Нина ОРЛОВА-МАРКГРАФ. На всхожем солнце

Главы из этнографического романа в историях и лицах
Илл.: Художник Анатолий Никольский. «Чалдоны». 1998.
Глава 1
Мои чалдоны
Я росла на Алтае, у реки Кулунды. Она течет по Кулундинской степи, меж лентами сосновых боров. Лето коротко. Июль жаркий, полон солнцем, но август уже умывается предосенним дождиком.
Зимой занесет нас большими снегами, великой снежной стеной наглухо отделит от всего мира. До сих пор снится мне сон. Уютная умиротворенная тишина в комнате. Метель перестала выть, трясти рамы, сквозить во все щели. За окном сугробы слились в один белый горный хребет. «Надо идти мать окапывать», – говорит отец. Мы идем во двор, отец вытаскивает из пригона лопату. Идем вдоль реки, которая с берегами укрыта снегом, к избе бабушки. А была ли изба? Стоит некий снежный стог. Отец начинает рыть в снегу ход к предполагаемой двери, откапывает, откапывает, вот уже просвечивает дощатое полотно двери, обмерзшая щеколда на ней. «Открывай!» – кричит отец. Сейчас приоткроется дверь и из нее покажется баба Маруся, я так по ней соскучилась. Но нет, каждый раз на этом сон смешивается в черно-белый дым и обрывается.
«В нашей деревне всякой твари по паре» – шутили мои родители. Так оно было по всей Сибири. Издавна и долгое время населялась она пришлым, беглым, или насильно переселенным людом из разных мест российского государства. Тут и поморы, и новгородцы, витебский, воронежский, вятский люд, рязанцы и москали. Конечно. казаки всех мастей, раскольники, староверы, кержаки, мордва. В начале двадцатого века привалило много народу из Центральной России, их сибиряки так и прозвали «расейские», селились они рядышком друг с другом. Во многих деревнях и поселках у нас была своя «Расея», околоток из двух-трех улиц. А в Великую Отечественную войну Алтай да и вся Сибирь пополнилась еще одной этнической группой. Сюда переселили полмиллиона русских немцев из Поволжья. Со временем Сибирь приросла и этим народом. Но об этом чуть позже.
У нас проживали и аборигены, представители коренных сибирских народов: зыряне, остяки и другие. Некоторые мои односельчане относили к ним по неведенью и чалдонов. На самом же деле чалдоны что ни на есть русские люди. Они пришли сюда небольшой группой из Древней Руси еще до монгольского нашествия. Тогда в этом краю слыхом не слыхивали о русских. Поразительно: чалдоны на протяжении многих веков живя среди аборигенов, людей иных рас, в большинстве сохранили славянскую внешность и свой уклад жизни. Смешение чалдонов с коренными народами происходило, но не так много.
Маленькой я дружила с семьей чалдонов по фамилии Тоушевы, во главе с дедом, звали его Путята Горевич. Подозреваю, что Горевич – это видоизмененное Игоревич. Все Тоушевы: старший сын Путяты Горевича Сила, его жена и младшие дети: Василька, Володюшка, Ярик, Манечка и Ольга были светлокожими, голубоглазыми, с чисто славянскими чертами лица. Сам же Путята немного плосколиц, узкоглаз по-степному, дубленая солнцем и каляными ветрами кожа была с желтизной, как у китайца. Роста был выше среднего роста, телом сух и крепок. Говорили, что в молодости он не был таким «татаром», но к старости аборигенская кровь проступила заметно.
Собравшись у колхозной конторы, мужики, бывало, подшучивали над Путятой, обзывая его «татаром». Намек на нерусское происхождение волновал Путяту. Он сердился, лицо собиралось в морщинистый желтый комок, как мятая карта. Дед гневно тряс на мужиков сухим желтым кулаком и кричал:
– Мы коренные русские сибиряки, мы от Древней Руси, это вы монголами четыреста лет ё….е!
– Было дело, – без обиды отвечал заводила компании Иван Мотыгин, по прозвищу Болобол, – а все ж мы не желтопупые.
– Желтопупый?
Дед задирал исподнее – и о чудо! – посреди его впалого живота торчал пеньком абсолютно белый пуп.
Мужики хохотали.
– Доказал, Путята Горич, доказал, – с нарочитой уважительностью говорил Иван. – Пуп это самое главное в человеке. От пупа он начинается.
Надо было видеть семью Тоушевых всех вместе сидящих за самоваром, мужчин – в длинных светлых рубахах, подпоясанных крайками, женщин и девочек в сарафанных платьях. На столе у Тоушевых: пышные, цвета яичного желтка калачи. Как мне не внушали дома, не ходить к чалдонам, когда они семейно трапезничают, я бежала к ним каждое воскресенье. Дома скучно, детская душа рвалась на простор и к людям. Цепных псов у нас в деревне не водилось, заборов не было, лишь пряслица, отгораживающие двор от улицы. Я бежала напрямик в избу к Тоушевым. Заходила, и по чалдонски кланяясь говорила:
– Доброго здоровечка!
– И вам здоровыми быть, – серьезно отвечал дедушка Путята, – милости прошу, проходите.
И приказывал невестке, молодой хозяйке:
– Любушка, порушь калач.
Это означало «нарежь».
Меня усаживали на высокий табурет работы деда Путяты, наливали чая, подавали кусок калача.
– Приятных аппетитов, – говорила я важно.
– Без аппетита все летит, – всегда одно и то же отвечала Любушка, невестка недавно женившегося старшего сына. Толстая коса ее тряслась от смеха вместе плечами и грудью. Вслед за ней смеялись все.
Я благоговейно, как все чалдонское семейство приступал к калачу, прихлебывала чай. Дома мама пекла такие же калачи, может еще посдобнее, но здесь, в окружении большой семьи, все казалось вкуснее.
