Анна КОЗЫРЕВА - Лебеда - трава сорная. Повесть.
У всякого греха есть начало,
но нет конца.
Давно отпели свое деревенские петухи. Отголосили горласто и зорю раннюю, и зорю позднюю. Угомонился после суетных утренних хлопот редкий деревенский люд, растворился в дневных, нахлынувших привычным потоком, делах и заботах.
Жизнь на улице замерла, затихла на время, а Юшков, распластавшись на остатках слежалого, прошлодавнего сена, продолжал всё ещё дурно маяться. Он валялся в полудрёме, пытаясь невольно узнать происхождение тех или иных слабых, однообразных звуков, доносившихся до него; и широкими прозрачными лентами провисали сквозь щели сарая солнечные лучи, высветив пыль, клубившуюся мошкой над сенной трухой.
- Это сколько ж сейчас? – Юшков не раз пытался сориентироваться во времени, но голова – не голова, а чугунка - трещала и валилась с плеч. Он бессильно проваливался вновь в дурь, в маяту с тем внутренним сопротивлением, которое способно проявиться вдруг, когда будто кто насильно окунает, запихивает в дряблую жирную жижу знойно палящим днем. И с трудом соображалось: где он?
Неожиданно, нарушив убаюкивающую, заморённую тишину, округа взорвалась ресторанно-слащавым, пошленьким мотивчиком, однако ошарашивший звук мгновенно, словно обомлев от собственной наглости, оборвался.
Это, впрочем, помогло окончательно порушить дремотные путы.
По шаткой лесенке спустился вниз. Переполошив во дворе кур, в тупом остервенении роющихся в песке, протащился в дом.
- Мать! – позвал громко, но на настойчивый зов никто не откликнулся, лишь теплым сытым духом ударило в нос: на столе, укрытые чистым полотенцем, аппетитнейшей горкой лежали пышные шаньги с картошкой, пропеченной на вольном жару до золотисто-янтарного цвета. – Ай-да, мать! – прошиб щемяще-сладостный озноб и трепетно, как в далеком детстве, отозвалось сладко в груди.
Юшков взял в руки, ещё дышащую печным теплом, шанежку, поднес ко рту, но не смог даже надкусить. Глазами готов был поесть всё, но рот, в котором по ощущениям как кошки нагадили, не разжимался, да и нутро, ноющее паскудно, отторгало еду.
Поддавшись животному, требовательно-сосущему желанию, он принялся по-воровски суетливо шнырять по шкафчикам и закуточкам.
Пусто.
Настойчивые, но безрезультатные, поиски раздражали. И эта, возбуждающая, выпирающая нагло, злость мутила и туманила разум.
Он влез на стул, отдернул тюлевую занавесь в углу над столом, и столкнулся взглядом с глубокими, пробивающими сквозь тускло потемневшую краску, глазами Николая Угодника. Почитаемый давно неистово матерью, Святой смотрел на него остро и живо.
Юшков хмыкнул, откинул, как ветошку, зыбкое видение, и поспешил приподнять иконку с божницы, где в глубине увидел четвертушку, которую тут же вытащил. Иконку косо ткнул на прежнее место и спрыгнул со стула.
Нетерпеливо дернул зубами бумажную, колышком торчащую, пробку. Жадно втянул воздух: не пахло. Попробовал на вкус – вода. Самая обыкновенная.
- Тоже мне – шуточки! – сплюнув, буркнул зло, однако сразу сообразил, что это за вода. – А святой водицей я ещё, кажется, не опохмелялся!
Когда возвращал бутылочку на место, увидел там же, тщательно обернутый белым платочком, сверточек. Развернул. Присвистнул. Это были деньги: трешки, пятерки, одна десятка. Пересчитал. Вновь быстро пересчитал ещё раз:
- Пятьдесят…
Здесь же лежала серая, с потертыми краями, сберкнижка. Открыл. «200 руб.» - увидел последнюю в колонке цифру, старательно выведенную фиолетовыми чернилами.
- Негусто… - мрачно подытожил. И всего-то? – это был удар под дых.
От столь неожиданного открытия мгновенно просветлело в голове и тоскливо заныло у сердца: он вспомнил, зачем приехал к матери.
В сенцах, в закуте, на широкой деревянной, шатко поскрипывающей, лавке стояли полные ведра. Зачерпнув чистой колодезной воды, Юшков жадно и взахлёб стал пить, заливая смагу-сухоту от опалившей гортань жажды. Кадык заострился, и с каждым новым глотком выпирал всё резче. Выпив, сладко обжегшую нутро, воду, он бросил ковшик в ведро, и черпак запрыгал на потревоженной поверхности стреноженной утицей – раз-другой взмахнула бестолковая птица прямым хвостом и, глотнув через край, камнем ухнула на дно: в догон Юшкову, выходившему на крыльцо, глухо донёсся звук тупого удара.
Тихая, обезлюдевшая, ровно вымершая, улица лежала перед ним.
- Мать! – лениво выкрикнул: - ты где?
- Ушла она… - Некто пискнул рядом, и тут только Юшков обнару-
жил девчушку лет шести, сидевшую на корточках у крыльца и чертившую незатейливые узоры на зальдившейся земле. Рядом черным кирпичиком лежал на боку транзисторный магнитофон, из которого неслась музыка.
- Куда ушла?
- Дак в Ольшанец же…- Малышка поднялась, тщательно встряхнула оподолье платьица и степенно уселась на завалинку. Что-то, однако, ее тут же отвлекло и она, низко склонившись, потянулась тонкой ручкой до босых ног: следом из-за ворота вывалился большой золотой крест, висевший на золотой же, плотного плетения цепочке, и ярким лучом вспыхнул на солнце.
- Зачем? – заворожено и неотрывно вперился обомлевшим взглядом Юшков в этот, полыхнувший перед отуманенными глазами, всполох.
- Сёдня грозились хлебушек привезть. Вот все и побегли туда. И пряничков может привезут. – Девочка сидела уже прямо и осанисто, а крест продолжал алым пятном пылать у нее на груди.
- Пряничков… - бесцветно и бессмысленно протянул Юшков, невольно прикидывая стоимость золотой вещицы. Устроился рядом: – Тебя как звать?
- Забыл, что ли? – девчушка открыто и удивленно вскинула на него
быстрые, светло-карие в легкий раскос, глазёнки. – Вечор ишо и конфетку давал.
- Разве? Ну, ты уж того… прости – запамятовал. – Юшков потерянно вглядывался в пустоту, белесо высвеченной солнцем, улицы. И вдруг, как в напрочь запамятованном детстве, сдавило недужное сердце чувство своей полной никому ненужности, причем, как то чаще всего и бывает, - чувство больше надуманное, взлелеянное обидой, но захватившее всего, без остатка. И осталось лишь одно – разрыдаться… - И всё-таки чья ж ты, красавица, будешь?
- Дак Санкина ж доча я…
- Санкина?! Ну, точно! Это как же я тебя сразу и не признал? Прости – извини… старого мерзавца…
- С похмелью завсегда так-то бывает, - малышка по-бабьи протяжно вздохнула.
- О, да ты – мудра! – снисходительно улыбнулся. Уточнил: - Откуда только знаешь?
- Как же не знать! Папаня тоже, небось, мается…
- И сейчас мается? – перебил обрадовано, готовый вот-вот подпрыгнуть, подхватиться с места в галоп.
- Не-а… водой из колодцу облился и на работу укатил.
- М-да… на работу, говоришь, укатил?.. Оратай!.. – промычал то ли с сожалением, то ли с раздражением. – А ты, выходит, здесь у нас в дозоре находишься?
К матери Юшков приехал вчера пополудни.
Без письма. Без телеграммы.
До этого он несколько дней подряд, очертя голову, рыскал по Москве в поисках денег. Кое-что пришлось продать, но необходимой суммы, как назло, всё не набиралось. Отказаться же от покупки машины он не мог. Всё было слажено-улажено, договорено-обговорено. Он в той новенькой «Ниве» даже успел посидеть: покрутил счастливым пацаненком руль. Да и не было это простой блажью, а было делом престижа, делом чести, наконец.
Когда он впервые пришел в дом к Людмиле, то будущий тесть Борис Ефимович сказал ему прямо, без обиняков:
- Милочка у меня единственная дочь. Воспитывал ее, как Вам, думаю, известно, я один. Мамочка наша нас рано оставила… - Он, закатив театрально глаза, глубоко вздохнул. – К своему большому прискорбию, я нынче перестал часто понимать свою дочь. И, честно признаюсь, ее выбора не вполне одобряю… Вы, по моим понятиям, - босяк. Нет-нет, этим я Вас, молодой человек, - на последних словах он сделал особое ударение, окинув оценивающе в который раз сорокалетнего жениха дочери, - ни в коей мере не хочу оскорбить, но тревога, безусловно, есть. Вы должны понять меня. Я – старый человек… Я – очень старый человек и давно уже не романтик. Я – реалист и люблю точный счет. Милочка привыкла жить широко, а вот Ваш оклад – оклад участкового врача – что собой представляет? Мизер… - Юшков дернулся было возразить, попытался втиснуть что-то про дежурства на "скорой», но Мозин, скривившись брезгливо, властным категорическим жестом эти доводы отверг. – Всё тот же мизер, молодой человек! – И вновь, словно споткнувшись о булыжник, сделал особый акцент на словах: - на такие деньги не живут! Это, во-первых, а, во-вторых, часть из этого мизера уходит в прежнюю семью. Я понимаю – долг, но…
И вот тут-то Юшков не выдержал, сорвался, как молодой конёк, взбрыкнул, оборвав стремена, - и брякнул про машину. Вот, мол, хотя он и самый простой «дохтур», однако не совсем уж лыком шит: кой-какой капиталец и у него за душой имеется. Зря, мол, Вы про босяка-то!
- Да разве ж я то Вам в обиду, молодой человек! – И вновь акцентик с подтекстом. – Нужно ли так остро реагировать на старого чудака? – Мозин был снисходителен как Зевс, приподнявший тяжелые веки и нехотя бросивший взгляд куда-то вниз, к самому подножию горы. – Что ж за свадебный подарок вполне сойдет.
- Папулечка! Ты становишься несносным! – Людмила вплыла в комнату. Томная. Роскошная. Села рядом с Юшковым. Властно, по-хозяйски обняла. Запустила мягкую руку в волосы, взъерошив их.
- Нельзя Феденьку Григорьевича обижать! Он – прелесть! Папуля, запомнил это, да?
«До чего ж она, чертовка, хороша!» - Юшкова обдало, словно кипятком, жаром и тут же бросило в холодный озноб, перехватило дыхание, и он почувствовал, что ноздри от ее, дурманящего голову, влажного запаха хищно напряглись и окаменели. И сразу же исчезло раздражение на породистого беспощадного старика.
- Единственно, о чем я всегда сожалею, - промычал безвольно Мозин, - что не способен влиять на свою дочь… ни в пять, ни в двадцать пять лет… Моя слабость – ее желания… - В последних словах угадывалось нечто такое, будто то средневековый свиток индульгенции обозначился в воздухе, и вот-вот должен реально обрести свою материальную плоть. – А Вы очень похожи на своего отца, - сказал вдруг ему Мозин. Юшков вопросительно вскинул на него недоуменный взгляд. – Да-да… я помню тебя на его похоронах… - Старик резко перешел на «ты». – Мы с ним когда-то вместе служили в Конторе. Я даже могу назвать его своим учителем. Крепкый всегда был мужик, а вот ушел рано… Сколько прошло, как умер Евсей?
- Почти десять… - Юшков ответил машинально, в памяти его до деталей четко выплыли похороны Евсея Ильича. Он обежал пристальным взглядом присутствующих на официальной панихиде в закрытом клубе Конторы. Из среды незнакомых ему людей он выхватил большую фигуру Мозина, поразившего его тогда своей львиной барской шевелюрой. И тут же отметил про себя: вот почему, когда он сегодня впервые увидел Мозина, у него назойливо засвербело: «Я где-то уже видел его раньше?». – Евсей Ильич – мне не отец. Он – дальний родственник моей матери.
- Так-то оно так… только вот сходство у вас поразительное…
На машину Юшков собирал давно, однако, по его прикидкам, купить ее смог бы не раньше, чем через год-другой, а то и все три.
А тут еще этот развод выбил из колеи!
Татьяна, озверев, мало того, что поначалу выла-билась белугой, закатывала ежевечерние истерики, грозясь кончить свою неудавшуюся жизнь в петле, а потом, как-то в миг смирившись и успокоившись, придумала, ссылаясь на детей, расчетливую мелочную дележку. Она требовала от него бесконечных уступок – проще: денег и денег. Осыпь, как ему казалось, он ее с ног до головы откупным золотым дождем, - всё равно бы вопила дуриком: «Мало… мало…!»
Она же затем подсунула и тот стремительный разъезд, который и душу вымотал, и денег снова, как в прорву, ушло уйма. А в результате: комнатушку с соседом-алкашом на окраине Москвы (и это из Центра-то!) Юшков получил, как в насмешку, - и всё из-за дурацкой спешки.
Да и близкая женитьба на Людмиле Мозиной, из-за которой и разгорелся весь сыр-бор, обещалась обойтись ему в кругленькую сумму. Впрочем, слово – не воробей, оттого-то и пришлось ему в поисках крутиться ужом, изворачиваться, однако денег всё равно не хватало. И не хватало прилично.
Вернувшись от Мозиных поздно ночью и невольно храня в потревоженной памяти образ Евсея Ильича, Юшков впервые за все годы, прошедшие после смерти благодетеля-опекуна, решил вдруг, подстёгнутый любопытством, тщательно пересмотреть, оставшиеся после того, бумаги и вещи.
Вероятно, предвидя свою скорую смерть, Евсей Ильич, до того никогда не болевший, в одночасье вдруг сник, скукожился по-стариковски: высохшее лицо быстро пожелтело, глаза потухли. И так-то не баловавший никого тесным общением, он ещё более замкнулся в себе, ровно затаился перед прыжком.
Старик подолгу лежал в своей комнате в одиночестве, и только лишь –как вспомнилось вдруг отчетливо – Маняшка, его шестилетняя дочурка, неким, непостижимым ему образом, находила с пасмурно-насупленным, чурающимся в последнее время людей, человеком общий язык.
Девочка часами сидела молча в его с плотно занавешенным окном комнате, занимая сама себя игрушками. Не раз замечал Юшков, снисходительно наблюдавший со стороны и тайно ожидающий скорейшей развязки, что Евсей Ильич, долго будто не замечая находившегося рядом ребенка, начинал вдруг нашептывать ей, и та, даже не поднимая головы, навострив ушки, не просто внимательно вслушивалась в тот едва уловимый шепоток, а мгновенно включалась в общение, о чем-то серьезно рассуждая и отвечая на какие-то вопросы.
Общалась, кстати, со стариком и Татьяна, которая (надо отдать ей должное, как запоздало отметил про себя Юшков) участливо и безропотно ухаживала за больным.
А вот с Юшковым, которого заинтересованного опекал с 16-ти лет, он вообще перестал говорить. Когда Юшков, как врач, возился с ним, то Евсей Ильич послушно следовал все его указаниям, но всегда в упорном молчании, как набрав в рот воды. Вначале Юшков злился на того, но, быстро научившись понимать капризного пациента по мимике и через Татьяну, объяснил себе поведение старика просто - то ли обидевшегося не весть на что, то ли наличием явного сдвига по фазе. «Надо бы к Евсею психиатра зазвать!» - мелькнуло тогда в голове.
Старик напряженно и пристально наблюдал на ним, а Юшков внутренне сжимался от его цепких, ввинчивающихся в него, глаз. Иногда ему казалось, что старик явно порывается что-то сказать ему, но именно в такие минуты, верно угадав, что Юшкову заметен его порыв, Евсей Ильич быстро вдруг откидывал голову на бок или же плотно спешил сомкнуть веки.
