. А.Ф. Рубцов. Портрет жены. Х.м.
Как всякий художник, увлеченный очередной натурой, Рубцов был тонким ценителем женской красоты. А началось у него это еще в раннем детстве: «Родился я на Урале, под Урал-камнем… Сестра моя Даруня – восемнадцати годов от роду – душевнейший была человек! А у нее круг подруг… И все-то это было в цветении, и все-то это был смех, и все это был наряд! И мне казалось тогда, что вся наша деревня только и состоит из таких девчат. И все они поют и на релках пляшут. А порой девчата меня и в баню с собой брали. Тут-то я, наверное, и родился как художник!»
Удивительно, но в череде женских портретов, написанных его кистью, нет ни одной «обнаженки», но есть другое: тонкое, глубокое созерцание женской красоты, которую он часто описывал точной, образной речью. Как-то в разговоре, упомянув нашу общую знакомую, сказал с восхищением: «Горянка! Черные косы на голове, как царскую корону, носит! Белолица, очи синие… Глянет – мужиков наповал, как из пушки, валит! К такой только на арабском жеребце подъехать можно…» И по тому, как он отозвался о ней, стало понятно: замысел ее портрета уже созрел в его голове.
За таинственную, возвышенную, мистическую красоту, близкую его работам, любил он испанскую поэзию: Антонио Мачадо, Федерико Гарсиа Лорку, Мигеля Эрнандеса. Двоих последних особенно. Однажды его познакомили с молодым поэтом, о котором тогда говорили. Он пришел разочарованный: «Какой же это поэт! Он не знает Мигеля Эрнандеса. Эрнандеса, написавшего…» И прочел:
– Ты золотой лимон издалека
мне бросила, и в миг какой-то краткий
я ощутил, как горечь стала сладкой, –
так сладостна была твоя рука.
Фото 9. А.Ф. Рубцов. Портрет Лилии Ладик.1976. Х.м.
Испанские поэты были близки ему пониманием Красоты женщины. Сколько за последние десятилетия перевидали мы на выставках доярок и медсестер, балерин и героинь труда с медалями! Рубцов пишет Ее Величество Женщину, красота которой хранит «сиянье Божества», загадку всего сущего и мистическую тайну своего пришествия в мир. Женских портретов у Рубцова много. Он писал их всегда по-разному: с нескрываемой страстью влюбленного в натуру художника («Читающая стихи», «Портрет Тамары Крючковой», «Портрет Татьяны») и с отстраненным «умом холодных наблюдений» («Идущая», «Инфанта»). С философским осмыслением хрупкой женственности, преображающей мир, преклонением перед ее внутренней, жертвенной силой («Пьющая чашу») и щемящей нежностью к ее слабости («Портрет с Петрушкой»).
Когда я впервые увидела «Летний вечер», картина околдовала меня. Это полотно, в котором художник еще раз пытался подступиться к разгадке Красоты – той тайны, что мучила его и в жизни, и в искусстве. Покойно и молчаливо, полуприкрыв веки, сидит эта женщина где-то у самого неба. Как гроздья мерцающих звезд, качаются у ее лица тяжелые серьги-подвески, и, переливаясь огнями, вспыхивает и также мерцает в узких пальцах цветущая ветка. Таинственным фосфорическим свечением переливается на картине нечто, напоминающее листья, встревоженные порывом ветра. Волнистыми, как серебристые змеи, мазками кисти выписаны лицо и тело. Окутанная дыханием надвигающейся ночи и увиденная как бы сквозь цветной туман, она прекрасна. С высокой шеей, маленькой головкой и женственно льющимися линиями плеч она похожа на древнюю амфору – сосуд, в котором на самом дне мерцает само Таинство Красоты. Невольно приходят на память стихи Николая Заболоцкого:
Но что такое Красота?
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд это, в котором пустота?
Или огонь, мерцающий в сосуде?
«Огонь, мерцающий в сосуде» он видел в каждой женской натуре, которая позировала ему. Глядя на «Летний вечер», вспоминаешь еще и другое. Когда в начале двадцатого века близилось крушение нашей страны, великие русские поэты верили: в облике Вечной Женственности придет спасительная Красота. Она преобразит космос и вернет человеку утраченную после грехопадения цельность. Рубцов всегда читал много, был избирателен в книгах, и, думается, что по духу ему могли быть близки подобные мысли.
В ряду женских портретов, созданных его кистью, редкостной, дорогой жемчужиной светится портрет Инны Ивановны Рубцовой, жены художника («Женщина с утюжком»). Затаенность сердечных движений, волнистое мерцание внутреннего света, благородство, душевную глубину, достоинство и жертвенность, – такой мы видим его богоданную половинку в холсте, непревзойденном по трепетности и тонкой одухотворенности. Рубцов никогда не показывает бытовых подробностей того места, где находится его натура, и здесь на этом холсте он также остался верен этому принципу. Скромная женщина в сером в полоску платье сидит на стуле, похоже, в одном из залов музея, на что ненавязчиво указывают золоченые рамы едва различимых рядом с нею картин. Но это только первый вступительный аккорд необыкновенно глубокого и нежного портрета.