Тоушевы держали двух гнедых лошадей, которые паслись на лугу за Кулундой, а наша изба стояла недалеко от берега. Путята Горевич ходил присматривать за лошадьми вместе с внуками. Когда они шли мимо нас, мы с братом увязывались за ними. Друг за дружкой переходили по узким дощатым лавам через реку на Настасьин луг. Радость обдавала сердце от этого зелена– луга, хотелось бегать и скакать по нему на манер жеребят, зачастую мы так и делали. Дедушка Путята, стреножив своих гнедых, легко, невесомо присаживался на березовое бревно, до того изнутри усохшее, что кора болталась вокруг него как кожа у вконец исхудавшего человека.
Тоушевы ребятишки кричали:
– Ребя, давай карагод (хоровод) водить!
Мы с братом вставали «карагодить», но песен чалдонских толком не знали. И только чуть подпевали. Потом я их запомнила.
Мы на луге были,
Мы венки вили,
Ой гаю, гаю,
Зеленому маю!
Или:
Пойду ль я, молода,
Пойду ль я молода,
На Днипр, быстру реку.
Кину ль я, брошу ль я
Свой березовый венок.
Тонет ли, тонет ли
Мой березовый венок?
Тужит ли, тужит ли
По мне мой дружок?
Что это за Днипр, нам было неведомо, но «корогодная» от этого делалась только шире, разливистей и в ней была тайна.
Тоушевские дети: Манечка и Олька в своих чалдонских сарафанах, которые сами они называли русскими, а мальчишки в белых рубашках с поясками, в хороводе смотрелись красивее нас, и я просила мать сшить мне сарафан, а брату длинную рубаху с пояском. После хоровода начинались догоняшки, мы носились прямо у ног лошадей, тогда дедушка Путята грозил нам желтым кулаком и звал к себе.
Сам Путята Горевич и все чалдоны говорили вместо «кони» – «комони», я сразу приняла это слово. «Комони» было приятно вкусным для детского языка и полностью совпадало с видом густогривых гнедых, играющих друг с другом на Настасьином лугу, несущихся по его зелени так, что из-под копыт брызгал сок молодой травы. Много позже, в университетские годы, читая в «Слове о полке Игореве»: «А сядем братие на свои бьрзыя комони да поищем синега Дону», я словно бы снова встретилась с гнедыми конями чалдона Путяты Горевича. «Комони» – ныне не употребляемое слово» – прочла я в комментариях к одной исследовательской работе. А мы с малого детства его употребляли. Также как и глагол «рече», который часто встречается в древнерусской литературе и духовных текстах на церковно-славянском. «Рече́ безу́мен в се́рдце свое́м: несть Бог». (52-й Псалом). Точно так и наши чалдоны вместо « сказал», «говорю», употребляли «рече», «реку»», а бывало и просто «ре». Мы с братом усвоили от них много лексики, говорили «еслиф», «надыть», говорили пойдем на «вулицу», чем смешили наших родителей. Амне и теперь эта «вулица» очень нравится. Уютное слово. Летом прямо посреди «вулицы» затянутой песком, играли мы, сидя в нем по пояс, просеивали в горстях, разглядывая полупрозрачный шелк шелестящей песчаной струи, готовили из него кашу, когда играли «в дом», зло кидались горстями друг в друга во время ссоры. Шибко обогатили мы свою речь, пока водились с чалдонами. Как-то я забралась на крышу сеней. Разгуливая и напевая, забылась и ступила за край. Свалившись в средину двора, сильно ударила руку об поилку для куриц. Лежала и вопила:
– Руку умертвила! Руку убила!
Отец как раз строил баню за двором. Прибежал, поднял меня.
– Умертвила? Што ли рука твоя мертвая? Тогда давай похороним, чалдонка ты моя. Не умертвила, а ушибла.
На само деле «умертвила руку» – очень точное выражение. Я так и чувствовала руку: мертвой, бездейственной. Оборот речи безошибочный, и не сомневаюсь, что наши чалдоны тоже принесли его с собой из русской древности.
Есть разные версии, кто такие чалдоны и почему их так называют. Долго бытовала простая, возможно связанная с совпадением звуков: чалдоны – это те, кто «чалили» с Дона, то есть пришли с Дона, с юга России. Или что это казаки, населявшие местность между рекой Чалкой и Доном. Считаю, что никакого основания так думать о чалдонах нет, во всяком случае мои чалдоны точно не оттуда.
Другая гипотеза: племя чалдонское – коренное сибирское, из монголоидов. Ну а как же их русский быт, традиции обычаи и славянские зачастую черты лица? В словаре В.И. Даля поясняется, что чалдон – заимствование из монгольского языка и означает у них: бродяга, беженец, варнак. Коренные народы прозвали так пришлое племя чалдонами. Есть еще мнение ученых, что в слове чалдоны наличествует видоизмененное «чело», то есть человек, голова.