Так и не заговорив с ним ни разу, Евсей Ильич скоро умер.
Умирал он ночью. Умирал страшно.
Он долго бился в агонии.
Впав в беспамятство, старик начал утробно, по-звериному завывать, а вспучившиеся зобом глаза, казалось, вот-вот, лопнув от потуги, вывалятся из орбит, и, вскидывая высоко иссохшие, обессилившие руки с костистыми негнущимися пальцами перед собой, он как будто пытался в страхе заслонить ими свое лицо.
Юшков замер на пороге комнаты и, напрочь позабыв всё, не знал, что делать. Возникшее было от увиденного отвращение, переходило в животный испуг, однако быстро сменилось жалостью и чувством собственного бессилия.
Следом заглянула Татьяна и тут же исчезла. Чем-то громыхнув на кухне, на вскоре вбежала в комнату, окропила агонизирующего обильно водой; удивительно, но старик моментально, просипев хрипло спущенным баллоном, затих – задышал редко, но ровно…
Они, прикрыв дверь, поспешили выйти.
- Чем это ты? – скорее машинально, нежели искренне и заинтересованно, полюбопытствовал в Юшкове врач.
Жена промолчала, сделав вид, что не услышала. Настойчиво повторил. И только на кухне та ответила:
- Водой… крещенской…
- Скажи кому – не поверят… - закуривая у окна, отстраненно подытожил Юшков.
По смерти Евсея Ильича, Юшков стал полновластным хозяином отличной двухкомнатной квартиры в самом Центре столицы. Обнаружилось, что и сберкнижка со значительной суммой давно отписана на его имя, как единственному наследнику.
Вспомнив про те деньги, Юшков задохнулся от злобы на бывшую жену, простонав: так бездарно промотать такую сумму!
А куда?
Попытался вспомнить. Так, купили Татьяне в «Березке» шубу каракулевую; ему – канадскую дубленку там же. А переплатили-то!.. переплатили сколько!.. – вновь чертыхнулся зло. Ещё кой-какой выпендрежной мелочевки в той же «Березке» набрали. Во, долбанутые! добрались до бесхозных денежек…
А ещё куда?
Ещё на юг смотались. Дикарями: оторвались!.. голова кругом!.. идиоты!..
Потом Татьяна уговорила сменить мебель. Сменили, и опять с переплатой! – даже зубами заскрежетал – купили польскую «Жилую комнату». Пропади она пропадом!.. – и Юшков с силой вдарил в полинялый диванный бок. Диван – единственную вещь из гарнитура Татьяна милостиво и великодушно выделила ему.
Придурки, одним словом! «Разбусили добро!» - вспомнилось вдруг материно словечко.
Почему же он тогда машину-то не купил? – его как в бок кто крепко шибанул. Точно: а почему? – Пожал плечами.
Сидя глубокой ночью посреди пола, окруженный до конца не разобранными коробками и баулами, Юшков напряженно вспоминал, куда он при переезде сунул то, что пытался сейчас найти. Он хорошо помнил, что это должны быть плотный сверток с бумагами и большая жестянка из-под печенья.
В который раз за вечер поминая недобрым словом Татьяну, он наконец-то нашел искомое.
И оставаясь сидеть на полу, обрадовано открыл коробку, распутав предварительно шпагат, которым та была перевязана. Здесь, как он и предполагал, лежали награды: ордена, медали, какие-то значки. Юшков знал, что на этот товар есть спрос, подумал: «Если продать скопом, - сколько ж можно за это взять?» Впрочем, навскидку прикинув приблизительную сумму даже по максимуму, он понял, что и эта сделка не станет решением всех его проблем. Но, как говорится, успокоил себя, на безрыбье и рак – рыба.
По случаю, любопытства ради, решил посмотреть и бумаги Евсея Ильича, в которые ни разу не заглядывал.
Развернул сверток: какие-то удостоверения во множестве… разные пропуска… партийная книжка… военный билет… трудовая книжка… еще одна (странно, однако)… спрессованной стопкой грамоты… Без интереса перебирал старые чужие документы, даже не заглядывая в них. Про себя мимоходом отметил, что нет здесь ни писем, ни чьих-либо фотографий… («Кстати, - подсказал себе, - фотоальбом где-то был».) Вот мелькнул вчетверо сложенный листок. Письмо? – развернул. Стал рассеянно читать. Вчитался ещё раз – и побледнел!
Листок оказался официальной справкой, в которой отмечалось, что «гражданин Охохонин Е.И. добровольно передал в Советский Фонд мира деньги в сумме…» Сумма, четко прописанная цифирью и тщательно продублированная прописью, ошеломила его. В реальность таких денег не верилось.
Из следующей строки в справке он узнал, что гражданином Охохониным Е.И. переданы и драгоценности. В скобках: опись прилагается.
С ожесточенным интересом мазохиста, Юшков перетряхнул сверток: опись нашлась. Такой же, вчетверо сложенный лист. Лучше бы он его не находил! Перечисленные длинным списком золотые вещи, никогда им невиданные в доме Евсея Ильича, вдруг слились в воображении в огромный ком, размером с сахарную голову, когда-то в раннем детстве поразившую его своими размерами и, как обнаружилось, запомнившуюся.
У Юшкова потемнело в глазах. Он ясно чувствовал, что тупо сходит с ума, и единственное, что успело отфиксировать сознание, - это дата, выставленная четко на справке. По дате выходило, что почти до самой смерти Евсея Ильича при нем находилось всё это несметное богатство. Федька лошадью колобковой, как по кругу, крутился всю жизнь, а тут – рядом с ним таилось такое… такое сокровище…
Ах, сезам, где ты?! Откройся…
Юшков, опьяневший и обессиливший от негодования и ненависти к старику, да и ко всему белому свету заодно, рухнул на постель, как был, не раздеваясь.
Черным полотнищем реяли над ним, втягивая в мутную воронку запредельных блужданий, тяжелые навязчивые сны.
- … Навьем последний возок и на сёдня хватит! – Отец споро подкидывал ворошок за ворошком, а он, мальчишкой, поспешал за ним, выравнивая сено сверху. Оглаживая грабельками широкие бока тучного воза, мать, воркуя голубицей, кружилась вокруг телеги, ткнувшейся, как рогами, длинными оглоблями в землю.
Мальчику сверху хорошо был виден луг со скошенной в длинные волны валками и успевшей пожелтело высохнуть травой. Он стал высматривать, отпущенную на вольный выпас, лошадь, но огромный луг, упираясь нижним краем в глубокую старицу с густо-коричневой по цвету водой, былпуст, да и отец с матерью, только что сновавшие внизу махонькими мушками, тоже пропали из виду. На высокой башне из сена мальчик был один, но он не испугался, а, соскользнув ужиком вниз, стремительно пустился бежать к воде.
Болотистая, теплая вода старицы цвела у берега ряской и парила молочным дымком. С разбегу, оттолкнувшись от раскачивающейся мокрой доски, прилаженной для прыжков, он штопором ввинтился в воду и, вынырнув из глубины и шумно отфыркиваясь, поплыл саженками к дымящейся середине.
А река, ровно вспомнив прежде забытый путь, вновь пробилась к старому руслу, мальчик же обрадовался простору и, вскидываясь худым тельцем над водой и высоко выбрасывая вверх руки, устремился по вытянутому прямо речному рукаву.
Он плыл, кувыркаясь и нежась на воде, безмятежно и без устали. Плыл долго, а каждый мускул его сильного, возмужалого тела играл и пел.
В высохшую излучину реки, врезавшуюся крутым коленом, со слабенькой, сникшей зеленью вдоль низких бережков, он врезался внезапно, юзом протащившись животом по щербато растрескавшемуся илу. Лупастой рыбиной, хватая полым ртом колкий воздух, он бился на сухом голом дне, а над ухом скрипуче стонала, усохшая на корню, порыжелая сосна.
Сумев выброситься на берег, пихнулся носом в сомлевшую горькую траву. Не поднимая для обзора головы, он, однако, отчетливо увидел, ужавшуюся до овчинки, округу, где одеревеневшие былки бурьяна, сухими тычками торчавшие посреди серых проплешин, вздыбленной глинистыми колдобинами, земли, были единственной растительностью; а настойчивый дробный тёкот захватил собой всё скукожившееся пространство, - то огромный ворон, уткнувшись, как дятел, в покорёженную сосну, бил прямым клювом по сухому стволу: черное гнетущее чувство одиночества ядовито всасывалось в каждую пору его тела…
Юшков проснулся от назойливо доносившегося с улицы трескучего стука – во дворе отбойным молотком который уже день вспарывали ас-
фальт.
«Надо вставать…» - вяло приказал себе, вслушиваясь в ноющую, захватившую беспричинно всё тело, боль. Озадачила и вспучившаяся сыпью воспалённая на животе кожа.
Дико, до слёз, стало жалко самого себя – и тут он вдруг вспомнил про мать.
С соседкой бабой Нюрой мать стояла у крыльца, когда Юшков подошел к дому.
- Ой-ли! – Увидев сына, старуха всплеснула руками, качнулась и стала заваливаться на бок. Юшков успел подхватить ее. Маленькая и сухонькая она показалась ему совсем невесомой. Он на руках внес ее на крыльцо, усадил на лавку.
- Ты чего это, мать?
- Ноженьки… ноженьки, сынок, того – подкосились… - Взгляд ее затуманился, глаза повлажнели, и крупные мутные капли потекли по щекам. – Здорово, чё ль, сынок…
- Ну вот! – Юшков не знал, куда деть себя. Через эти слёзы он вдруг обнаружил и остро осознал, что он, подлец, даже о гостинчике – кулечке столичных конфет – в суете и спешке не удосужился подумать.
Впрочем, мать вскоре успокоилась, и, подхватившись, заквохтала потревоженной наседкой, засуетилась. Она быстро растопила печь-голландку. Озабоченно и живо сновала на избе, выскакивала в сенцы, стучала чем-то в закуте, но нет-нет да подбежит к сыну, обхватит его жидковолосую голову, прижмёт к своей груди – и целует, целует…
Она тыкалась сухими теплыми губенками к нему и всё сокрушалась, что стал сын худ («одне кожа да кости остались») и что вот волосьев на голове поубавилось («а кака шевелюра была – девок завидки брали»). Сокрушалась и тому, что покормить-то гостя дорогого толком нечем.
- В огородце мало чё сажу. Картошку маненько да овощей чуток. Куды одной-то! Правда, курочек держу ишо – не бросаю. С ними не клопотно, а прикорм всё дают. Летось и козочку держала, да по осени сдала. Сена вязанку-другую только и сумела накосить. Суну литовку в траву, ширкну раз, а потом всё больше носом в землю тычу. Сноровки-то – шиш! Вовсе из меня работник никчёмный стал… Куды чё, сынок, и делось? Удивительное дело: живешь себе живешь, бегашь себе бегашь, потом вдруг – носом тюк… - Мать хлопотала, суетилась, а между тем всё говорила и говорила радостная безумолку. – Одна надёжа нам осталась – лес рядом. С ним, слава Богу, с голодухи не помрёшь! Народу-то нонче по округе заметно поубавилось, так ягод-то, грибов, поверишь ли, полным-полнёшенько. Лопатой греби – всё одно не выгребёшь. Жаль силов нету, а то ить и на продажу можно было бы к станции таскать. – Докладывала ли, оправдывалась ли перед сыном скороговоркой. – А весной мы с Нюркой по пестики наладились ходить. Всё еда: яишня-то вон с ими кака скусная! Помногу ж и приносили. Таку-то еду, столичный житель, помнишь ли ишо?
Невероятно, но пестики Юшков вспомнил, и явно ощутил во рту их мучнисто-травяной вкус.
И поле – огромное весеннее, с непросохшими до конца низинками, где мог ещё плотной коростой лежать снег, но с высохшими и побуревшими на солнце взгорышками, - стало отчетливо перед взором. И бредут по этому полю, как голодные волчата, двое босоногих мальцов с распухшими от зимней бескормицы животами. Кажется, что ничего уже не видят уставшие глаза, бесконечно и остро высматривающие песочно-розовые тычинки полевого хвоща.
Один из этих двоих – он. А другой? Другого могли звать только Санкой.
С ним же, Санкой, несколько позднее, когда травы буйно пойдут в рост, бегали они и по пиканы. Из разлапистых листьев и сочных стеблей молодой сныти мать варила щи.
- Я, мать, и пиканы тоже помню.
- А-то! Я пиканы завсегда любила. И нонче оне у нас за перво кушанье по весне шли. И шшы скусные получаются, и так с маслицем постненьким отварные поесть можно. Сичас вот грибочки пошли. А на грибы-то, Федя, нонче такой знатный урожай вышел! Берём только белые да рыжики ишо на засолку. Спасибо Всемилостивому: не оставлят нас, грешных.
Мать всё говорила, всё трещала неугомонной сорокой, а Юшков, разомлевший у жаркой печки, размякший в родном гнезде, блаженно развалился на деревянной жестком диванчике, ладно сбитом, как утверждалось, ещё дедом в ту давнюю пору, когда самого его – Федьки Юшкова – и в проекте не было. Получается, что и этот диванчик, проолифленный щедро до ржавой черноты, и дом-пятистенок, кособоко ныне ужавшийся, и вся округа, густо заросшая вольной травой и также ужатая в прежнем просторе, близко подбирающимися со всех сторон, лесами, - были до него, есть и сейчас. Выходит, что будут и потом?.. Да и когда это – потом – ещё будут? – Зевнул, потянулся, откинув вон пустые мысли.
Сквозь вязкую негу припомнилось, что где-то на спинке диванчика вырезал когда-то перочинным ножичком звёздочку. Вспомнился и сам тот ножичек с перламутровой наборной ручкой, оставшийся памяткой от беженцев, пережидавших лихолетье в их уральской глухомани. Впрочем, ни военного лихолетья, ни самих вспугнутых беженцев в его жизни не было, а вот ножичек, которым он пытался выскоблить и силуэт танка, был. Да вот же он – этот танк!.. И звёздочка рядом!.. Потускнели лишь до темных пятен, но тут, на месте…
«Надо же…» - нечто ёкнуло пискляво у сердца.
Всё в доме оказалось памятным, неизменным. Обветшало только всё, потемнело, да сама изба приземисто вросла в суглинок.
Потускнели, выцвели и большинство фотографий, кучно выставленных на обозрение в самоделешных рамках. Многие из старых снимков словно усохли, как усыхают за зиму в пучке полевые цветы и лечебные травы, однако запечатлённые на них лица угадывались, а кто-то из них им даже узнавался.
- Неужто помню? – удивился себе Юшков, блуждая рассеянным взглядом по фотографиям, хранящим стойко отголоски чуждой жизни.
В одной из рамок рельефно выпирало четкое, яркое от неестественных красок, фото, с которого на него широко открытыми глазами удивленно смотрели жених и невеста – он и Татьяна. Споткнулся взглядом – поспешил отвернуться.
«Завтра скажу матери про развод… может быть…»
Взгляд упал на часы. Старые. Знакомые с детства. С пузатыми мишками, продирающимися сквозь бурелом которое десятилетие подряд.
- Тикают!? Нет... похоже, стоят… Посмотреть бы: может какой пустяк… Сделаю… - а мысли давно уже вялые, ленивые и скользкие, словно давным-давно чужие, звучали гулко, отдаленно, как сквозь бируши. И кажется, что валится он куда-то… валится в зыбко вздрагивающую темь… в топкую муть... -И смачно, грубо Юшков захрапел, а матушка подошла, постояла над ним в умилении и, перекрестив, подсунула под голову думочку, укрыла покрывалом из белого пике.