По тому, как написано ее лицо, глаза, фигура и руки, кажется, что она вознесена высоко над землей, как будто ночное небо с мерцанием далеких звезд движется и дышит над нею. Певучими, теплыми, округло льющимися вниз линиями обрисована ее фигура. Глубокими полуночными озерами, завороженными тишиной, смотрят вдаль спокойные глаза, а лоб и гладко зачесанные волосы окружены (неявно, легким намеком) подобием иконописного нимба. При всей внешней неброскости портрета есть в нем нечто драгоценное, трудно выразимое словами, от чего невозможно оторвать взгляд.
Разгадывая его таинственный магнетизм, снова и снова внимательно разглядываешь холст. С каким удивительным мастерством живописует в нем художник земную материю, прорываясь сквозь нее в мир человеческого духа.
Женщина с маленьким, игрушечным утюжком (непременный инструмент художника-реставратора) омыта потоком пульсирующего, мерцающего света. Точно серый жемчуг мягко светится на темном фоне скромное в светлую полоску платье. Узкий изумрудный взблеск лежащей на коленях темной шали перекликается с такой же – изумрудного цвета – старинной брошью, заколотой под воротником. Вертикальные отсветы позолоченных рам картин чем-то напоминают горящие в храме свечи… Тихий свет тонкой благородной души словно трепещет у кроткого лица жены. Какое счастье, что этот портрет остался в художественном музее Иркутска!
В документальном фильме «Дар» (о нем упоминалось выше), снятом как монолог художника, обращенный в будущее, звучат слова, которые можно считать эпиграфом к творчеству художника: «Мы живем в раю. И дай Бог под старость суметь поблагодарить Того, кто тебе эту радость принес. А мы… по золоту ходим да медяки собираем. Вот беда! И некоторые и не знают даже, где они были. Все в суете да корысти, стяжательстве и злобе. Вот это настоящая трагедия!»
Как фронтовик, который встречался лицом к лицу со смертью, Рубцов острее, глубже и благодарней чувствовал драгоценность самой жизни, и, несмотря на трагическое звучание многих своих полотен, сумел показать ее ослепительную, божественную, трепетную красоту. Отношения большого художника с Богом, Творцом «всяческих» – сокровенная тайна, доступная только им двоим. Был ли Рубцов верующим человеком? Безусловно! Был ли он воцерковленным? Нет, не был, хотя и принес в конце жизни покаяние священнику, бывшему выпускнику иркутского училища искусств, тоже художнику. Как все мы, он прожил обычную жизнь с ее взлетами и страстными падениями. По яркости его личности были взлеты, и по яркости же падения… Не нам судить. Един Господь без греха! Но в том, что в глубинном своем течении все его творчество религиозно по своей сути, сомневаться не приходится. Кто ты, Человек? Куда идешь? Что выбираешь на своем пути? Зачем пришел в этот «прекрасный и яростный мир»? Все эти непраздные вопросы были главными для художника, которого глубоко волновала философия человеческой жизни.
Работы Андрея Рубцова последних лет отличаются духовной и творческой зрелостью мастера. Среди них есть одна, похожая на молитву благодарения, – «Мед и синие чашки».
Фото 10. А.Ф. Рубцов. Мед и синие чашки. Х.м.
В опустевшей комнате, где только что отзвучали шаги и голоса, стоит стол, накрытый белой скатертью, испятнанной бликами нежно остывающего за окном летнего солнца. Слабым теплом еще дышит зеркально сияющий самовар. Приникнув друг к дружке, как взрослые и дети, стоят на другом конце стола чашки – большие и поменьше. В центре расплавленной грудой жидкого серебра мерцают чайные ложечки, стоит букет цветов и банка с густой, янтарной, прозрачностью меда. Во всем разлито ощущение драгоценности, сладость земного бытия. Все, что стоит и лежит на столе – самовар, букет цветов, ложки, блюдца с пчелиными сотами и чашки – вылеплены кистью художника с нежной осязаемой материальной тяжестью земного притяжения.
Но чем дольше вы будете смотреть на все это, тем явственнее будет нарастать у вас ощущение плавного медленно восходящего над землей полета и чувство невесомости, разрешившегося от земного бремени. Так, отлетая от земли и устремляясь в мир иной, жадно, страстно и светло – в последний раз – оглядывается на землю душа, где было пережито ею все, что отпущено человеку: красота и восторг, слезы, страдания и потери близких…
Пришел раненный трижды:
Рана любви.
Рана жизни.
Рана смерти.
(Из книги «Встречи в сиреневых сумерках)
Фото 11. А.Ф. Рубцов. Звездопад
