Играя на Настасьином лугу, мы иногда начинали спорить, спор переходил в яростную ругань, каждый отстаивал свое: «Я первый осалил! Нет я! Я быстрее прибежал! Брешешь! и тому подобное.» Но однажды (на лугу кроме нас и челдонов было много детей с Бурлака), все мы жестоко перессорились, толкались, делали рожи, кидались колючками, плевались и орали друг другу: «Чтоб у тебя ячмень вскочил! А у тебя кила завелась! Чтоб ты провалилась! Чтоб ты сдох и матка твоя тоже!» И прочие добрые пожелания. И тут Путята вскочил со своего седалилища и гаркнул: «Молчати!». Построил нас как солдат в шеренгу и стал объяснять, как страшно впадать в бешенство («впускати беси»), как опасно желать что-то плохое, гибельное, «бо слово может воплоти стати», то есть воплотиться, сбыться. Он рассказал нам про тетку Алену Чусову. «Алена сиде у окна и строчила на машинке себе платье из хорошаго штапеля. Пришла Шура, ее матка, скандальная дюже и стали они грызтися. И та плохое говорит, и другая то ж. И вот мать, впусти в душу беси завизжала: «Чтоб тя громом прибило, тварь таку!» Плюнула и убежала. Алена дальше осталась у окна шити. Началась гроза, гром, молонья. Алена строчит, ниче не замечат. Окошко настежь. Ну вот и убила молонья Алену. Теперь Шура волосы на голове рвет, бо убила она дитя свое – своим же поганым словом». Меня эта история с Аленой потрясла на всю жизнь. Я рассказывала ее много раз за жизнь – подругам, коллегам по работе, своим детям, недавно был повод рассказать это моему старшему внуку Елисею.
Глава 2
Зыряне со Средних Новинок
Очень хорошо запомнила я одну из семей зырян по фамилии Куркины, они жили на Средних Новинках. Новинки не потому, что эти улицы новые. Новью, новинкой называли у нас поле, расчищенное от кустарниковых дебрей, леса. Расчищали, осваивали целик под посадку, неподалеку ставили избы, так возникали улицы. В мое время Средние Новинки были длинной улицей, уходящей в край деревни к сопкам. По низу сопок оборками росла сибирская вишня – гибрид черемухи и вишни, склон покрывали заросли ежевики. Кое-где самосевом насадился боярышник с крупной оранжевой полной мякоти бояркой, совсем не такой, как в среднерусской полосе. Нашу боярку парили с сахаром в печи, сушили, делали лепешки и тоже сушили их на зиму. Зыряне делали особо сладкие лепешки, мне они напоминали мне по вкусу соты с медом.
Интересные эти зыряне. Фамилии имена-то русские, а сами не совсем. Вроде похожи на русских, а вроде другие. Глаза у многих светлые, но чуть косого разреза, носы маленькие, приплюснутые. В семье у Куркиных было пятеро детей. Матушка их, зыряниха Анна, была красивой, белокожей, с румянцем на нежных скулах и глаза голубые крупные, и тоже с некоторой раскосинкой. Все женщины наши завидовали ее густым черным волосам. «Богатый у Анны волос!».
Приветливые, неконфликтные, зыряне все же жили немного особняком, как-то по-своему. Хорошо работали в колхозе и дома, умели плотничать, огородничать, все толком. Зимой отец и старший сын охотничали. Ребята зырянские – все, кроме двухлетнего младшего, были зимой в заячьих шапках, а старший в лисьей. Я примерно с девяти лет ходила на лыжах не только в ближние колки, но и в дальний глубокий лес. Однажды сильно далеко ушла, поняла, что заблудилась. Пробираясь в одном месте сквозь дебри, вышла на заячью тропу. Зайцы зимой всегда прокладывают себе на глубоком снегу тропу к кустам и деревцам, оголодавши, глодают кору. У ближнего дерева я увидела переброшенную через ветвь жердь с веревочной петлей на конце. Это была «заячья петля», охотничье приспособление на ловлю зайцев. Жердь здесь вроде короткого рычага. Она приподнимается над тропой при помощи вбитого колышка. А чтобы жердь не подняла петли раньше времени вверх, веревку у начала закрепляют за сучок, только крепить надо так, чтоб при движении зацепа враз соскочила. Проходя сквозь петлю, заяц дергает ее вперед, тут зацепа соскакивает, конец жерди взлетает вверх, и петля затягивается на животном. Такие петли ставили у нас только зыряне. Я обошла тропу, продолжая искать дорогу назад, к деревне, и чуть пройдя наткнулась на лыжню. Среди белых снегов увидела почти призрачную фигуру, и сразу догадалась, что это Сашка-зырян. Я крикнула ему. Но он не услышал. Я припустила вперед, уже не боясь остаться навеки в зимнем лесу с волками и лисами.
Хорошим охотником был отец Сашки, Иван Стефанович. Он даже умел выманивать и уносить от норы лисят, дело, говорят, трудное и дюже опасное. Иван Стефанович растил лисят в клетках, как растят кроликов или нутрию. В начале они похожи на серовато-бурых волчат, но концы хвостов у всех беленькие! Колька, мой ровесник, совал им в рот палец и вскрикивал, вроде как от укуса. Скорее притворялся, что больно. Лисята были не так смышлены, как собачьи щенки, пугливы и недоверчивы. Все хотели спрятаться от нас. И вскоре мы потеряли к ним интерес.
Зная русский язык, дома зыряне: дед Стефан, Иван Стефанович и Анна, бывало, говорили на зырянском. Прибегая поиграть с Колькой, я была свидетелем этих разговоров. Он был чем-то похож на птичью перебранку, особенно, когда говорила зыряниха. Я любила их слушать, по частому вкраплениям русских слов пытаясь понять, о чем идет речь. Однажды возвращалась я с Новинок домой от своей родни мимо зырянского дома. И слышу какое-то вытье во дворе. «Домового ли хоронят? Ведьму замуж выдают?» Я в калитку. Вижу, сидит дед Стефан, подшивает дратвой валенки (а дело было летом) и не то воет, не то стонет протяжно. Спрашиваю:
– Дедко, чего ты воешь?
А он отвечает.
– Дуроска, Дусик. То я песню пою зырянскую.
Дед Стефан почему-то говорил «дуроска», вместо дурочка. Ну и хорошо. «Дуроска» как-то поласковей слышится. Не обидно.
– А про что она?
– А про все, Дусик.