Вздрогнул от легкого прикосновения. Распахнул глаза. Непонимающе вытаращился, а мать, маленькой сухой ладошкой водила по волосам, звала:
- Федюшенька, сынок, вставай ино! Я картошек с грибочками нажарила. Вставай! – И следом уголком головного платка вытерла потную испарину со лба: - Взопрел, бедный… И то: душно, а вот окна боюсь открывать – мухи, паразитки, тогда замучат.
Не отойдя окончательно от глубокого, провального сна, но, чутко уловив сытный жаркий аромат незатейливой пищи, Юшков ощутил, что зверски голоден. Под ложечкой, алчно саданув, хищно засосало и он, подхватившись, как был всклокоченный и помятый, прыгнул за стол.
- А это для аппетиту! – Мать вытащила из-под фартука темно-зелененькую чекушку и картинно поставила ее на стол. - Как чувствовала, всё берегла!
- Ну, ты, мать, даешь! – дернувшись от ударившего в нос острого запаха чистейшего первача, довольно промычал Юшков. – Значит за встречу! – кинул он, ткнув своим высоким граненым стаканом в маленький материн лафетничек.
- За стречу, сынок! За стречу! И здоровья тебе! – Мать пригубила чуть, сморщилась жеманно и, переждав мгновение, ухарски опрокинула в рот крепкую жидкость. – Прости мя, Осподи!.. От, чертовка, сильна!
- Хороша штука – ничего не скажешь… Одобрил сын, жадно и смачно заглатывая горячую пищу. – Ядрёная, однако! До самого низу прожгла. Сама, что ль, гонишь?
- Быват…
- И не боишься? Вроде как по сухому закону почти живём. Боремся со злом… Свадьбы, говорят, безалкогольные играются…
- А чё бояться-то? Бойся – не бойся, а нам, старикам, без её не прожить. Энта чертовка, считай, как за денежку идет. Задарма-то кто чё сделат? Иной быват и за деньгу не согласится. Наперво спросют: есть ли?.. А ты кушай, сынок, кушай! Наедайся досыта. Мало будет – ишо нажарю. Грибов-от нонче вдосталь: ешь – не хочу… А завтрева курёнка зарежу… можно и двух… Чё их жалеть-то?! Харчей, слава Богу, хватит прокормиться… - Сама она, так и не притронувшись к еде, всё смотрела на сына.
Счастливыми ожившими глазами вглядывалась мать в оплывшее после обморочного сна лицо сына, ровно ласково ощупывая и оглаживая его, а сквозь тонкую кожицу дряблых щёк пробивался, вспыхнув яблочком-ранеткой, алый румянец.
Старуха любовалась сыном, и разомлела бесхитростная душа, а усталое сердце, изношенное от скрытых дум-печалей, высохшее от затаённого, покорного ежедень ожидания, нестерпимо гулко и трепетно стучало, однако, всматриваясь пристально в столь взрослого, заметного стареющего уже своего мальчика, мать искренне удивлялась тому, сколь же чужд и незнаком он ей.
Через это невольное неузнавание, виделся сын отчего-то не просто чужим, а холодным и сторонним чинушей-начальником, кои редко, но, случалось, наезжали в их глухой, всеми кинутый, угол. Сейчас ей вдруг, отчего-то, и вспомнился один из таких – плешивенький златозубый пузан. С молодых, прошлых лет затаился в ней застарелый испуг от подобных чужаков. Как-то уж так само собой определилось и заметилось, что чаще всего такие наезды становились для деревенских сродни стихийному нашествию и ничего доброго не сулили.
Но сына мать узнавала всё больше и больше, исчез, наконец, из воображения, растворился назойливый образ того плешивенького чужака, а в этом, сидящем за столом человеке, она всё яснее и яснее угадывала знакомые, не растворившиеся во времени и хранимые памятью, черты.
«Радуша моя!» - сомлела душа, ошарашенная столь внезапным, осчастливившем ее несказанно, появлением. И словно боясь вспугнуть зыбкое видение, старуха надолго замерла в своем ненасытном любовании, жадно впитывая увлажненными глазами родной облик, а Юшков, затаившись в ожидании, что вот-вот она начнет свои расспросы, давно заготовил некую пустую фразу, отстраненно лелея слабую надежду на то, что может быть и сумеет увильнуть от нежелательных вопросов-ответов, - однако из тусклых, подёрнутых мутью, глаз явно пробивался острый, напряженный взгляд:
- Сынок, вроде как чё-то заботит тебя?
- С чего вдруг решила? – напрягся внутренне.
- Глаза шибко блёклые… чё-то ты, сынок, никак скрывашь…
- Скажешь тоже! И что мне этакое-разэтакое от тебя скрывать? Я перед тобой, мать, весь тут, как букашка на ладони.
- Весь… да не весь… - Мать прошептала тихо, но уверенно и не скрывая своего интереса. – Есть у тебя кака-то забота, сынок… есть…
- Ты, мать, - известная у нас выдумщица!
- Дак чую ж…
- Глаза, говоришь, побледнели? С дороги то, небось, устал… Как-никак, а поездом сутки почти пилить…
- И-то верно: путь-от – не ближний свет. Може и устал…
Дверная скоба громко ударила о косяк, и в избу ввалился человек. С ходу вошедший хрипло пробасил:
- Где тут есть столичный житель? А-ну, покажись!
Саню Ляхова в появившемся спасителем мужике Юшков не узнал – он скорее догадался о нём. И в миг обрадовано спрыгнул с места, чуть было не опрокинув стол, бросился к ещё неузнанному до конца, но напрочь забытому, дружку.
И появись сейчас на пороге хоть сам чёрт, Юшков, видимо, столь же яро и буйно выражал бы свою нарочитую радость, ибо несносными матушкиными расспросами, становившимися, как ему казалось, чересчур назойливыми и липкими, сыт был уже по самое горло, под завязку.
Они столкнулись.
Сшиблись.
И затем только, отпустив друг друга из крепких объятий, глянули один на другого прямо и узнаваемо.
Через Санино тяжелое землистое лицо, измотанного жизнью, чело-
века Юшков физически ощутимо прочувствовал и свой возраст, словно то ракушками к днищу каждый прожитый день, месяц, год прилипали к телу, впаиваясь в кожу, - и тянули, тянули.
Столь же физически ощутимым осозналось вдруг и то расстояние, отделявшее этот миг дня нынешнего от той светлой давней поры – их детства, в которое почти что не верилось и которое давно стало нереальностью даже в редких снах. Пронзительно остро, до боли в сердце, прочувствовалось и то, как он – о, Боже! – устал, однако это была непростая физиологическая усталость, требующая моментального сна-отдыха, а иная, вовсе незнакомая, впервые им испытываемая так явно и осязаемо.
И он испугался той усталости…
- Ну, друг, ты совсем не изменился! – прогоготал Юшков с усилием, а Саня – жилистый, кряжистый, но так и не добравший за столь длинные годы разлуки в росте, - простодушно и откровенно лупивший на него глаза, ответствовал:
- А вот я тебя, право дело, случись, где встретить вдруг в толпе, - не признал бы с ходу!
- Во, даёт! А ещё кореш называется!.. друг детства!..
Оба бычились, задиристо оценивали один другого, но, не выдержав, наконец, откровенно базарного разглядывания, вновь сшиблись, вновь обнялись, как будто срочно укрылись куда. И разом обмякли, приблизились и чувственно, неосознанно потянулись друг к другу.
- Я ж только с работы иду, а бабка Нюра аж от дороги рукой мне машет – слышу кричит: «Федька приехал!» Нет, думаю, - враки! Послышалось. Не может быть такого. А старая всё равно машет: приехал, мол, точно приехал! Вот я и бегом сюда. Может помешал? – Саня вдруг стал оправдываться, явно пытаясь тем оправданием скрыть свой запоздалое смущение.
- Какое – помешал? Наоборот – молодец! Как раз во время! Я и сам к тебе собирался. Посижу, думаю, вот с матушкой малёк – и рвану к тебе! – Юшков, так откровенно лгущий, удивился про себя столь неожиданного обстоятельству, что Ляхов живет дома, ибо помнилось обратное, слышанное ещё много лет назад, что пропал совсем дружок детства: рыскает архаровцем где-то по белу свету. – Давай-давай, присаживайся! Мы сейчас с тобой пригубим, сколько есть… по чуть-чуть…
- Вот что: айда ко мне! – выкрикнул Саня, когда они выпили «за встречу». – Тетка Даша, я его забираю! – обратился он к старухе. – Возражать не станешь?
- Чё и супротивничать-то? Оно и славно, что стренулись. Оно и ладно… Только бы ему попозжей, я баю, к тебе притти… А то зачем же так, как снег на голову?
- И-то верно! – согласился Ляхов. – Значит так: я сейчас баб своих сорганизую, да и сам то-нито от поту-грязи отмоюсь. И прибегу за тобой. Жди!
И он растворился.
Не виделись они, посчитай, что с давних, отроческих лет.
Целая жизнь прошла-пролетела!
Саня после семилетки отправился в ремесленное на шахтёра, а Федьку, объявившийся нечаянно-негаданно, дальний материн сродник увез в Москву.
Всё тогда произошло по-киношному стремительно и неправдоподобно.
Повесткой Юшкова вдруг вызвали в райвоенкомат, где он встретил ещё нескольких своих ровесников, окончивших также семилетку. О причине вызова никто толком ничего не знал, впрочем, строились некие предположения, ибо шепотком пронеслось, что вроде как должен быть какой-то особый спецнабор. Ребят по одному вызывали в кабинет к военкому, где сидел, кроме него, ещё незнакомец в штатском.
- Столичный купец… - уважительно и чуть подобострастно произнес кто-то из знающих-понимающих отцов, затесавшихся в их среде.
Подошла и Федькина очередь.
Будучи не робкого десятка, но, поддавшись общему напряженно-ожидающему, пугающему неизвестностью настроению, он осторожно вошел в просторную комнату. Ему предложили сесть и стали задавать какие-то простенькие вопросы про учебу, интересы, родителей. Он отвечал машинально, напрягаясь невольно под зорким, всёпроникающим взглядом чужого человека, не проронившего при том ни слова.
Отпустили его быстро, и к вечеру он уже был дома.
- Мам, там тебя зовут, - сообщил он сразу же с порога.
- Я-то им зачем нужна?
- Мне куда-то учиться предлагают ехать. В какую-то школу… Твоё согласие требуется…
- А я чё и понимаю! Отец вот из госпиталя вернется, тогда и решайте с ним всё.
- Срочно, сказали, надо.
- И кака така немия? Уж и подождать не могут: до осени, небось, ишо далёко.
- Там дядька какой-то из Москвы… Купец…
- Какой ишо купец?
- Просто один мужик его так назвал. Приезжий тот всё и решает. Велели, чтоб завтра ты обязательно была.
- Ладно… надо так надо – съездим. Попозжей вот только сбегаю до Тоньки-бригадирки – отпрощусь.
Мать в кабинет пригласили одну. Там, помимо самого военкома, сидел и вчерашний человек.
Федька, в ожидании своей скорой участи, остался сидеть в пустом коридоре.
Вскоре военком вышел и, бросив на сидящего в маяте мальчишку откровенно любопытствующий и удивленный взгляд, прошел мимо, а Федька всё сидел в полном одиночестве.
Время тянулось невероятно медленно и тягуче. Он изнывал, блуждая бесцельно осоловелыми глазами по голым, свежее выкрашенным Густо-зеленой краской, стенам, выглядывая в шероховатой однотонности несуществующие очертания, представляемых вялым воображением, картин.
Он не раз пытался прислушаться к слабым голосам, доносившимся из-за неплотно прикрытой двери. Точнее – лишь один голос пробивался до него: мужчина что-то настойчиво и напористо втолковывал матери, а та, низко склонив голову и нахохлившись вспугнутой птицей, что-то изредка безголосо бросала в ответ.
Федьку распирало любопытство, но, как ни напрягался, разобрать ему так ничего и не удавалось.
Отметив вдруг про себя, что никого из вчерашних ребят сегодня здесь нет, он невольно испытал легкое чувство самодовольства и своей исключительности, и оттого-то, видимо, всё больше вглядываясь в уничиженную, сжавшуюся убого фигурку матери и явно догадываясь, что та сопротивляется чему-то и даже пытается возражать, начинал злиться на неё.
Вернулся военком и плотно прикрыл за собой дверь, однако тут же раскатистым грохотом вырвалось наружу:
- Да ты, Юшкова, я смотрю у нас – чудная! Его ж одного только берут, а кандидатов у нас, я тебе доложу, ой как много было. Он у тебя один отбор конкурсный прошел: на тыщу… Что на тыщу?! На мильён одному така-то везуха бывает! Радоваться надо, а она нюни распустила… Эй, малый! - военком широко распахнул дверь и приказал пучеглазо таращившемуся Федьке: - Сбегай-ка матери за водой! Да живо!
… Бледная и осунувшаяся в раз мать весь неближний путь до дому молчала. Она брела в каком-то, непривычном сыну, забытьи с отсутствующими, устремленными в некую даль, глазами, продолжая вести напряженный спор – а однажды, приосанившись горделиво и вызывающе вскинув голову, вдруг невольно бросила вслух:
- А вот возьму и не отпущу! – Вот-вот, почудилось, и ножкой капризно топнет.
- Так я тогда убегу! – Насупившийся и натянутый, как струна, сын возвратил ее в действительность: мать вздрогнула…
Назавтра, собирая его в дорогу, - а уезжал он, как выяснилось, уже следующим днём, - мать сказала ему:
- Ты, сынок, не переживай!.. Худого тебе никто не сделает. В Москве жить будешь… И, впрямь, выучишься – человеком станешь. А туточки чё мы тебе и дать сможем?.. Евсей Ильич, - так он впервые услыхал имя чужака, - о тебе позаботится… - Помолчав, объяснила вдруг: - Сродник он наш… дальний только шибко… Непонятно только, зачем и комедь таку ломать, коли сразу за тобой ехал? Людей смущать да обнадёживать… Чё хотят – то и воротят, - она вздохнула глубоко. Вновь повторила: - Какой-никакой, а всё нам с тобой сродник… по дедовской линии кака-то родня… Он деду нашему вроде как чем-то обязан был по молодости… Вот и взялся тот долг выполнять… Пущай, коли так всё сложилось… Он для тебя, сынок, постарается – обещался…
Уезжал Федька с легким, восторженным сердцем. Одно только омрачило скорый отъезд – он не успел попрощаться с отцом, которого, провалявшегося в окружном госпитале не один месяц, вскоре привезут домой, фактически, умирать.
Впрочем, для Юшкова эта огорчительная весть не станет неожиданной: подспудно давно ожидался подобный исход. К стыду своему он, увлеченный тогда Москвой и только Москвой, прочитал скорбное письмо матери с предательским равнодушием. Жалко да, но… - объяснил он философски себе, - все ж намучились: и сам отец, и мать, и…
Приехав в столицу, Евсей Ильич объявил Федьке, что будет тот учиться в самой обычной школе, а «все эти спец, - как он выразился, - обойдутся и без него».
Человеком он оказался влиятельным – был каким-то начальником, но очумевший и опешивший от всего мальчишка поначалу в подробности не вникал, да и в последствии Евсей Ильич мало во что посвящал его.
Жил он в большой двухкомнатной квартире одиноко и по-холостяцки просто. Федьку же, к которому привязался искренне, чего и не скрывал, обустроил щедро и попустительски баловал.
Однажды он, как бы про между прочим, бросил фразу о том, что он, якобы, очень многим обязан его деду, потому-то, мол, его святой долг помочь внуку подняться на ноги, что он, мол, с радостью и исполняет. Странным было лишь то, что ни мать, ни он деда по имени не обозначили, - так и осталось загадкой, который же из дедов поспособствовал, спустя годы, столь удивительной перемени в его судьбе, однако, если честно, то к разгадыванию исторической шарады Федька как-то никогда и не стремился.
Впервые после отъезда Юшков приехал к матери только лишь на каникулы, проучившись год в мединституте, Саня тогда уже служил на флоте, а Федьку, снова благодаря стараниям Евсея Ильича, комиссовали ещё до призыва.
Так вот и понеслись их поезда – его и Ляхова – по разным маршрутам. На разных скоростях. И год от года накопился изрядный перегон. Завертело их по жизни. Закружило. Удивительно ещё то, что вдруг вот и встретились.
- Мам! – встревоженный неожиданно нахлынувшими воспоминаниями, Юшков обратился к сидящей напротив него матери, - ты мне вот что скажи: Евсей кем нам приходился? И родословную его случайно не знаешь?
Старуха испуганно вскинула на него встревоженные глаза, а он впервые вдруг чисто по-мужски увидел её – и удивился: а ведь она, однако, по молодости была хороша собой! Широкие брови в разлёт, глаза выразительные с поволокой в серой дымке, кожа матово-белая, да и пшенично-русые волосы - вспомнил он – всегда были пышны и роскошны. «Ей, - прикинул в уме, - ведь только-только за шестьдесят…»
В памяти невольно выплыло недавнее торжество – 60-летний юбилей главврача. Та – холёная, ухоженная, упакованная, но… грымза грымзой страхолюдина шпаклёванная… И туда же – ещё и глазки строит!.. Вот если б мать на ее место, да в ее условия, да приодеть, - то она их главврачу ещё такую бы фору дала!
Мать, словно вовсе не расслышав сына, долго не отвечала. Она поднялась из-за стола, подошла к окну и заговорила еле-еле слышно, продолжая что-то напряженно высматривать на улице.
- Ганя с фронту по ранению зимой сорок четвертого пришел. Легкое ему наскрозь пробило. По госпиталям изрядно повалялся, опосля дома ишо с трудом востанавливался: долго всё с кровью харкал…
- Какой Ганя? – недоуменно перебил её сын.
- Дак отец же твой – Григорий Петрович… - Всё также стоя лицом к окну, уточнила мать протяжно-утвердительным шепотком и, выждав паузу, продолжила: - Он на фронт взрослым парнем уходил, а я совсем ишо соплюшка была… Он мне на сердце, поверишь ли, с малолетства запал. Ганя до войны дружил с одной. Красавица была писанная. Лизаветой звали… Лиза его и провожала, а потом, скоро как-то, и ее призвали. Девушек ить тоже, случалось, забирали… Когда на неё похоронка пришла, - а о похоронках вся округа тем же днём узнавала, - я, грешным делом, обрадовалась… В душе-то ой как стыдно было, а вот обрадовалась, что соперницы лишилась… Известно, что ревность – редко подсказчиком добрым быват… _ Слышно было, как мать глубоко вздохнула. – Вскоре тут и Ганя объявился. Мене уж осьмнадцатый годок пошел… Он меня быстро приметил… Следующим годом, под осень, возили мы обозами зерно на сдаточный пункт в район. Возчиками и старики, и бабы-девки, и пацанва кто постарше да половчее. Ганю, - а он за год оклемался, то-нито окреп, кака-никака в ём сила появилась, - над нами за старшого поставили… Как уж так случилось, - до сих пор ума не приложу, - только пропал с моей подводы мешок зерна… - Вздохнула вновь глубоко. – Може при погрузке просчитались? Може ишо кака друга причина? – Бог его знает!.. Гадай – не гадай: столько времени прошло… А тады, сынок, - она обернулась: по щекам ее обильно текли неотирные слезы, - за колосок… за горсточку под суд отдавали, а здеся – цельный мешок!.. Я от страху, думала, тут же на вожжах и удавлюсь… - Помолчала. – Всю вину на себя Ганя взял…- Снова умолкла. – А мы до Филиппок собирались свадьбу сыграть… У родни всё уж сговорено-обговорено было… Вернулись мы в деревню с пустыми подводами, и без Гани. Он колодником в арестантской остался… - И вновь глубокий вздох-выдох. – Были у мамы моей золотые серёжки. Ей ишо по молодости тятя, кады женихом был, подарил. Маленькие. В ушки вденешь и не чуешь – таки невесомы. И камушки у их разлапистой капелькой, как будто цветочек незабудка в травке светится. А камушек был… опеть ить названье позабыла…
- Бирюза, что ль? – неожиданно для себя самого подсказал Юшков.
- Вот-вот… точно так и есть… биризовый камушек… Мама мне ишо в детстве как-то сказала, что она мне те сережки на свадьбу и отдаст. И отчего мне вдруг взбрело в голову, что я теми золотыми серёжками Ганю откупить сумею? Вечор украдкой стащила я их из маминого загашника, а по утру ранёхонько, чуть свет, - и дёру в район. Перед тем, как из избы выскочить, помолилась… - Она подошла к столу, вскинула влажные глаза к тёмной иконе, висевшей в углу. – «Угодничек Божий Миколай,- говорю, - помоги мне Ганю моего спасти…» А самой так стыдно, что серёжки без спросу взяла, глаз на икону поднять боюсь… Выскочила на улицу, и все шешнадцать вёрст бегом да бегом. Бегу мимо убранных полей: суслоны из соломы, как сичас помню, черными человечками хороводы водют – страшно. – Мать присела на стул. – Бегу – ног не чую… сердце только обмирает… токает… Быстро ить прибежала. Я, надо сказать, шустрая была, сообразительная: скоро нашла того следователя, который и меня, как свидетеля, опрашивал, да в ноги ему – бух! Плачу, задыхаюсь: не виноват, мол, Ганя ни в чём! Он, следователь-то, мне и говорит: «Не плачь! Разберемся!» Поднимает меня с пола участливо и вроде даже сочувственно смотрит, а у меня от слёз в глазах тёмно…Я ему серёжки-то и толкаю в руку: вот, мол, мой откуп… Он поначалу не понял чё к чему, а когда, видно, понял, то руку мою протянутую отстранил и говорит вдруг: «Вот что приходи-ка ты ко мне вечером…» И адрес сказал…
Сиреневой дымкой затягивали за окном округу сумерки. Сумеречно становилось и в доме. Мать умолкла, а сквозь настороженно затаившуюся тишину с улицы прорывались ежевечерние деревенские звуки. Отвлекаясь на те звуки, мать и сын отстранённо посмотрели в окно.
- Дьнина мне годом показалась. – Юшков вздрогнул от неожиданности, а мать глухо продолжила: - Весь день неприкаянно бродила я по городку. Раньше он мне огромным казался, а тут как ужался весь. Кругами хожу, в углы-закоулки не по разу заглядываю, людям глаза мозолю и всё минуты-секунды подгоняю. Брожу, а сама всё мечтаю, всё представляю себе, что вот скоро-скоро мне моего Ганечку отдадут. Должна же быть, думаю, справедливость? Свечеряло наконец. Людей с улиц поубавилось. Я к дому-то и бегом – путь уж знакомый: за день раз пяток подходы проверяла… Дверь мне открыла хозяйка, у которой он на постое стоял. Он приезжий был. Впустила меня, а сама скоренько так и вышла вон. Стою у порога, а он на меня из горницы смотрит. «Чё, - говорит, - стоишь? Проходи – гостьей будешь. Садись: в ногах-то правды нет…» Ступила я на средину и серёжки снова протягиваю, а он только всё лыбится… лыбится: не спеши, мол… Снасильничал он… Так всё внезапно произошло… Опешила я… Онемела от испуга… Окаменела… ровно в пустоте какой нахожусь и ровно всё то не со мной вовсе и происходит… а с какой-то куклой тряпишной… Только одно слышу ясно: во дворе хозяйка со скотиной возится да всё наговаривает ласково: «Рыжуха… Рыжуха…» Вот, думаю с горечью, скотинку и ту обихаживают… От бессилия и слёз нет… Опосля он мне, наглец, предлагает: «Серёжки свои забери – не забудь!» Оне на столе лежали. Како забери! Я рывком – и за дверь! Во дворе чуть было хозяйку с ног не сшибла. Несусь по улице, как колом наскрозь пробитая, и чудится, будто пугалом на шесте, как на юру, торчу на виду у всего люда, - и все-то про меня вокруг знают, гыкают и пальцами тычут… Вот позор-то!.. Стыдно… обидно… и беспросветно… Где и как ночь провела? – Не помню. Светать стало. Забрежжило на востоке, задрожало, - тут только я и обнаружила, что плутаю в лугах. Вглядываюсь: место незнакомое. Речка течёт, по камушкам перекатывает, так зазывно журчит. По широким бережкам развислые кусты смородины чернеют, пожухлой листвой на ветру шуршат. Ожизнело всё, и сердце, как рана открытая, саднит: вот, решаюсь, в этой-то речке-смородинке я и сгину… укроюсь в топкой постельке от мраза-холода… от стыда-позора… Ишо бы чуток – и утопилась бы!.. Только вдруг, оттуда ни возьмись, объявился пастух. Старенький такой, одет странно то ли в длинную стёганую фуфайку, то ли в армячок какой допотопный, на ногах – лапоточки с белыми онучами. По высокому берегу по-над речкой коровку с теленочком гонит-погоняет. Остановился. «Ты, девушка, - зовет меня с угору, - чё это удумала?! Иди-ка, голубица, сюды! Взбирайся, милая, взбирайся!..» Я от воды-то отошла. Поднимаюсь до него: оподолье мокрое к ногам стынет, по оплечью кусты ветками секут и зуб на зуб не сходится – стучат. Добралась – глаза на старика подняла, а лицо у его тако-то доброе, тако-то жалостливое и взгляд ласковый, участливый… Я и разрыдалась… Прижалась к евойной груди – плачу навзрыд, а он меня по голове рукой оглаживает, успокаивает – а ладошка мягкая, теплая… Тонито успокоилась, отогрелась даже. «Пойдем-ка, - говорит, - я тебя до дому провожу…» Долгонько мы с ним шли. Он молчит – я молчу. Он только хворостинкой на коровку с теленочком помахивает слегка. Заблудшая корова, навроде меня, шагает понуро, комолую голову к долу тянет, а теленочек нет-нет да вывернет головку в мою сторону и посмотрит на меня влажным глазом, да так по-человечьи пристально, да так испуганно, вроде как о чём просит… Заалело скоро. Вспыхнуло жарко на востоке. Поднялось по-над лесом солнце. К деревне стали подходить – он и спрашиват: «Отсюдова-то добежишь ли одна?» «Добегу…» - отвечаю, а у самой на сердце вдруг и страху прежнего не стало. «Ну вот и хорошо!.. – говорит. – Иди – не бойся! А мне сичас в другу сторонку надобно…» И ушел: быстро так из виду исчез, растворился в воздухе, ровно и не было его вовсе.
- Мать, да ты у меня – сказительница! – восторженно вырвалось у заслушавшегося с интересом Юшкова, но та, словно не заметив его слов, продолжила:
- Вот так я жить-то и осталась… И ни разу, Бог-свидетель, мне больше в жизни, как ни тяжко случалось, а похожих глупостей на ум не приходило… - Мать выразительно подняла глаза на икону. – Когда нам перву свиданку с Ганей дали, я ему всё, без утайки, рассказала… и про странного старика тоже… - Она вновь вскинулась благодарным взглядом к божнице. – Так он на того следователя чуть было с кулаками не кинулся… Да толку-то?.. Вскоре Гане по суду дали девять лет. Засудили по всей строгости, как преступника какого, - а я понесла…
- Куда понесла? – неосторожно полюбопытствовал сын.
- Ну, как же ты, дохтур, и не знашь?.. Забрюхатила я… Деревенские всё на Ганю списали. Порядили-посудачили да утихли, а мы с ним только то и было, что целовались-обнимались… Понял он меня – не ославил перед людями… до конца жизни не выдал… Ждала я его…письма писала… А когда он, отбыв срок от звонка до звонка, вернулся, - стали жить семейно. Дружно мы жили. По-доброму. Ты его завсегда папкой звал. Я к ему тебя с малолетства приучила. Помнишь ли, как мы с тобой к ему на свиданки ездили?
Юшков не ответил. Однако он вспомнил те редкие встречи, когда они с матерью нарядные, как на праздник какой, и гружённые деревенской снедью ехали куда-то на север: вначале поездом с пересадками, затем на перекладных, если повезёт, а чаще – пешком по долгой укатанной проселочной дороге. Отца отпускали к ним на день-другой, и он весь тот короткий срок, не отходя, жался к нему, вдыхая тяжелый запах потного немытого тела и прокуренной заскорузлой одежды. Они уезжали, а мальчик ещё долго скучал по этим мужским запахам, по длиннопалым добрым рукам, по его напряженным тоскующим глазам…
И вот сейчас до него с трудом, но определенно и ясно, вдруг доходило, что тот человек, которого он в детстве искренне и душевно любил, - вовсе и не отец ему. Юшков почувствовал, как учащается сухое дыхание и предательски перехватывает острый спазм горло.
- Получается, что тот следователь и есть мой настоящий кровный отец, - с усилием выдавил из себя.
Мать в ответ то ли кивнула, то ли по-птичьи втянула голову в плечи:
- Перво-то время, покаюсь тебе, как ты, Феденька, народился, я на руки тебя брать не могла… Всё во мне, грешной, сопротивлялось… Ты, бедненький, бывало скулишь: и-и… - исть просишь, а я рядом хожу кругами… То-нито суну сиську: ты, голодненький, ухватишься за сосок, тянешь с болью жадно, а я или в сторону куда отвернусь, или глаза плотно зажмурю, лишь бы личика твово не видеть, - вздохнула. Щеки её пунцово вспыхнули. – Глупая была… обиженная… Вскоре ты заболел, да так тяжко – боялись, как бы не помер… Вот тут-то у меня сердце и обмерло от страху. Испужалась я за тебя сильно и, поверишь ли, вспомнились отчего-то влажные глаза того теленочка, - тогда-то и поняла я, что нет никого на всем белом свете у меня дороже тебя, сыночек…
Она умолкла. Молчал и Юшков, но не выдержал – выжал из себя:
- Любопытно, однако, было бы посмотреть на того… - Он хотел добавить «негодяя», но вдруг растерялся. «Это ведь как посмотреть?» - подумалось. Если в отношении матери тот чужой человек однозначно заслуживал этого определения, то вот по отношению к нему самому, являясь виновником его рождения, может ли он его так назвать… однозначно?
Мать в свою очередь очень испытующе всматривалась в сына. Наконец негромко спросила:
- Так, знать, не открылся он тебе? Сдержал, знать, слово…
- Какое слово? Кто?
- Евсей-то, сынок, и был тем следователем…
- Что-о?! – оторопевший и лупасто вытаращившийся на мать, Юшков сипло простонал: - Ну, вы – конспираторы…
- Я, когда его у военкома увидела, думала, что от испугу тут же и грохнусь замертво…
Перебил ее:
- Получается: он знал о моем существовании?
- То-то и меня удивило. Ни одна ж живая душа не знала… Откуда? А он мне: «Я, - говорит, - про вас всё всегда знал. Из виду никогда не упускал.» Помнишь, ты как раз семилетку кончил: куда тебя дальше определять? – я в растерянности, а Ганя, считай, что уже обреченный был. Тут-то он, хитрец, и объявился. В выгодное для себя времячко… Долго он меня уговаривал, чтоб отпустила тебя с ним. Умом-то я понимала, что тебе польза будет, а сердце – ни в какую!.. сопротивлялось… Я ж чуяла, что если уедешь, то уедешь навсегда, и что моим ты уже не будешь… Да и злость на него была… обида… ненависть… Всё вроде бы позабылось, а он своим появлением, как снег на голову, разбередил давнишнюю рану… И, знаешь, чем он тронул меня? Рассказал тады, что он – детдомовский, что ни отца-матери, ни какому роду-племени принадлежит не знает. Предполагал, что и имя, и фамилья у него чужие, несвойские ему. Вот и всё его радословье! «И у меня, - помню тихо так, слёзно даже сказал, на сегодня так сложилось, что ни семьи, ни детей нет, а Федька, - так и назвал тебя, чересчур уж по-отцовски, тепло, - единственный мой отросток…» Ох, и тосковала ж я по тебе, сыночек… А тут ишо вскорости и Ганечка преставился… оставил меня… Ночи мне белым днём стали… Лежу – глаза хоть выколи… плачу-скулю…
- Почему ж ты к нам не ездила?