В этот же год, зимой возил меня отец к деду Стефану. Морозный вечер. Снежно на земле, звездно на высоком алтайском небе. Я сижу в деревянных санях, закутанная шалью с головы до пят. Реву, охаю, хнычу, сильно болит зуб. Отец везет меня на заговор. Зырян наш умеет заговаривать не только зубы, а и килу, грыжу лечит по-зырянски разными снадобьями. Для ран готовит древесную золу, сваренную на рыбьем жире, для желудка – медвежью желчь, от немощи – порошок оленьей крови и Бог знает что еще.
Мы заходим в зырянскую избу. Зуб в тепле разболевается еще сильнее, разрывает голову, кажется, что он корнями сверлит мне челюсть. Я визжу поросенком и в прямом смысле лезу на стенку. Отец железной рукой усаживает меня на лавку. Дед Стефан бородатый, космобровый, с большими круглыми ноздрями круглого носа склоняется надо мной. Его длинная борода свисает до груди. Смотрит на меня лешачьим прищуром, как мне блазнится. Потом садится на лавку, водит согнутым шершавым пальцем круги по моей щеке и что-то причитывает. До меня доносятся лишь отдельные слова: «раба божия…» «алатырь…» «исцели…» «забери…» Я слушаю, слушаю шершавый его шепот, постепенно переходящий в ласковое поплевывание, дуновение и задремываю. Очнувшись, забываю про больной зуб. Только наболевшая щека чуть ноет. На обратной дороге я даже пробую петь «Называют меня некрасивою…». Но отец кричит: «Застудишь зуб! С закрытым ртом езжай!». Еду на санях по зимней ночи молча и кажется, будто дед Стефан рядом, и надо мной он, и в моем зубе.
Зыряне, рассеянно живущие у нас на Алтае и по всей Западной Сибири некогда переселились сюда из Коми. Другое название этой народности – «коми» или «коми-зыряне». Жили они на северных реках по названиям которых получили свои этнографические названия: вычегодцы, вишерцы, вымичи, ижемцы, печорцы и другие. Из каких были наши зыряне? Слышала, что к нам в деревню они прибыли после революции, в двадцатые годы с Нижней Оби, с Зауралья. Согласно сведениям этнографов, на Алтай переселялись в основном зыряне ижемские. Так что скорее всего наши Куркины из ижемских зырян. Почему они вынуждены были уйти с Нижнеобья к нам на Кулунду? Если они были такими же работящие сообразительные и поворотливыми, как наши Куркины, то жили несомненно зажиточно.
Мне маленькой нравилось это звонкое слово «зыряне», но сами наши зыряне и особенно молодое поколение как будто смущались, что их так называют.
Многие зыряне ушли из Коми-земли в Сибирь при завоевании ее Ермаком. Вместе с прибывшими сюда русскими, они были в числе строителей, а потом и жителей Тюмени, первого построенного здесь города. В начале XVII века жили в Тюмени, согласно исторических записок того времени, «стрелец Семейка Зырян, посадский Федоска Иванов Вычегжанин, крестьяне Васька Иванов Зырянин». В Тобольске, ставшем столицей Сибирского края, в год основания упоявилась улица "Зырянская". По всей Сибири – на Алтае, в Омской, Иркутской, Кемеровской, Тюменской области – до сих пор есть села и реки с названиями: Зыряновка, Зырянка, Зырянское .
Зыряне первыми из северных народностей приняли православную веру. При крещении давали им как положено, имена по святцам. Потому и мои Куркины носили русские имена и фамилии. Помнил ли их род свое первоначальное имя, не знаю. Человеком, который пришел в коми-землю к зырянам, проповедовал и крестил их был епископ Стефан Пермский. Проповедь бесстрашного человека была начата в селении зырян около устья Вычегды. В Коми-Вымской летописи о проповеди Стефана под 1379 годом пишется. «…Приде Стефан на место, глаголеное Усть-Вымь и тамо водворился, а бысть то место ему во всем по обычаю паче иных мест тогда бысть лесно и нача жить при древес и келью и дом молитвенный устроих себе…»
Какие только тяготы не перенес Стефан, а все продолжал свое дело. Стефан Пермский создал для зырян азбуку, научил грамоте. Многие зыряне с большой охотой учились чтению и письму, и сами потом переписывали духовные тексты – желание и способность усваивать новое, учиться, стремиться быть успешными, кажется, вообще в характере этого народа. Такими были и мои зыряне.
Со мной учился Колька-зырян, младший из детей Куркиных, легкий, беспроблемный паренек. Но мне запомнился старший, Александр. Про него в деревне говорили: «Сашка уж до того обходительный парень!» Или: «Шибко баской у зырян старший сынок! Ха-ро-о-ший». И правда хороший. Обаятельный. Теперь бы сказали харизматичный. Не было случая, чтоб он прошел мимо меня, малышки и ни поздоровался, ни присел передо мной на корточки, ласково улыбаясь. Спрашивал, куда я ходила, что поделывала. Как моя мамка и папка – все ли здоровы?
В отличие от других детей Александр в большой степени перенял черты лица великорусские, и чем старше становился, тем больше делался во всем русским. Не думаю, что он дорожил своим зырянским происхождением. Мы все хотели быть русскими. Александр прилежно учился, закончил десятилетку в районе. После школы поехал в Камень-на-Оби, поступил в техникум. Получил профессию и женился на девушке, которую высмотрел и полюбил еще в школе. Чудесная Лидочка была из семьи немцев-переселенцев. Они уехали в Казахстан. Семья у Александра и Лиды получилась крепкой. В девяностые раздрайные годы, жизнь в Казахстане стала невыносимой. Притесняли, не давали работы, жизни не давали. И по настоянию Александра семья с двумя детьми переселилась в Германию. Помню, как Лида, жена Александра, этническая немка говорила: Мне бы и в голову не пришло – в Германию собраться. В чужую страну! Это все Саша». Зырянин Александр Куркин, потомки которого когда-то ушли из Коми в Сибирь, совершил новое переселение. Его потомки станут немцами.