- Не могла я его видеть… не могла… Разве ж тако-то униженье забывается? Оно всю жизню, при воспоминаньи, душу свербит. Это он, разбессовестный, свой грех замаливал… Помнишь ли, как-то вы с Татьяной меня вызвали помочь вам? Маняшенька уже народилась, а он должон был куда-то уехать надолго. Он уехал, а дня через два нежданно-негаданно нагрянул. Я с Маняшенькой вожусь, а тут он через порог вваливается. Увидела я его – снова от страху обмерла: вот-вот и рук ребенка упушу… Он опосля у меня извиненья просил… на коленках стоял… Звал жить с вами…
- А ты что ж?
- Простить-то я его, может, и простила… Чё уж там… - Вздохнула – А вот жить рядышком не смогла бы. Я Ганю, сынок, до сего дня помню… Я его, как по молодости любила, точно так и сичас люблю…
- Что ты всё заладила: Ганя… Ганя…
- Прости уж меня, старую, только по-иному я не могу. Он мне, сынок, жизню спас… Я и на погосте с ним рядышком лечь хочу… Я, когда решилась тебя с Евсеем отпустить, - об одном только его слёзно просила, чтоб Ганя так и остался твоим отцом для всех и для тебя тоже. Помню: молчал он долго – потом пообещал всё же, что не откроется тебе. Вишь, сдержал человек своё слово… Царство ему Небесное!
- А обо мне вы подумали?! – вырвалось с раздражением у Юшкова.
- Тебе, чё ль, Феденька, плохо жилось? Как сыр в масле катался… Отказу ни в чём не имел… Тебе, сынок, обижаться на судьбу грех…
- Оно, конечно, вам виднее, что мне лучше, что полезнее! Один - стойкий чекист-ленинец – до гробовой доски слово держит! Другая у нас – прынцесса на горошине – в обидках всю жизнь! А я, что – с боку припёку? На меня можно и наплевать!.. – Юшков распалялся не на шутку, а мать, потерянно ужавшись на стуле, укоризненно смотрела на него умоляющими глазами.
Слышно стало, как в сенцах что-то громыхнуло – оба вздрогнули от неожиданности, а в дом шумно ввалился вновь Ляхов.
- Вот и я – собственной персоной! Собирайсь!
В Санином доме суетились. И Юшкову, оценившему это с порога, было приятно от мысли, что и суета, и волнения, связанные с ней, - всё ради него. «Вот устроил людям праздник!» - с барским снисхождением отметил про себя и довольный вальяжно расположился на диване.
Стол накрывался по-сельски просто, но щедро и полно. От вида столь сытного натурального разнообразия у Юшкова вновь жадно перехватило горло, и, сглотнув кислую слюну, он, чтобы не выдать своего нетерпения, буйно и громкогласно стал нахваливать, снующую перед ним, хозяйку. Юшков с ходу отметил, что она заметно моложе Ляхова и вся такая аппетитно гладкая, ядрёная, а молодуха с разгоревшимися от усердия щеками всё продолжала выставлять на стол миски со снедью, время от времени игриво бросая в его сторону взгляд лучистый, манящий…
Или это ему только показалось?
Вскоре Саня пригласил всех рассаживаться, а дорогого гостя, как водится, усадили во главу обильного стола.
Шумно расселись.
Все – а это и сам хозяин, и хозяйка, и тетка Маня, Санина мать – сидели вокруг стола чинно и торжественно. Тут же увидел Юшков и свою матушку, успевшую принарядиться, старательно причесавшуюся и без головного платка. Рядом с ней – тоже нарядная, в белом платочке – сидела баба Нюра.
Все они в упор смотрели на Юшкова, а тот, отметив про себя их праздничный вид и обнаружив, что сам-то, как был в мятом спортивном костюмчике, так и явился в этот дом, - смутился и, чтобы как-то скрыть своё смущение, пустился в похвалы. Отхвалив хозяйку и её щедрый стол, он напористо напустился на Ляхова:
- Что ж это ты, дружище, скрыл от меня про свою жену-раскрасавицу? Не познакомишь даже.
Молодая женщина зарделась кокетливо, но мужа шустро опередила:
- Федор Григорич, неужели не признали меня?
Юшков, оцепенев, растерялся, но открыто и изучающее впился глазами в красивое лицо женщины.
- Чесслово… и не признаю…
Тут скрипнула дверь, и в избу вошла девчушка. С прозрачной белой кожицей. Белобрысенькая. С глазами острыми, быстрыми.
И Юшкову стало странно и неуютно от мысли, что так уже когда-то у него было.
Дежа-вю какое-то…
Также скрипнула дверь… И точно также вошла эта девчушка… С точно таким же напряженно внимательным взглядом большим серых глаз…
Детей Юшков не любил. Спокойно, принимая как неизбежную данность, относился он к своим, и тем более никогда не доходил до телячьего умиления и сюсюканья с детьми чужими, но сейчас, чувствуя некую вину перед этими людьми, он незнакомым слащавым голосом процедил:
- А это у нас, что ещё за явление? Как зовут?
Девочка, открыто рассматривая чужого человека, не спешила с ответом.
- Ты чё это, доча, молчишь? – То ли укорил – не укорил, то ли сделал строгий вид для острастки Ляхов.
Юшков скорее по наитию, нежели по разумению, потянулся рукой к заднему карману и обрадованно обнаружил там случайную конфетку. Он спешно протянул девочке слежалую карамельку в потертом до неприличия фантике. Протянул так спешно и так обрадованного, словно то был спасательный круг:
- На! – Только кто ж тут был утопающим?
Девочка, которая стояла рядом с отцом и терлась о его плечо, конфетку не отвергла – взяла сразу же, но не жадно, не торопко, а спокойно и даже с неподдельным изящным благородством. Юшков, разгадав это, вновь почувствовал себя за последний час униженным – встрепенулся, однако театра своего, в котором пока оставался быть премьером, продолжал никому не уступать.
- Спасибо. Вера.
Девочка продолжала странным образом волновать и отвлекать ото всего – переспросил недоуменно:
- Что вера?
- Зовут меня так… Вера… - пояснила и обратилась к отцу, смотревшему на неё откровенно влюблено и счастливо: - Можно я ишо на улицу пойду?
- Иди, Верунька, иди…
Девчушка выбежала, как будто и не было её вовсе только что в избе, а они всё также сидели за праздничным нетронутым столом. Юшкову нестерпимо хотелось выпить. Залпом обжечь нутро – и позабыть всё, сломать подмостки дешевого театра, скрыть свою наготу, ибо он давно обнаружил, что торчит на виду голым королём… От жгучей жажды, от неодолимого до дикости желания в горле клокотало…
- Соловья-то ить баснями не кормют… - Это, подсказав, выручила Санина мать, и Ляхов подхватился:
- Давай-ко, Григорич, за твой приезд! Ты у нас здеся – гость редкий!
Когда выпили по первой и закусили, сразу исчезло напряжение за столом. Юшков, вновь почувствовав себя полновластным хозяином положения, обратился к хозяйке:
- Так чья ж ты, красавица, всё-таки будешь? Ты её, Ляхов, из каких таких заморских краёв в эту Тмутаракань притащил? – И тон… тон… Откуда он? И где он этот тон – псевдонапевный, приторный, как патока, слыхал? Впрочем, того никто, слава Богу, не заметил – пронесло.
Все шумели, смеялись. Широко улыбалась и женщина, а Саня счастливый и возбуждённый кричал ему прямо в лицо:
- Так это ж Таиска! Неужто не признал? Таиску и не помнит!
- Таиска? – Юшков отчаянно пытался вспомнить, кому могло когда-то принадлежать это имя, но кроме облика худенькой глазастой девчушки с белокурыми волосенками, только что стоявшей здесь, ничего не проявлялось в его сознании. Однако, слабо сопротивляясь, вялая память начинала нечто высвечивать: и вот уже реальный облик стал зыбко видоизменяться… только на чуть-чуть… на самую малость… И стал другим. Похожим и непохожим одновременно. – Не может быть?
И все поняли его. Утвердительно закивали. По-птичьи загалдели. И вновь пили. Сытно закусывали.
И Юшков со всеми пил и сытно закусывал, но вкуса пищи больше не чувствовал. Время от времени он поднимал на Таиску глаза, улавливая звенящим рефреном свое удивления и вопрос: «Неужели?.. Возможно ли?.. А почему нет-то…»
Он пытался прогнать, не допустить то, пробивающееся сквозь толщу лет, смутное воспоминание – и эту же вибрирующую мысль гипнотически пытался внушить и, сидящей напротив, женщине.
И, как это с ним случается, когда он сознательно таится своих чувств, обнажённых и тайных, подумал о себе отстраненно, в третьем лице, как будто только что вычитал в потрёпанной книжонке фразу: «И щеки его полыхнули огнем жгучего стыда…»
Дверь отворилась бесшумно.
В белом коротком платьице девочка застыла на пороге ослепительным пятном на темном провальном фоне глухих сеней.
Федька, только что переживший впервые нечто, девочки той заметил не сразу.
И хотя то – нечто – ещё не было осознанно до конца, но уже и нега томная, сладостная – отпечаток этого нечто, его осязаемый шлейф, - закреплялось в физической памяти навсегда, и петушиное осознание своей полноценности, обретение своего могущества (здесь: от слова «может») становилось, наконец, неотъемлемой частью его бытия.
Он стал мужчиной. Он – есть мужчина. И в этом утверждении, и в этом обретении себя было успокоение, а оно, в свою очередь, убаюкивало и сталкивало в рыхлое месиво дневного сна…
- Мама! Мамочка! – Девочка звала капризно, настойчиво, и Верка, как была нагая и взлохмаченная, подхватилась с пола, напрочь позабыв про распластавшего на тряпках голого Федьку.
- Чего тебе, доченька?
- Я кушать хочу!
- Кушать? Сейчас… сейчас же, моё дитятко!
«И щеки его полыхнули огнём жгучего стыда…»
Федькино обесчестие случилось как раз в то лето, когда он, столичный житель и уже студент, впервые приехал к матери после долгой отлучки.
Уже на следующий день он, сославшись на вспомнимые вдруг, в одночасье, неотложные дела и на учёбу, скоропалительно уехал из деревни.
Он сбежал, - и долго, несколько лет подряд, не приезжал.
Как он выбрался тогда из Веркиной хибарки? – Юшков не помнил. Зато запомнилось другое, прилипшее на срок болячкой, стыдом, немощью. Запомнилось, что, обретённое в тот памятный день, могущество он тем же днём и потерял… на время…
А девочку звали Таиской!..
Верка – Таискина мать – числилась штатной деревенской дурочкой. Такой она была и на самом деле.
Кто она? Каких краёв-областей? Толком не знали. Да и по округе, сколь ни пытались разузнать, о ней никто ничего не слыхал. Ни родни, ни близких-знакомых у неё так и не обнаружилось. Свихнувшаяся, потерявшая рассудок и память в какой-то иной, неведомой деревенским, жизни, бесфамильная, с одним прозвищем и промыкала она свою насмешливую, не слишком долгую жизнь. Прожила на горькую потеху людям, такой и закрепилась в памяти, если только и закрепилась у кого.
Войной прибило её к здешней деревне. Поначалу её считали беженкой, а потом выяснилось, что нашли её уже здесь на Урале и вроде как не из беженцев она.. Попрошайничала, сказывали, на одной из станций. Сжалился ли кто, сама ли за кем увязалась – не известно: только вот появилась вместе с чужим, невольно кочующим людом.
После войны пришлые поразъехались, а она осталась. И из миловидной придурковатой девушки всё более и более превращалась в потасканную, жадную до парней и мужиков, бабенцию.
Тихой и бессловесно была она в трезвом состоянии, но стоило только ей чуть захмелеть, как тут же она начинала громко и надсадно выть. Она пыталась что-то сказать вразумительное, говорила жадно, взахлёб, но слова сквозь рыдания и вой не прорывались, вязли, как в болотине, и утопали. Кто-то сердобольный всегда успевал подсунуть ей следующую чарочку, коя выпивалась залпом, и Верка затихала на время – а потом, выждав следующего подношения, начинала свои постоянные рассказы про красивую жизнь. В деревне так и говорили: «Напоить Верку до красивой жизни».
И тогда начиналось представление.
Начинала она обычно свой рассказ сбивчиво, но вскоре речь её обретала лад, строй и смысл. Никто по всей округе не сумел бы и трезвый так красиво и складно рассказать, как это делала пьяная дурочка.
Люду, внимающему с любопытством и интересом, на такие бесплатные концерты собиралось немало. И никто из слушателей, казалось, не замечал её, застывших до остекленения, немигающих и устремлённых куда-то в неведомое, глаз, как никто не видел и бледности, впалости тонких скуластых щек, заострившегося тонкого носика и высохших побледневших губ.
Все слушали, а она, как искусные кружева, плела узоры своих то ли сказок, то ли былей.
Старая Дементиха, посмотрев и послушав Веркины басни, объявила, что «та порченная» и что «в девке бес шибко сильной сидит». Спорить с ней не стали. Зачем? Про Дементиху все доподлинно знали-ведали, что это она сама с нечистью «сильной» запросто водится, а когда ведунья уш-ла, то-то сказал, что Верка на «икотку» - порченную на голоса – совсем не похожа, да и не гадает, как то все «икотки» делают.
Верка, и верно, никому не предсказывала. Она просто-напросто рассказывала свои чудесные истории, видимо, как решило сообща общество, когда-то ею прочитанные. Было же, вероятно, такое время, когда и она нормальной была?
Удивительно, но многое в её сказках-рассказках по-настоящему захватывало. И всё-то рассказывалось таким образом, словно все эти были-небыли она про себя ведет.
То скажется городской барышней и с особенной тщательностью, с малейшими подробностями начнет описывать необыкновенные жилища, а то объявиться путешественником и рисует про чужедальние страны картинки, однако чаще всего любила называться дочкой военного и начнёт про армию, учения да парады описывать. Откуда что и знала?
Пацанва - мал мала меньше – та, вообще, рты разинув, сидела. И не раз случалось, что заманит ребятня Верку в укромное место, споит там краденой бражкой и ждёт тех рассказов, впрочем, заказывать ей тему - делом было безнадежным. Рассказывала она только то, что как-то подчинялось её логике…
Но скоро дурочка выдыхалась, замирала на полуслове и некоторое время сидела в оцепенении – сидела тихо, отрешённо. И также тихо сидели вкруг неё оробевшие слушатели-насильники. Однако оцепенение быстро проходило, и Верка, сорвавшись, как с цепи, бежала к мужикам. Липла и к парням, бесстыдно зазывая с собой.
Трезвая она вновь затихала, вновь замирала до глухонемоты. Становилась робкой и боязливой.
Прекратилось всё разом. То ли дар её притупился, то ли, что зналось-помнилось, повымыло хмельной бражной водицей. Попотешила народ байками – и стихла. Сколь в последствии не спаивали, сколь ни пытались добиться той «красивой жизни» - всё зря, всё без толку.
Умолкла.