Глава 3
Вогул Петрович
Лет до двенадцати я думала, что Вогул это имя. Все звали его Вогул, Вогулка. Иногда Петрович. По имени-отчеству получалось Вогул Петрович.
Однажды (я училась тогда в пятом классе), мы готовились на День Советской Армии поздравлять ветеранов Великой Отечественной войны. Читая список ветеранов, среди других прочла я незнакомое имя: Ефим Петрович Пронин. Как так вышло, что я такого не знаю? Оказалось, это Вогул.
Я часто бегала к Вогулу за серкой – так называли у нас жвачку, варенную из березовой коры. Серку можно было обменять за яичко или купить за пять копеек. Свежие аппетитные комочки серки лежали у Вогула в чугунке, залитые холодной водой. Я обожала жевать тягучую, чуть смолянистую серку. На вкус приятную, сладкую – в том значении, в каком называем мы сладкой колодезную воду.
Однажды, мне тогда только исполнилось пять лет, соскучившись дома, я побежала к ближней березовой роще, где любила играть, и увидела там вогула. Шишковатыми, изработанными пальцами он обдирал кору – бережно, не сплошняком, чтобы не погубить дерево.
– Вогулка, кору дерешь?
Вогул повернулся ко мне.
– Деру, дефка.
Лицо Вогула было рябым от светотеней, круглые пятнышки света покрывали рукава старенького висящего на нем пиджака и коричневые кисти рук, он весь был пятнистый как рысь, и зеленовато-карие глаза, из узких прорезей смотрели по-рысиному. Только голос был простым и мягким.
Я принялась помогать ему, Вогул улыбался, кидая бересту в мешок и когда мешок наполнился, сказал:
– Пошли, Дусик, посмотришь, как я серку варганю.
Мы пришли во двор вогулиной избы. В ограде стоял круглый шалаш, крытый берестой, по сути, летняя юрта. В юрте стояла лавка, застеленная старым стеганым одеялом, второе байковое лежало на полу, должно быть вместо ковра. В левом углу на полу собрана в кружок посуда: стакан, металлическая кружка, закопченый чайник. Вогул вытащил из юрты два больших чугуна и понес их к верстаку, приделанному к стенке сарайки. Мы вытряхнули из мешка бересту, Вогул укладывал ее на верстак и резал на куски. Я вертелась рядом.
– Научисся, сама буш серку варганить, – весело говорил вогул, закладывая кору в чугун с дырявым дном. Потом понес его к середине двора, где была прикрыта металлической крышкой яма для костра. Она была не широкой, но довольно глубокой. В ней стоял заранее приготовленный чугун с холодной водой. Вогул водрузил на него чугунок с берестой и сказал мне:
– Теперь, дефка, тащи щепу.
Я понеслась в сарайку, где в углу лежала щепа. С азартом хватала и таскала щепу, так усердствовала, что сильно занозила палец. (Помню, как потом дома мама выковыривала мне злостную занозу булавкой). Мы обложили чугунок щепками. Вогул поджег ее, разгорелся костер, объявший светло-оранжевыми языками бока чугунка. Время от времени Вогул снимал крышку, глядел, как идет дело. Поначалу светлая береста скрутилась от жара, потом томясь и варясь на огне, покоричнивела, и наконец, сделалась жидкостью, темной, как смола, какой смолят лодки. Она стала быстро загустевать. Через дырявое дно коричневые сгустки падали в чугун с холодной водой.
– Дусик! – услышала я крик тетки Марины, соседки Вогула, – тебя мать обыскалась. Домой зовет.
Я притаилась.
– Иди, дефка, – сказал Вогул. – Я тебе серку принесу, как остынет.
Вечером он принес мне серку в большой алюминевой кружке – целых пять комочков. Они лежали под водой в светлом обрамлении алюминия.
Мать усадила Вогула Петровича за стол, отрезала пирога с капустой, налила молока.
– Поешь, поешь.
Он уселся, ел аккуратно, медленно, ни одной крошечки не упало на стол.
Вогул жил в избе родителей один, семью не завел. Близких друзей тоже. Река да лес были его друзьями.
Он ловил на Кулунде рыбу, ставил мордушки. Возвращаясь с реки мимо нашего дома, заходил, по-детски хвастался. показывал улов.
– Наловил сёдня рыбицы, наловил!
Обязательно оставлял матери рыбицы на жареху, а она потом отправляла меня к вогулу с пирогом или сырниками или с баночкой варенца.
Все лето я помогала Вогулу заготавливать березовую кору, хвостиком бегала за ним.
Относился он ко мне уважительно. Говорил:
– Ушлая ты дефка, Дусик.
Однажды я спросила, почему он совсем один. Где его мамка и папка, и жена с ребятишками.
– Были и матка и тятя. А как же! Братка был и четыре сестрицы, да все умерли.
И он рассказал мне. В 1931 году в Сибири начался голод, не осталось вообще никаких продуктов, ни картофелины даже, ни редьки, ничего съестного, про хлеб и говорить нечего. Как Вогул мне не объяснял, я так и не поняла, куда ж девалась вся еда: картошка, например, она же гектарами у нас растет, по двадцати на кусту; репка, горох, и фасоль, и огурцы? Куда они подевались? А помидоры? Они правда не успевали созреть, их снимали почти зелеными, сыпали на подоконники дозревать, а мы с братом клали их в валенки для дозрева. Почему не было молока, куда подевались двухведерные коровы? Поросята, курицы?
– Не было ничего. – отвечал вогул.
Когда наступила зима, семья вогульская совсем оголодала. Отец и мать всю скудную добычу отдавали детям, сами не ели и истощившись умерли. Потом умерли старшие дети, по примеру родителей отдавая все младшим. И так младшие – пятилетняя Таня и десятилетний Фима выжили. Голод затух, Фима с одиннадцати лет стал работать в колхозе и вырастил сестренку. В 1942 году ушел на фронт. Вернулся в июле 1945. Он остался жив на войне, а сестра в войну померла.
В студенческие годы, будучи далеко от своей деревни, я очень скучала по ней. Вспоминая моего Вогула, Ефима Петровича Пронина, стала искать информацию, что это такое – вогул и нашла. Вогулы – народность, почти исчезнувшая. По своему этнографическому типу они относились к древним угорским племенам. Я прочла, что вогулы были первым инородческим племенем, с которым русские столкнулись при своем движении на восток к великой Перми. Племя сильное и воинственное. Тут я представила нашего вогула: небольшого роста, худого, узенького как подростка, в старой, ветхой одежде, всегда ему просторной, с голосом мягким и кротким. Только рысьи глаза гордые, зоркие, словно выслеживающие что-то, могли служить доказательством, что предки его были стойкими воинами. Вогулы долго были полуоседлым племенем. Сильные звероловы. Но еще их обзывали «брусничниками», никто не заготавливал столько ягоды, как они, умея хранить ее весь год.
В пятнадцатом веке вогулы все еще язычники, страшные враги зырян, уже обращенных в христианство, беспокойные, коварные соседи первых русских поселенцев на Урале.
Противостояние их было долгим и упорным. Даже после покорения Сибири Ермаком вогулы продолжали бунтовать. Стрела с изображением злых духов, – обычный призыв к восстанию, не раз облетала вогульския стойбища. В конце концов их, конечно, укротили. Один автор второй половины девятнадцатом века пишет, что недостаток характера вогулов – леность и неряшливость. Я же думаю это была не лень, а наступившее в результате поражения в долгой борьбе безразличие, общая депрессия народа. В некоторых местностях вогулы обрусели, даже потеряли свой племенной тип. Они были обращены в христианство, но и после Святого крещения многие оставались тайными язычниками, прятали идолов где-нибудь в глухой лесной чаще и приносили им жертвы. Вера вогульская в чем-то была по-детски наивной. Принося жертву, вогул не только рассчитывал на взаимную услугу своего божка, но торговался с ним: «Если убью трех соболей, тебе, божок, одного». В случае неудачи, разозлившись, охотник мог наказать идола за плохую службу и выкинуть вон.
В избушке моего вогула, Ефима Петровича Пронина, видела я на полочке над топчаном деревянную фигурку идола, он был похож на спеленутое дитя, но с ликом старика – грозного, с длинной бородой. Дерево, из которого его выстругали покрылось темной коркой и копотью. Кто знает сколько веков из рода в род вогулы передавали ее. Не думаю, что мой вогул принимал идола за бога, скорее держал его как память о своих предках.
Глава 4
Граммофониха
Неподалеку от нашего дома было место, называемое Увал, высокий отвесный берег Кулунды, ярко-рыжий, глинный, весь испещренный гнездами стрижей и ласточек. Мальчишки лазили по увалу, зорили гнезда, скатывались вниз вместе с обвалившейся глиной. Справа от Увала берег высокий, но пологий, по нему сбегала вниз тропка, к речке, к мосткам. На мостках летом мыли посуду, начищали песком сковородки, кружки, ковшики, полоскали белье. Воды в домах не было, носили ее в ведрах из реки. Река в этом месте была не глубокой. Здесь купалась летом малышня. Весной после разлива, когда вода была еще ледяной, Вогул Петрович, босой, засучив брючины и подняв рубаху, переходил реку, лазил по старицам, ловил рыбу, выплеснувшуюся в них вместе с полой водой. На обратном пути он обязательно заходил к тетке Елене Важовой и давал рыбицы, вся деревня знала, что он ей носит рыбы за бесплатно, и избенку за так чинит, и дрова колет на зиму, и помогает каждую осень копать картошку. Он был другом одного из сыновей тетки Елены; в 1942 году их вместе забрали на войну и воевали они вместе, не расставаясь. Сын тетки Елены Важовой погиб в 1944 году на глазах Вогула.
Наверное, ей было не больше шестидесяти, но она казалась мне престарой старухой, костлявой с пригнутыми плечами, будто несла на них бесконечную тяжесть, от которой никто не сможет ее избавить. Прозывалась она у нас Граммофонихой. Голос у Граммофонихи был пронзительным до визга, она легко вспыхивала и затевала ссору с деревенскими женщинами. Была главным разносчиком новостей в деревне. Всегда ходила в черном. Все знала, что Граммофониха в «травуре» с самой войны и что она сделалась чуток «того». Большие бледные навыкате глаза ее полыхали неспокойным пламенем, которое, казалось, снедало ее саму, так была она худа и желта. Со страстью, как одержимая, выведывала, что творится в других семьях, и придя в сельпо или с ведрами на речку, или к выгону, где собирались бабы складно и с подробностями рассказывала, что узнавала.
– Как по книжке чешет, – говорили бабы, не в силах оторваться от граммофонихиного рассказа.
Но тут же некоторое подозрительное беспокойство выражалось на их лицах, потому что каждая знала, что когда-никогда и ей придется фигурировать в ярком и складном рассказе Гаммофонихи. Ясно помню тот ножевым шрамом оставшийся в моем сердце день, когда в Кулунде утонул мой троюродный братик и лучший друг семилетний Шурик. (Об этом у меня есть рассказ «Плакальщица Нюся»). Шурик долго не могли найти. Парни уже второй час ныряли с перил моста. Обшаривали дно. Вся деревня собралась на мосту. И вот к перилам протолкнулась через толпу худая юркая женщина в черном штапельном платье и в черном платке,
– Всех ли оповестила, Граммофониха? – насмешливо спросила почтальонша тетя Шура Пырьева, которая как узнала про Шурика, в слезах прибежала на мост прямо с почтальонской сумкой – небось и на Арап сбегала?