И исчезли те словесные круизы из деревенской жизни, повыветрились из людской памяти: было ли – не было ли…
(Однажды, будучи по молодости с Татьяной в Эрмитаже, Юшкова долго не покидало ощущение того, что он словно уже был здесь когда-то. Он бродил по залам с этим тоскливо удивляющим чувством – чувством узнавания никогда невиданного прежде. Он не выдержал и, наконец, сказал о том жене. Она наивно принялась философствовать, выискивать ответы у недавно подпольно прочитанного Фрейда, но он почти не слышал её – отчего-то вспомнилось ему вдруг давнишнее детство, отдаленно высветилась в памяти и деревенская дурочка с выпуклыми серо-синими глазами.)
Обитала Верка у Домны Игнатишны, прожившей всю свою долгую жизнь бобылкой, ибо, как сказывали, жениха её – Стёпу – убили ещё на первой империалистической.
Игнатишна искренне жалела дурочку: гоняла ее от мужиков и парней, бранилась, на чём свет стоит, с деревенскими за Веркины пьянки ради людской игры и забавы. Стыдила их.
Юшков вспомнил, что про Верку все всё всегда знали. Знала даже малая детвора. Точнейшим образом знали и то, что и знать-то бы не следовало, да вот ведали, однако, когда бабка Домна «чистила Верку от детишков». Ребятня (да только ли они?) принимали жизнь дурочки за потеху, за комедию. Её так и звали: наш комик.
Вся деревня, а уж детвора непременно, затихала в любопытном ожидании, когда Игнатишна запирала Верку, - и враз оживала в любопытстве удвоенном, утроенном, когда та, бледная и иссушенная до поджарой худобы, выползала на улицу. Ребятишки носились за ней ватажной толпой и беззлобно, бессмысленно улюлюкали:
- Верка, а Верка, а где твой робеночек?!
Из беременностей своих дурочка тайн не делала. Она каждую чувствовала реально, радовалась ей и, вновь обретя дар говорения, в мечтах, высказываемых в слух, нянчила будущее дитя. Не чувствуя подвоха и издевательства, она и в этом случае искренне жаловалась:
- У-у… опять старая… - и добавляла смачное, определяющее словцо, - ребеночка выгребла… опять бедную Веруньку стерва мучила…
Но однажды и Домну, и деревенских Верка сумела провести.
Как ей удалось затаиться и скрыть свою очередную беременность, - головы ломали всем миром. Когда живот зримо и выпукло обозначился сквозь затрапезную одежонку, делать что-либо было уже рискованно.
Во время беременности дурочка утихла, присмирела.
Она часто исчезала с людских глаз, и Игнатишна с подвыванием бродила по округе в поисках. Не раз она вытаскивала её из лесу, где дурочка таилась то в глухих зарослях, то в старых норах. Старуха с причитаниями выводила её к дому, замыкала на замок, но та вновь умудрялась убегать.
Как-то Федька увидел Верку, лежавшую в густых травах Живот её круглым бугром пучился, а она гладила его, осознанно улыбалась – и пела. Пела длинную, протяжную песню, однако слов мальчишка, сколь ни вслушивался старательно понять не смог, хотя та и пела четко, ясно.
Вечером он сказал матери:
- Верку в лесу видел. На опушке за Ельковым полем. Она на каком-то чужом языке там пела.
- Блажная она и есть блажная… - Только и заметила мать, а потом, помолчав, добавила: - Её, сынок, пожалеть надобно…
В самый пик короткого бабьего лета Верка родила девочку – ту самую Таиску.
Накануне дурочка снова исчезла.
Искали её всей деревней, и нашли в стожке аж на дальней поскотине. Нашли во время. Хорошо, что сразу догадались искать с подводой. Успели только довести до околицы, как тут-то, прямо на телеге, она и разродилась.
С рождением дочери Верка вроде как даже стала казаться нормальной. Молчала при людях, и неистово возилась с малышкой, выполняя послушно и добросовестно все Домнины приказания.
А Домна-то, Домна какой счастливой стала!
Спустя два года бобылка умерла, оставив Верку в своей хибарке за хозяйку. После похорон старухи, малышку из опасения у неё попытались было забрать с тем, чтобы определить в детдом. Только из общественной затеи ничего не получилось, Верка взвыла по-животному утробно, бросилась кусаться, а затем твердо и разумно вымолвила:
- Если заберёте, – умру! Это моя доченька, и я сама справлюсь. Я с моей крошечки волосёночку упасть не дам…
Так и пошло с того времени, словно две Верки живут по-соседству: одна – дурочка, а другая – мать.
И в её возне с ребенком было нечто чуждое, несвойственное для деревни. Это заметили, а, заметив, определили сообща, что Верка всё-таки, наверняка, из городских будет.
- Таиска, а я тебя совсем маленькой помню! – выкрикнул неожиданно для себя самого Юшков.
- И я вас, Федор Григорич, хорошо помню! Молодой были… красивый очень…
Юшкову уже давно было всё безразлично, и он не испугался от мысли, что она может помнить и то. То – просто забылось, смылось из потревоженной памяти четверть часа назад. Он, хмельной и тоскующий, сидел, развалившись на стуле, и смотрел, жадно и изнывающее ощупывая ласкающим взглядом, на эту чертовски красивую молодую бабу. Смотрел повелительно, с некоторым благодушием подчеркивая явное своё превосходство:
- Таиска, и зачем ты за этого старого мерина замуж вышла? – Юшков давно отметил про себя, что за столом они сидят только втроём. Старух не стало.
- Дак старый конь-от, говорят, борозды не портит! – Молодуха вызывающе хихикнула и пышным бедром прижалась к мужу. – Я на своего мужика, Федор Григорич, не в обидках! Иной-от может и молодой, а…
-Ты чё и буровишь? – Муж осёк её. Видно было, что смутился, - приказал: - Иди-ка лучше матери пособи скотину закрыть, да и девчонку домой пора загонять.
Таиска обиженно ёжилась, но, пусть нехотя, измывая скорую обиду, поднялась и вальяжной, валкой походкой потянулась к выходу.
Юшков, продолжая цепко охватывать взглядом ладную фигурку, проводил глазами её до дверей – спросил, когда они остались одни в лоб Ляхова бесцеремонно:
- Ты как это умудрился жениться на ней.
- Так пропадала ж… – Умолк.
Подбирались за окном поздние сумерки. Вот-вот, загустев, провалятся в синей мгле. Уже и круглоликая пастушка в белом одеянии высветилась на побледневшем сизо поле, приготовила легкий ленивый кнут, от взмаха которого, вздрагивая, устремятся скоро по серебряным тропам к земле крупные августовские звёзды.
- А ты как поживаешь? – Юшков не сразу сообразил, что обращается Саня к нему.
- Я? А что? Живу себе, как у Христа за пазухой: ни забот, ни тревог… одни радости… Лучше ты вот расскажи, что в твоей жизни знаменательного? – «Надо ж словцо-то какое откопал?» - удивился себе.
- Чё и знаменательного? – Саня пожал плечами. – Живу – и всё. Землю вот пашу. Семью имею. Дочь Верунька растёт. Скоро - есть надежда – и ещё прибавленье будет… Надо спешить, а то женился-то поздновато…
- Чего так-то?
- Да уж как вышло, так вышло…
- Ты ж, помнится, в Кизеле шахтёрил?
- Эка, вспомнил! Это ж когда и было-то? Меня из-под земли быстро на водные просторы потянуло. Я и во Владике пожил – на рыбфлоте лет пять потрудился… - Ляхов, выдержав паузу, добавил – Я ведь и в Москве-столице тоже отметиться успел. По лимиту на стройке поработал…
- Вот как?! И не зашел?
Ляхов вопроса будто и не расслышал. Вымолвил:
- Москва – царство, да деревня наша – рай!
- Ну, уж ты хватил!
- Знаю, что говорю. Насмотрелся.
- Может, ты зря так-то сурово?
- Может и зря… - Опять с паузой. – Ты вот, спрашиваешь, как это я, мол, умудрился на Таисье жениться? Знаю, отчего ты это сказал… догадываюсь…не дурак, небось… Таиска – разбитуха была ещё та! – вздохнул. – Много вас тут таких было… любителей… Она для тебя – не человек. Пятнатая… так дурочкина дочь… - Ляхов суетливо разлил, и они, не чокаясь, выпили.
С улицы донесся плеск воды и колокольчатый смех ребёнка. Саня заворожено вслушивался в эти звуки.
-Ко сну готовятся… - улыбнулся.
Скрипнула дверь, и Таисья с девочкой на руках появилась на пороге. Верунька сонно ткнулась головкой в плечо матери, а длинные тонкие ножки её свисали вниз вялыми плетёшками. Саня подскочил, перехватил дочурку на руки и перенёс её на кровать. Слышно было, как, прошептав ей что-то ласковое, он бережно чмокнул дочь.
- Давай сюда, - предложил Саня, когда они вышли на улицу. Он открыл калитку палисада: - У меня здеся столик стоит.
Уселись на скамейку. Закурили.
Над горизонтом веером рассыпались перистые облака. Сквозь широкое опахало пробивался желто-апельсиновый пламень, притягивая взор и завораживая таинственностью.
Мужики молча наблюдали, как тускнело, угасая на глазах, дальнее зарево, и вот, наконец, рухнуло, опав стремительно, за потемневший густо горизонт.
Потускнела, пропала тайна.
- А она ведь точно из городских была… - После некоторого молчания сказал вдруг Саня.
Юшков, ничего не сообразивший с ходу и ещё не расставшийся с недавней оторопью, тронувшей загрубелое сердце, от закатного видения, спросил скорее машинально и отрешенно, нежели осознанно:
- Кто?
- Так она ж… дурочка наша… Верка… - пояснил Ляхов.
Столь странный и неожиданный разворот в их беседе удивил по-настоящему:
- Откуда узналось?
- Старик как-то один приезжал. Мы с Таиской только-только поженились… Вроде как дачник приблудился отдохнуть. У бабки Нюры на постой определился. Всё, видимо, не знал, каким таким боком к нам подступиться. У бабок то да сё выспрашивает, а те стреманутые шибко были: ушко с ним востро держали. И было чему пугаться! Он появился где-то так же в августе, а в конце мая у нас тут одно происшествие случилось. Настоящее чепе. Вся округа, как улей, с переполоху долго гудела.
- Что такое? – исподволь перебил Юшков.
- Шпиона у нас поймали.
- Шутишь?
- Како шутишь! На самом деле. Помнишь, на Заимке Панкрат Белов жил?
- Не помню, - Юшков поспешил откреститься.
- Да как же так Панкрата и не помнишь? Он твоему батяне с детства дружок был. На фронт они вместе уходили… Он же бывал у вас часто… Прихрамывал он ещё сильно…
- Сказал: не помню! – С упором, категорически Юшков повторил, как отрезал.
- Ну-да, ладно! – Саня наружно удивился, бросив на него пытливый взор. – Не помнишь – так не помнишь… Панкрат на Заимке единственным жителем остался. Место глухое, но ягодное, грибное. И повадился к нему инженеришка один из Перми наезжать. Случалось и зимой-осенью заскочит на день-другой. Панкрат ему и уголок постоянный в избе выделил. Мужик вроде как обжился, а одинокому старику, сам понимаешь, - всё радость. Тот и вещички по-свойски оставлять стал. Как-то привез с собой радиоприёмник. Большой такой, но старой модели и неработающий. Приедет – сидит с ним часами копается: чинит-паяет. «Вот, - обещает, - отремонтирую, дед, бандуру, и будем мы с тобой весь мир слушать». Тут как-то появился внезапно к полуночи. Встревоженный какой-то весь, взлохмаченный. Панкрата печь – а уж тепло было! – заставил растопить: мол, продуло его дорогой на сквозняке. Старый дурень и рад стараться! Инженерик ночь прокантовался, а поутру ни свет ни заря, быстро-быстро и смотался. А мы с некоторых пор стали замечать, что время от времени летает над нами самолёт. Вроде как на кукурузник похожий. Летает низко кругами, барражирует… Одним словом, держал тот ад на Заимке рацию, и, считай, больше года ею пользовался. Запеленговали его и на избу Панкрата вышли. Нагрянули. Вверх дном в доме всё перевернули. Напугали старика до смерти.
- Так Панкрат за шпиона и сошел, что ли?
- И смех, и грех! По горячке свезли нашего дедулю в район. Продержали в кутузке дня два – потом домой отпустили. А того инженеришку вскоре взяли где-то. Он, видимо, давно у них на примете был. Позднее по областному телевидению в новостях о его поимке сообщали. А Панкрат с горя запил. «Это, - всё корил себя, - как же так получается, что он меня, армейского разведчика, и объегорил – обвел вокруг пальца, как последнюю растяпу». И всё грозился, что, как только выпадет случай ему встретиться с тем, он его собственноручно и пришибёт!
- О! напугал бы ежа голым задом! – Съязвил Юшков. – Я вижу: вам здесь весело живётся!
- Точно: сплошная разлюли-малина!.. Помер Панкрат тогда быстро… Осунулся… потух весь… - Помолчав, продолжил: - Известно, стреляный воробей и куста боится, - вот наши-то бабки с того дачника всем гамузом глаз и не спускали. По пятам за ним шастали. А он то-нито вышел темой на Верку… бабки его на кладбище свели. Он с неделю здесь прожил, и каждый Божий день подолгу сиживал на её могилке. А тут как-то прибегает бабка Нюра. Вся в мыле. «Скорей, - кричит заполошно, - скорей побегли на кладбище!..» Взбудоражила всех, а сама назад: только и видели её. Мы, не мешкая, следом. Испугались ведь: вдруг что стряслось?.. Старик тот попом оказался…
- Не поп он был, а монах… - Это перебила его Таиска, которая давно, прижавшись к мужу, тихо сидела рядышком.
- Ну, монах так монах… Нам в том кака разница? – согласился Ляхов.
- Есть разница: монахи в монастыре живут… А если ещё правильнее, то он, - она запнулась, но незнакомое слово выговорила старательно по слогам: - ие-ро-монах… Вот! Это он мне сам так объяснил…
- Во, как мудрёно! Пусть будет так, - вновь согласился с женой Саня. – Одним словом, он на кладбище переоделся в свою форму, то бишь рясу, - и служил там… - и Саня в свою очередь тщательно проговорил последнее слово: - панихиду. Выходит, я тоже запомнил! Если б не бабка Нюра, неотступно следившая за ним украдкой, так бы этого никто и не узнал. Затем он вновь переоделся в цивильное. У него с собой сумочка была: туда всё и упрятал… Собери-ка нам кое-чего… - полушепотом приказал жене, а когда та ушла, продолжил: - Но кто он и что он? – Так до конца и не раскрылся. Только, когда уж собрался уезжать, отозвал нас с Таиской в сторонку и фотку показал. Старая такая. Вся пожелтевшая, но лица ещё можно разобрать. На фотке: военный чин с девчушкой лет двенадцати у легковушки стоят. «Это, - говорит, - она… ваша покойница… с отцом… перед самой войной…» А Таиске крест золотой на цепочке оставил. Наказал: «Дочку Верой назовите… Это ей памяткой от бабушки будет…» - и уехал. Как нас нашел? Зачем приезжал? – Ничего не знаем. И что удивительно было: мы знать не знали ещё, что Таиска беременна, а попозжей, когда всё сопоставили, поняли, что он вроде как раньше нашего догадался, что она на сносях… И ещё одно. Бабка Нюра подглядела, что плакал он однажды на кладбище и даже у неё прощения просил: «Простите… простите меня, Вера Викентьевна, не уберег я Вас, страдалицу… не уберег…»
- А фамилию сказал?
- Свою?
- Зачем свою? Её!
- Нет. Только, вишь, и сумела наша партизанка отчество подслушать.
- А по паспорту у неё какое было?
- О чем ты говоришь? Какой паспорт! Сроду у неё никаких документов не было. У Таиски, хочешь знать, какая фамилия в метрике стояла? Так слушай – Ветронадуева! Даже не Ветродуева, а именно так издевательски – Ветронадуева…
- Скажешь тоже! – прыснул Юшков.
- Тебе вот смешно, а мне, как вспомню, горько становится, и выть хочется. Это ж кто-то в насмешку такое написал. С рождения, знать, в человеческом отказать пытались… И, заметь, это ж кто-то свой, местный, сделал!
Из избы вышла Таиска. Пока она преодолевала мягкой походкой короткий путь, Юшков вновь впился в неё, алчно вспыхнувшим в темноте, корыстным взглядом, ощупывая мысленно каждый изгиб её ладного тела.
Женщина поставила на стол закуску и опорожнённую до половины бутылку самогонки. Затем, резко обернувшись к Юшкову, тешившему своё избалованное честолюбие и распаляя воображением изнывающую плоть, вдруг спросила:
- Федор Григорич, место такое – Загорск – под Москвой далеко ли?
- Зачем тебе? – Ляхов с удивлением опередил гостя.
- А там, говорят, монастырь есть…
- Кто говорит? – попытался уточнить Саня.
- Ну-да, есть там монастырь. Лавра называется, да только я сам там ни разу не был. Ездят туда на экскурсии, но мне вроде как ни к чему… - Юшков ответил бесцветным голосом. – От Москвы, знаю, на электричке добраться можно.
- Ты-то откуда про то знаешь? – снова попытал Ляхов у жены.
- Тот дядка приезжий сказывал.
- Первый раз такое от тебя слышу! – Саня присвистнул. – И когда успел?
- Я ж его тогда догнала на росстани: фотку хотела выпросить, а он сказал, что фотку пока отдать не может. Проводила я его с километр: всё надеялась, может ещё что расскажет, а он, как бука, молчал только. Потом велел, чтоб домой я шла, и одно только сказал напоследок, что, если захочу увидеть его, то в том Загорске и смогу найти.
- Адрес сказал, что ли? – уточнил Ляхов.
- Нет, никакого адреса не сказал.
- А как же тогда найти его? – Саня выспрашивал заинтересованно.
- Просто сказал, кого в монастыре спросить надо.
- И кого же?! – Юшков и Ляхов вскрикнули в унисон.
Таиска неопределенно пожала плечами:
- А… забыла!.. Пойду я? – шепотом обратилась к мужу, согласно кивнувшему в ответ, и, раскланявшись, быстро ушла в дом.
- М-да.. – промычал Ляхов.
- Вот так они и жили – спали врозь, а дети были, - явно не к месту сыронизировал, хмыкнув, Юшков.
Какое-то время сидели молча.
От легкого шелеста ветра в листве, от чистого влажного к ночи воздуха, вобравшего в себя свежесть ближнего таёжного леса, от падающих дождём к земле крупных августовских звёзд, от напрочь забытых упоительных запахов, от изгладившихся из памяти деревенских живых звуков – от всего того, что когда-то было частью и его жизни, порой невольно снившейся в бредовых утренних снах, и что так внезапно нахлынуло на него, Юшков вновь оторопело растерялся.
И весь этот неохватный мир, границы которого, как океан, омывало зыбкое сознание, притягивал и волновал.
И чем больше вбирал он в себя округу со всеми её звуками и запахами, тем явственнее настигало его неудержимое желание зарыдать, ибо слёзы были совсем-совсем близко и были, что самое странное, желанны, а потаённая мысль, описав в подсознании, как в пропасти, свой зигзагообразный путь, спиралью выбросилась наружу. И он, опережая эти близкие слёзы, заговорил вдруг о том, что и врач он – никчемный, никакой и вовсе никудышный, и что с жильём у него туго, и что получает он такой мизер…
Всё, копившееся давно и выпроставшееся исподволь наружу, проговорил вслух, залпом опрокинув, предложенную хозяином, стопку и хрустнув малосольным огурчиком, а Саня между тем, словно и не расслыша его стремительной тирады, спросил:
- Ты мне вот скажи, что это у вас там в Москве затевается? Этот наш, главный, всё то по Союзу, то по миру раскатывает да не один, а всё со своей бабой. И чё она, ты мне растолкуй, везде впереди него лезет? Мне всё это не по нутру! – И, не дождавшись ответа, продолжил: - Или вот те же кооператоры. Появилось их и у нас в районе - пруд пруди. А кто они есть? Те же хапуги… спекулянты! И меня не переубедишь, что это не так! Тут один, деловой, заявился к нам: давай бабок агитировать, чтоб они ему грибы да ягоды собирали. Бабки ко мне: как быть? А я на его наглую рожу глянул и говорю, чтоб ни в коем случае не соглашались – объегорит! Наши с ним не стали связываться, а ольшанские дуры купились на обещания про золотые горы – и попались на удочку: в два счёта надул! – Саня разлил остатки: - Давай: снова за жизнь! Снова за встречу!
- Я вот, между прочим, тоже в кооператоры собираюсь, - вставил своё Юшков, вновь смачно хрустнув малосолкой.
- Как это? Ты ж при деле!
- Да я ж за всё про всё такой мизер имею! Тьфу, и размазать! Я с такими деньгами – босяк и только. А мне, понимаешь, квартира нужна. И не чья-нибудь, а своя! А я всё от кого-то завишу… Нет… вспомнил: мне вначале машина нужна! Знаешь, «Нива» есть такая?
- Знаю, как не знать! У нас на такой нынче пред гоняет. Проходимость – во!
- Вот-вот и проходимость у неё классная!.. И красненькая она такая… Я уже и за руль подержался… покрутил, понимаешь, руль… Я не могу… я не смею от неё отказываться…
Казалось, что ещё миг и он, оглушив, затаившуюся в ночи, округу, взвоет навзрыд. Саня вскинул на него напряженно-внимательные глаза:
- Оно, конечно, по приходу и расход… Мать! – окликнул он тетку Маню, тенью промаячившую за забором.
- Чего тебе? – та отозвалась.
- Неси-ка нам ещё одну «гнилушку», - властно приказал ей.
- Не много ли, сынок? – Вскоре мать, скрипнув калиткой, нависла над столиком темным снопом и осторожно спросила, выставляя между тем бутылку и добавляя ещё еды. – Четвертая ить..
- Ты, мать, не забыла ли, что без четырех углов и изба не строится? А тут, смотри, каки соколы сидят!
- Ну-ну.. Как только те соколики взлетать станут? – пробурчала тихо старуха и ушла.
Когда они сняли пробу с новой бутылки, Юшков продолжил:
- Мы с одним – он, между прочим, кандидат наук – собрались открыть свой медицинский центр. Название, правда, пока не придумали. Но придумаем! Без названия нельзя. Точное, броское название – это, считай, что полдела, это лицо, реклама! В бизнесе без этого никак!
- Не понимаю: зачем вам в каком-то своём центре лечить надо? В больнице, что ли, нельзя?
- Ну… в поликлинике, скажем так, не всё возможно… А мы будем народ уриной лечить…
- Чем-чем? - переспросил Саня. – Новое лекарство, что ли? И отчего оно?
- Лекарство – во! Ништяк!.. Лечит от всего! Урина – это класс!
- Подожди, а разве одним лекарством можно всё вылечить?
- Ну, ты, друг, простой, как хозяйственное мыло! Урина – это ж, - он перешел на многозначительный шепоток и проговорил старательно по слогам: - мо-ча!
- Понятно… - Как-то неопределенно промычал Саня. – Ну… я знаю, если обожжешься там… или ушиб какой… Но неужели найдутся такие чудаки, кто к вам пойдет? И за деньги, небось? – уточнил с сомнением.
- Не просто пойдут, - побегут, а если ещё и цену покруче объявить, то и отбою, уверяю, не будет. Наш народ привык, если дорого, то качественно. Не так ли?
- Может и так… - согласился подавленно Саня. – Слушай: а эта… урина, чья будет?
- Не свою ли предложить хочешь?! – гыкнул утробно Юшков. – Ты, милый, несколько неправильно меня понял. Мы, конечно же, в банках-склянках торговлю не устроим. За совет... за методику, так сказать, платить будут. Информация, брат ты мой, денег стоит – и больших! А, как известно, за свою кровную денежку иной мудак готов будет не только урины стаканчик хватануть, но и капрой закусить!.. – и Юшков злорадно хмыкнул.
- А капра… - это, что ли, дермо будет? – догадавшись, уточнил Ляхов.
- Ты, я смотрю, - у нас молоток-мужик: быстро соображаешь, что к чему! Точно – оно и есть то самое, что в воде не тонет…
И Юшкову, ясно увидевшему себя со стороны в маске заносчивого героя-циника с презрительным изгибом мясисто выпяченных губ, отчего-то стало вдруг противно и тоскливо – и он невольно обрадовался тому, что округа, окаймлённая сплошь лесами, давно утоплена в глухой мгле.
Наступила зловеще напряжённая минута, сквозь которую, как ночной тать, протиснулось тупое, подспудное раздражение и, прошуршав потревоженной мышью во влажной траве, сигануло, минуя их, за окрай деревни, где не видно ни зги.
- Не-ет... и всё-таки мне нынче многое в этой жизни становится непонятным… - Нарушив, наполненную лишь звенящей мошкой, тишину, тихо пролепетал Саня и поспешно, ориентируясь в темноте по булькам, разлил в пустые стопки. – Да и загад, известное дело, не всегда бывает богат… - С неким тайным, обнадёживающим предостережением, негромко подытожил в конце и спешно предложил: - Давай!
Опрокинув в себя новую порцию, обжигающей нутро, влаги, Юшков, снова почувствовал неодолимую душевную тоску и, словно пытаясь за лохматое ухвостье поймать остатки угасающей воли, устремился спасительно шаткой мыслью к своей вожделенной мечте – красной «Ниве», которая, как наивно тешил себя, трепетно и верно, как невеста, ждёт его. Ласковым, отстранённым от действительности взглядом он нежно оглаживал её блестящие выпуклые бока… - однако обманутое воображение не выдержало напряжения и, опав грязной холстиной, надуманное видение исчезло…
Серебром вспыхнула на темном небосклоне настоящая звезда и, стремительно рванувшись, прочертила широкую бело-голубую дорожку вниз, а следом по проторенной тропе и весь небесный свод, разом обвалившись, рухнул в обруч бездонного колодца, увлекая за собой и его извранную душу: и, подхваченная хмельным ветром, ржавым листом, выписывая спиралью разорванные круги, поплыла она, сомлевшая и вздрогнувшая от сладкого страха в черную запредельную глубь.
Вновь в переменчивом настроении возник исповедальный мотивчик, и Юшков, ослабив поводья, пустил своего сивого рысачка по бездорожью, а сам, покачиваясь пьяненьким ямщиком на облучке, затянул заунывную песнь-жалобу…
Растроганный в конец его откровенностью, Саня воодушевленно предложил:
- Слушай: айда к нам! Плюнь ты на всё! Возвращайся! Я вот тоже, как курной уголь, тлел – не тлел, жил – не жил, а вернулся домой – человеком себя почувствовал. У тебя же здесь изба своя. Вон какой пятистенок стоит! Завалился, правда, малёк без хозяина – так это дело поправимое: было бы желание. Сам-то ведь – не безрукий, да и я помогу! Колхоз поможет! Тебе ж, доктору, тут самое место и есть!
Юшков, преодолевая тоску, согласно и даже радостно закивал головой. Отдаваясь во власть зернистому воображению, он в миг мечтательно представил себе, как будет сидеть по вечерам на веранде…
Самовар угольками потрескивает, жарком попыхивает…»И обязательно, - повелительно поспешил указать кому-то невидимому, - чтоб самовар раскочегаривать шишками… чтоб с душком… с ароматом…»
А в небе звёзды… много звёзд… крупные, яркие… И луна – большая, круглая, желтая, как…можно и как сегодняшняя, время от времени видимая сквозь черные, сгустками наползающие, клочковатые тучи…
Прямо-таки чеховский сюжетец… разыгранный на театре… Он – доктор… Земский, кажется?... «Я буду – доктор Дрон… Или Дрын? Как он там, черт подери, правильно-то и будет?»
- Слышь: ты, когда в Москве жил, в театр ходил? – Он сунулся к Сане с вопросом, а тот, споткнувшись ровно, зыркнул ошалело – поспешил ответить:
- В театры? Не-ет… как-то не пришлось, знаешь ли… Я однажды во Дворец спорта ходил – на «Мелодию друзей», да ушел быстро… Шум… треск… По ушам бьёт… Мне не понравилось…
- Эскулапа одного вспомнить надо… В чесучовой паре… То ли Дрын, то ли Дрон … Не знаешь такого?
- Не-а…
- Впрочем, шут с ним! – А перед глазами пьеска продолжает разыгрываться. И вот уже перед глазами то ли сестры… то ли жены… - Бабы наши будут ходить в длинных платьях… белых и с зонтиками… Обрядим? – Спросил неожиданно у Сани.
- А чё? И обрядим! – Не задумываясь, обрадовано согласился Ляхов. – Наши девки стоят того! Давай-ка за них – за наших дам!
Выпили.
И опять вереницей поплыли мимо в белых одеждах то ли жены… то ли сестры… то ли ещё кто-то… плывут… ручки заламывают: «В Москву! В Москву!» А в унисон им перебрехиваются между собой собаки… реально и где-то очень близко…
- Не-ет… не поедут… Уж она-то точно ни за что не согласиться… - С безысходной к себе жалостью тоскливо простонал Юшков, а Саня, продолжая наивно цепляться за явно несбыточное, обнадёживающе предложил:
- Так мы и ей хорошую работу подберём. Она кто по специальности будет? Забыл я чё-то…
- Кем работает, что ли? Медсестра… Медицинская сестра широкого профиля… - Произнес медленно, словно вновь осязаемо оглаживая жаркой ладонью Людмилу.
- Как медсестра?! Зачем медсестра?! – встрепенулся Саня. – Она, - и он старательно, как будто выбирая сухие прогалины на размытом грязью бездорожье, проговорил длинное слово по слогам: - пе-ре-ква-ли-фи-ци-ро-ва-лась разве? Говорила, что учителка.
- Кто учителка?
- Татьяна ж твоя. Она у тебя – молодец-баба!
- Жена – учителка? Ни-ког-да!.. Не-ет… она – медсестра… И всегда была медсестрой. Моей медсестрой… Я на новый участок пришел, а она сидит себе в кабинетике такая аппетитная… грудастенькая… молоденькая… - И он снова осязаемо и вожделенно потянулся провести по влекущему на расстоянии пышному телу – но: стоп! Почему Татьяна? Уточнил в недоумении: - А ты про Таньку, откуда знаешь? – И даже икнул возмущенно.
- Познакомился…
- Где? Когда? – Юшков опять икнул.
- Забыл, что ли? Она ж нынче целый месяц с девчонками тут прожила. И дочки у тебя – классные! А Маняшка, как бабки в голос объявили, - есть точная копия тетки Дарьи молодой. Один к одному… - Глаза у Ляхова, озарённые внезапно спасительной идеей, азартно вспыхнули: - Уговорим! Как пить дать – уговорим! Согласится! Не городская ведь, кажись, по корням будет?