Арапом назывался отстоящий на несколько километров от деревни хуторок.
– А толи я как ты, – беря самую самых высокую ноту, запищала Граммофониха, – черепаха черепахой. Пока до Арапа письмо донесешь, у него борода вырастет.
– Замолчите, замолчите! – с досадой утихомиривала их бабушка Марина Сбруева. – Бога побойтесь! Нашли время!
И женщины послушно умолкли. Отчего-то мне стало жалко ее в тот день. Никто не любил и не уважал ее, никто не дружил с ней, никому она не была товаркой.
Как-то зимой сидела я за столом у окна (я училась тогда уже в шестом классе), делала домашнее задание. Вижу: идет по еле протоптанной после бурана тропе Граммофониха, воду с речки на коромысле несет. Ведра с водой к земле ее пригибают, с трудом на горку поднимается. Остановилась как раз около нас, коромысло сняла и стоит, отдыхает. Я накинула пальто, платок на голову и выскочила на улицу.
– Давайте помогу, тетка Елена.
– Спасибо милок, не тяжело тебе будет?
– Нет, я сильная. Я даже Ваньку Кобер на лыжах обогнала, а он меня на три года старше.
Я поддела ведра на коромысла и понесла к дому Граммофонихи. У двора она опередила меня, поднялась на ступеньку всю в наледи и распахнула дверь в сени. В сенях у боковой стены стояла почти выбранная поленница березовых дров, в углу лежала свежерубка – сырые розоватые на спиле чурбачки.
Я, сняв с коромысла ведра, одно понесла в избу. Другое понесла сама Граммофониха. Вошли в избу, поставили ведра и обе сели на лавку, которая стояла справа от двери.
– Тепло у тебя, тетка Елена, хорошо топишь, – сказала я.
– В горницу я, дочка, мало захожу и редко топлю, дров на голланку не трачу. А печь хорошо топлю. По два беремя стапливаю.
Я с любопытством оглядывал прихожую. Дом был не так уж мал, как казалось мне раньше. Прихожая вон какая просторная. Напротив кровати стояла русская печь, впереди, в пространстве между окон – деревянный не крашенный стол. В Красном углу помещалась божница, укрытая занавеской. Поздней я узнала, что за занавеской на полочке стояла старинная в окладе икона, венчальная, как сказала тетка Елена, ее окружали несколько тоненьких, бумажных по бокам. Широкий простенок над столом был увешан фотографиями и портретами. Я уткнулась в них взглядом.
Вверху висела фотография в бумажной рамке. На ней красивая большеглазая женщина с тонкими чертами лица, со светлыми вьющимися волосами в белом платье, рядом видный мужчина в костюме. И как не изменилась тетка Елена, я все же поняла, что эта она со своим мужем только очень давно, в молодости. Под фотографией – три юношеских портрета, двое из них в военной форме.
– На сыновей моих смотришь?
Она подошла к простенку, у которого стоял стол и стала показывать:
– Это мой первенький, Артемий. Здеся он лейтенант. До войны в Педучилище в Камень поступил, не успел закончить. Головастый, но дюже шубутной он у меня был.
Она улыбнулась. Погладила ласково фотографию.
– И с юморком. Да такой влюбчивый! То с одной начнет, то с другой. Но быстро все разлаживалось. Я ему говорю: Тема! Ты все на одни и те же грабли наступашь.
А он:
– Эх, мама! Чему бы грабли ни учили, а сердце верит в чудеса.
Она обратилась к другому портрету.
– Вот наш Андрейка. Охотничать любил. Уток Андрей, бывало, приносил: весь мокрый придёт, усталый, и утками обвешан. Все в деревне, бывало, хвалили сына за это его умение, а я говорила: «Смотри, Андрей, где ружье да уда, там беда». В сорок втором призвали, и он мне написал, что видно судьба его такая – жить и умереть с ружьем в обнимку.
– А тута младшенький наш, Алексаша, все с железками возился. На инженера хотел выучиться.
Внизу, под двумя портретами висела увеличенная фотография подростка. Стоит на ступеньке огромного трактора с деревянной кабиной, этаких я никогда не видела. В рубахе с косым воротом, широких штанах, в кепке, из которой пробивается светлый чуб.
– У Саньки с детства были руки золотые. Плотничал с отцом. Он как-то деревянную кровать для кота смастерил. Спинка полукругом, на ней узоры из деревянных реечек выложил, гвоздочками набил. А на боковинах сердечки вырубил, ровненько таково обтесал. А я возьми да матрасик коту сшей. Так он, Мартын наш, очень любил на ней спать.
Тетка Елена гладит рукой и этот портрет.
– Фотокарточка довоенная совсем плохая была. А мне она шибко нравилась. Как-то приежал фотограф из Тюменцева. Я к нему. Взял. Попробую, говорит. И вон какой портрет изготовил. Дай Бог здоровья.
Граммофониха отошла, села на кровать, опустив руки, сгребла пальцами цветы самошвейного покрывала.
– Всех на войне убили. Да разве только у меня? Вон Фрося Ершова семь похоронок за войну получила.
– Как семь? А где эта Фрося? У Ершовых нет Фроси.
– Померла Фрося, еще в пятьдесят седьмом. Ушла к своим сыновьям.
Война с фашистами мне казалась делом очень давним, как события в учебнике по истории, где во все века во всех распрях и войнах убивали, убивали…
Я присела с теткой Еленой рядом на кровать.
– Ты моя внука, – сказала она тихо, совсем не тем вздорным режущим пилорамным голосом, какой был у нее при ссоре с бабами.
– Тетя Елена, завтра я тебе еще воды принесу. И наледь с крыльца счишу.
– За день-то я поди два ведра не выпью, – засмеялась тетка Елена. Я впервые видела ее смеющейся.
Так началось мое близкое знакомство с Граммофонихой. Она стала называть меня «внука», что означало внучка. Три раза в неделю приносила я ей на коромыслах воду, бывало и по два раза ходила, когда нужна была вода для стирки. Она усаживала меня, угощала чаем, с сушеными ягодами, кормила картошкой с груздями. Суп у нее был всегда без мяса или грибной или кулеш с картошкой и пшеном. Ни сахара, ни конфет никогда у нее было. Она не держала никакого хозяйства, даже куриц и жила очень бедно. Когда вогул приносил рыбы, варила густую уху. Угощая меня говорила:
– Чево ты, внука, одну жижу хлебаешь. Лови глазопялы.
– Каки глазапялы?
– Куски бери.
– А че они глазопялы?
– А то. Куски то добрые, крупные, сами в глаза пялятся.
Лицо ее в такие минуты было мирным. Прищуренные, в улыбке глаза ясно голубели. В ней еще жила, теплилась та, прежняя Елена, молодая жена и мать, которая смотрела на меня с фотографии. Однажды она рассказала, что фотография эта сделана в двадцать первом году в Вологде перед поездкой в Америку.
– Ты в Америке была?
Для нас, деревенских и Барнаул был городом дальним, в котором мало кто бывал, Москвы никто не видел, а тут Америка! Ну это все равно, что Марс, где будут яблони цвести.
– Ездили с мужем моим Вениамином Петровичем Важовым да вернулись. Он хорошей семьи был, грамотный, а я из простых. Да вот полюбились мы друг другу.
– А где теперь твой муж?
– До войны учителем в школе был. Пошел на фронт мой Веня, в сорок пятом вернулся. Контужен был и в лицо ранен. Обезобразился лицом-то. Да это бы ладно. Смерть сыновей до помрачения его довела. Не долго жил. От тоски совсем захворал и к Богу отошел. А меня вот Бог не принимат, – вздохнула она.
Летом на каникулах я на три недели уезжала в пионерский лагерь. А как вернулась, знойным летним днем накупавшись на Десятовых омутах, зашла к тетке Елене. Она сидела на крылечке в черном своем платье и черном платочке и перебирала полевую клубнику.
– Внука моя! А ты ровно услышала меня. Сижу, думаю, хоть бы кто зашел.
Я присела к ней.
– Ешь ягоды! Да не эти, вот, очищенные бери, – она показала на кастрюльку, где лежали уже освобожденные от зеленых «пупочек» ягоды.
– Да не…
– Ну съешь! За ребят моих съешь. Больше всех клубнику Андрейка любил, пойдем на поле, он ляжет на пузо и давай подряд ее лупить! А котелок в стороне отдыхает.
Я уже привыкла – чего бы не коснулся разговор, всегда она сворачивала на своих сыновей. И уж очень любила кормить меня.
Я похвалилась, что сочиняю стихи и записываю их в тетрадку.
– Дашь ли почитать? – живо спросила она.
– Ладно, принесу тетрадку.
– Я ведь тоже складываю, только песни.
– Песни? Как Александра Пахмутова?
– Нетути. Я простенькие.
И она запела, глядя с улыбкой в простенок с портретами.
А вы мои сыночки
Да синие цвяточки
Росли во дворочке.
А как выросли сыны
Их забрали на войну
Их забрали на войну
Меня оставили одну.
Она пела тоненько-тоненько. Песня тянулась как длинный печальный путь.
А вы мои сыночки
Да синие цвяточки
Приходите вы ко мне,
Оживите в моем сне,
Приплывите по реке,
На дощанке-лодочке
Посажу я вас за стол,
Сама посере-о-одочке.
Пирогов вам напеку
Ситные румяные
Наварю вам кисельку
Любимого овсяного.
– Это у меня длинная песня, – сказала она остановившись. Граммофониха, конечно, не записывала свои песни, но держала в памяти. Куплет она называла «выводок», а когда пела, часто на ходу что-то меняла. Это я поняла, прослушав несколько раз песню, которая мне нравилась больше других.
Подари мне прялочку,
Златой окоем,
На лопаске яблонька,
Яблочки на нем.
Ой да яблочки на нем.
Напряду на прялке я
Клубочек шерстяной,
А приду я в дом родной
По нитке пряденой.
Ой да по нитке пряденой.
Лягу взыбку новую,
Новую кленовую,
В избу мать войдет,
«Где ты, моя донюшка?»
И на руки возьмет.
Ой да на руки возьмет.
Свете ты мой летний,
Господи, приди!
Дай мне сон последней
На ее груди.
Ой да Господи, приди.
Была ли еще одна песня или приснилась мне, как поет, скулит тоненько Граммофониха, склоня низко голову, повязанную черным платочком прикрыв глаза? Почему-то помню от этой песни лишь две строчки да горькое воздыхание после них:
Приняла я на живую
Мою муку ножевую
Ой-ойей–ёй
Ой-ойей–ёй…
Дружба моя с ней продолжалась до самого отъезда нашей семьи из деревни, до 1969 года. И еще долго получала я через письма тети к моей матери приветы и поздравительные открытки «внуке» – от Елены Ивановны Важовой, Граммофонихи.
Умерла она в 1972 году. Легла на стол под фотографиями сложила руки крестом и умерла. Такой ее и нашел, зайдя к ней после рыбалки вогул Ефим Петрович Пронин.
