- Ну-да… из деревенских… - машинально подтвердил Юшков, а в памяти неожиданно выплыло изображение той абитуриентки-провинциалки, вырванное из безликой лавинообразной толпы ярким солнечным днём. Он, давно освоившийся и уверенный в себе столичный житель, привычно фланировал по Тверской, когда впервые увидел Татьяну. Его сразу поразило её лицо с широко распахнутыми от удивления глазами. Они вбирали в себя окружающий мир целиком, не оставляя за его пределами даже самой незначительной мелочи. Значительным и необыкновенным было для неё практичеки всё, что попадало в поле зрения, а удивление и восторг долго оставались её постоянными спутниками. Татьяна постоянно жила в мире открытий, да и сама она – лёгкая в общении, неугомонная на выдумки и искренняя в чувствах, со здоровым цветом прелестного лица, с налитыми румянцем, тугими щеками, которые, казалось, только-только коснись чуть иглой, тут же брызгнут алым живительным соком переспелых ягод, - вызывала у него, сродни мальчишескому, трепет и восхищение. Но больше всего он балдел от её ног. Именно её ноги, как литые, с точеными икрами, игриво пружинящие при быстрой ходьбе, сводили его с ума… И куда всё делось?! Как-то разом вдруг обнаружилось, что прежнюю Татьяну подменили, а рядом с ним живет апатично-блёклая, с букетом недомоганий при хронической вегето-сосудистой дистании особа, вечно жалобно скулящая от головных болей… с вялой походкой… флегматичная в близости… с рыбьим выражением пустых, обесцвеченных глаз… Однако что-то ещё оказывается, могло потревожить: дрогнуло вдруг слабой струной и беспомощно пискнуло на самом донышке нищей его душонки, а Саня меж тем всё продолжал распаляться:
- Так в чём же дело?! Вспомнит, небось, былые навыки. По себе знаю, старая сноровка не забывается. Между прочим, местным учителкам совсем неплохо живётся. И уваженье завсегда к ним, и вниманье, и почёт. Татьяна твоя за месяц, что среди наших людей потолкалась, многим по душе пришлась. Чуткая она у тебя, да и работы никакой, сразу видно, не чурается…
«Не чурается…» - эхом, раздражая сердце, повторилось в нём, и Юшков – пьяный-пьяный, однако от неожиданно сообщенной другом новости, пусть запоздало, но опешил, и теперь старался непременно скрыть свою оторопь, впрочем, шаткие основания той попытки не выдержали – обломились, и у Юшкова запестрело в глазах:
- Нет-нет… она сплошь из городских будет… столичная штучка…
Ни за какие коврижки не поедет… Высмеет только!.. – И он поспешил утвердить в пошатнувшейся памяти облик Людмилы, да и любовь-змея, сдавливая до боли хлипкое нутро и пресекая всяческие сказки-мечты, снова упругими холодными кольцами обвилась вкруг обмякшего тела. – Танька та точно из деревенских была, а эта… - Саня зыркнул стремительным взглядом, явно, наконец, о чем-то догадываясь, а Юшков извинительно прошептал: - Да и сам я, знаешь ли, того… как-то не готов ещё…
- Оно и понятно: ты давно развык жить по-нашему… - Глаза у Сани потухли. – Погляди: совсем конец пришёл нашей деревне. Сплошь всё лесом да бурьяном зарастает… Скоро от наших Выселок никаких следов не останется… Я вот живу ещё один с семьей покуда среди старух. Через год Веруньке в школу – надо на центральную усадьбу перебираться, а может и вовсе в район с семьей подамся… Я уеду, а они как тут одни доживать станут? Их и осталось-то всего ничего…
В надтреснутом голосе Сани угадывалась непритворная, затаённая печаль, колко шибанувшая остриём нечаянно и Юшкова, в настроении которого опять истошно билась наружу пьяная слеза. И выплеснулось вон невольно всё то, что скрыто было за семью печатями и от него самого, что таилось подспудно в гиблых топях подсознания, а сейчас вот мутным селевым потоком, сметая всё на своём пути, устремилось на призрачную, обманчивую свободу.
В голос принялся Юшков казнить себя самого за слабость и трусость, за предательство и измену, вспоминая вдруг до мельчайших подробностей те ситуации, которые, как был уверен, давным-давно повыветрились из памяти. Беспощадно, как на площади, бичуя себя и выговариваясь в захлёб, он между тем исподволь уже догадывался, что наговорил о себе чересчур излишнее, отчего и промелькнуло в сознании, как сквозь туман, сквозь памороку, что наутро непременно с сожалением вспомнится им это выворачивание наизнанку своего измочаленного нутра и что он тут же испытает чувство остервенелой, ярой ненависти к Сане, вынужденному сейчас выслушивать его суесловный трёп... И чтобы как-то загладить то будущее, завтрашнее раздражение, он принялся настойчиво убеждать Ляхова в том, что вот он, Саня и есть настоящий мужик, есть настоящий патриот и что он – есть спасение!.. Без конкретностей и уточнений… Одни пустые словеса…
А Саня, счастливый и блаженный от той, неистово внушаемой Юшковым мысли, подхватившись с места и растворившись на время в чернильной темноте, приволок из сарая целую банку колыхающейся и хлебно пахнущей влаги и, - громко конкретизировав: «Натураль!» - ухарски поставил её на стол, уточнив между тем вполне заносчиво:
- А это чтоб всем окрестным чертям тошно стало, но только не нам!..
С той минуты сознание, растворившись в вязкой дурнине, у Федора Григорьевича Юшкова отключилось полностью.
И вот сейчас из всего того, что было вчера говорено, что было прожито, было видено и слышано, - ничего уже не помнилось, а вспомнилась лишь определенно та полная, пузатая, из зеленого стекла банка. Выплыла посудина в помертвелой памяти, взбудоражив до лихорадочного озноба. У Веруньки, которая смирно сидела рядышком, спросил:
- Дома есть кто?
- У нас?
- Ну-да.
- Бабулька есть.
- Дома, говоришь, бабулька? – В обнадёженном сознании замаячил образ тетки Мани. – Может, покуда суть да дело, сходить – побеседовать с ней?
- Дак сходи… - девочка подняла на него большие глаза.
Юшков, подстёгнутый надеждой на скорую фартовую удачу и боясь ненароком спугнуть её, поспешил подхватиться с места:
- А ты?
- Тута посижу. Потом, может, стречать пойду, - она выложила свои ближайшие планы, а в след ему крикнула: - Только бабулька в другой избе сидит!
К Саниному дому летел на крыльях. Стремительно, по-молодецки, взбежал на высокое крыльцо, но, вспомнив про брошенное в след уточнение, столь же молниеносно сбежал вниз и протиснулся через тесовые ворота в просторный крытый двор, где, быстро сориентировавшись в полумраке, толкнул от себя дверь летней избы. Вошёл. В небольшой передней было пусто, но чьё-то присутствие явно угадывалось, - и он окликнул:
- Эй, живой есть кто?
Из глубины, откинув легкую тюлевую шторку, выглянула древняя старуха, в которой Юшков с трудом узнал Санину бабушку Физу, увидеть кого вот уж никак не ожидал.
- Баба Физа, ты ещё жива?!
Старуха, прошаркав ногами в серых укороченных катанках, подошла к нему вплотную почти и, сощурив блеклые, мутные глаза, с напряженным вниманием вгляделась ему прямо в лицо:
- Штой-то и не признаю: чей-от человек будет?
- Это я, бабушка, - Федька.
- Ты мне, милок, шибче кричи, - она, подставив ухо, вывернулась к нему вполоборота. - Глуха я маненько.
- Юшков – я! – гаркнул старательно в подставленное ухо.
- И чё орёшь-от так, чёрт шабутной? – старуха вздрогнула. – Санька с тобой, чё ли, допоздна гужевался? Устроили, идивоты, шалман… про-
гудели до полуночи…
- Ну… а он-то где?
- Шибче ж, говорю, кричи. Туга на ухи-то я.
Старуха злила, но, усмирив себя, Юшков машинально переспросил, наверняка, впрочем, зная ответ, погромче:
- Саня-то где?
- Где ж ему быть? – На поли! Это ты у нас – гостюван: дрыхнешь до полудню, а ему, небось, робить надо. Помаялся, сердешный, с утрева, да и побег.
Юшкову тут бы и ретироваться, но нечистая дернула его, и он опрометчиво, продолжая тешить себя надеждой на скорый фарт, ввязался в разговор:
- Вот и я, бабушка, маюсь.
- Штой? – переспросила старая.
- Маюсь, говорю, вот… - И он выразительно постучал по собственной макушке: - Головой маюсь!
Старуха поглядела на него сочувственно, - и это окончательно обнадёжило.
- Колган, чё ли, трешшыт? – предположила.
- Во-во! Трещит! Как кто кувалдами по ней лупит! – И, благодарный за её внимание, подобострастно добавил: - Никак не ожидал тебя, баба Физа, живой увидеть.
- А чё мне и сдеется? Живу вот ишо…
- Это сколько ж тебе? – полюбопытствовал искренне.
- Я веку-то на пять годков старшей буду… Ноне летось на дворе како?
Сказал.
- Осьмьдесят семой? – уточнила. – Ну, вот и шшытай сам, скоко мне годов, если я ишо и Ленина помню… - Юшков удивился не столь странному обороту, сколь самой реальности сопоставления: баба Физа и Ленин, - а та продолжала: - А чё Ленин? Я тебе скажу: он – голова был. Это при ём народ-дурак ошивался, а он – голова!..
- Ты что-то, бабка, не то мелешь, - попытался, не зная, что конкретно идеологически, оспорить Юшков.
- Всё то! Думашь, раз бабка стара, то и не понимат ничох… Не-ет, всё я понимаю! Это разве от Ленина така-то свистопляска пошла, што твойный же дед Ефимка – прошшелыга из прошшелыг – права вздумал качать? Робить-то не шибко любил, а покомандовать – дай! Привык по молодости в приказчиках бегать, и тут придумал при начальстве выпендриться. «Я, - кричит, - вас раскулачивать буду!» Дак я ему, дураку этакому, чуть было колган-от и не прошибла: ладно мужики не допустили, а то б ему, лодырю сухопарому, тошно б чё досталось… О, Осподи!..
Старуха тянула канитель, и медлительность эта раздражала, однако Юшков, отметив про себя мимоходом, что коллективизация и вождь вроде как вместе не вяжутся, и дернувшись было тот ошибочный исторический казус поправить, вовремя, однако, осёкся и лишь недовольно выкрикнул:
- А я-то тут при чём?!
Та не ответила, миг-другой обморочно помолчала, но вскоре вымолвила:
- Я об ём отчень хорошее представленье имею.
- О ком?
Вглядываясь подслеповато блёклыми глазами в окно, она что-то отстранённо прошамкала про себя, а Юшков, как последний дурень, настойчиво повторил:
- О ком?
Старая, переведя мутный взгляд от окна на него, как само собой разумеющееся выдала:
- Дак об Ленине ж!.. Как-то привезли в деревню киношку. Ленина стали показывать. Он туды-сюды ходит, а все вокруг хором кричат: «Да то ж Савелий Олексич наш!» Лошадь снарядили быстро да Митьку Козленка за тятей на Починок отправили. Привёз Митька ево. Киношку по новой прокрутили. Ну, тошно он – Савелий Олексич и есть! Одно лицо! Все об том и согласились. Токо у мово тяти бородишша длинная была, а так и лобастый такой же, и в залысинах. А уважали ево, я тебе доложу, сильно! Он справедливый был. Умный опеть же… К ему и за советом шли, и по делу какому. Завсегда всё растолкует, поможет. И с дальней округи бывалоча люди шли. Коновалил он, но к ему и как к лекарю обрашшались. Толковый был. Знаюшший.
- Понятно-понятно: колдун был… - тая мелочную обиду за «сухопарого» деда негромко пробурчал Юшков.
- Пошто колдуном?! – Старуха, услыхав его, вспылила: - Никаким колдуном отродясь не был! Он к животинке-то с молитвой подходил, а уж об людях завсегда помолится вначале. Травами лечил… И костоправ, знашшь, какой был! Ить сбрехнул: колдун! Окстись! Вот ить лешак-от!
- Конечно, самый настоящий шарлатан и был… - опять ядовито прошипел Юшков – и старуха вновь всё поняла. Вскинулась:
- Сам-от шарлатан и будешь! Вся порода вашинская гнилая така-то будет! А Савелий Олексич даже и нечисть гнал! Истинная правда! Вот те крест! – и она коряво перекрестилась. – У однех позавелась энта-то гадость. Хозяин ли, кады строился, артелшикам заплотил мало, по вредности ли какой кто по-суседски сделал – и не узнашь ить, кто ту гадость наслал. Только житью-покою в доме не стало, а сплошно баловство. Поначалу шумело да трешшало только, гыкало, а засим до того дошло, что и лапти в чугунки с пишшой стали пихать. Так вот тятя мой и повывел у их. С неделю с има безвылазно прожил. Из ружия по ранней зорьке медными пуговичками пулял да молитвы, само собой, всё читал… Ушла ить погань! Засим, - а уж порядошно времяни прошло, - токо стречают хозяйские робятишки на лугу как-то компанейку: сами росточком с детишков будут и головастые таки все. Стретились и выспрашивают: «Старик-от с белой бородишшой не у вас ли ишо?» Робятишки и отвечают: у нас, мол, у нас! А у их на тот раз родной дедушка гостил, и то же с белой бородишшой. Ну, те-то компанейно и взревели: «Ничох нам туточки боле делать…» Так и ушли бесенята – а то ж оне и были! – к речке. Вывел всю гадость – боле уж не возвращалась. Вот како чудо-то было! А ты брешешь: шарлатан! И переломы, каки у кого случалось, выправлял завсегда. Однажды…
«Ну, втяпался!» - ругал себя изнывающий Юшков. Голова кружилась, ещё больше разламывалась, а к горлу кислым комом подкатывала тошнотворная дурнота, - однако старуха не продолжила своих древних воспоминаний, а, помолчав чуть, подытожила:
- Так што об Ленине я представленье полное имею…
И, всё также волоча по полу тяжелые ноги в валенках, она ушла в глубь избы. Слышно стало, что там, обнадёживающе чем-то загремев, шумно гоношилась, а Юшков, продолжая подпирать косяк, замер в нетерпеливом ожидании. И старая позвала:
- Федька, подь-ка сюды!
Не побежал, а, широко распушив петушиные крылышки, подпрыгнул и полетел.
- Глянь-ка снурок за занавеской. Куды дела – и толку не возьму, а ить ишо вечор тута торчал. Сичас сунулась – а нету!
Юшков наклонился. На полу что-то белело. Поднял. Оказалось – обрезок тонкой бельевой бечевки.
- Это?
- Дай-кось! Оно и есть! Се-вот: нашлась пропажа! Сичас я тебя, Федька, и вылечу!
Она прошаркала к двери. Вышла из избы. Отсутствовала, показалось, изрядно, однако время могло и растянуться от нетерпения. Наконец притащилась. В руке старуха демонстративно несла маленький сухой осколок древесного уголька.
- Ты, поди, и не помнишь, как я тебя, вражонок, на ноги подняла. Где уж там! Тебе и было-то всего ничего – к году, кажись, только. Хворал ты шибко. Я уж и не помню, пошто Дашка с тобой в город таскалась. И долго ить там пробыла. Чё она там делала-то? – запоздало полюбопытствовала.
- К отцу ездила… - невпопад поспешил объясниться.
- Разве што… - согласилась. – Назад приехала, а ты, ну есть, как полешко, лежишь себе – не шелохнешься. Только скулишь: и-и-и… Исть ничох не ешь, а што и напыхают в тебя силой – тут же наружу фонтаном всё брыжжет. До того тош стал – в гроб краше кладут… Макариха, бабка твойная, прибегат: «Ой, Савеловна, помоги! Посмотри нашего младенчика. Одна надёжа на тебя». Пошла – глянула: ну, смотреть ажно страшно!.. – Юшков терпеливо сносил всё, с недоумением наблюдая странные старухины хлопоты. – Развернула тебя, покрутила, сердешко послушала, а оно, Бог-сведец, вовсе у тебя и не на месте. Ели-ели слышно ево. Далёко где-то нутри тихо так токает: ток… ток… Я и спрашиваю: «Не роняли ли парнишку-то? Серче у ево не на месте». Дашка – в слёзы. «Роняла…» - пишыт. Макариха разахалась да на её с кулаками. «Чё уж и размахивать-то… - говорю. – Беги-ка лушше баню ростапливай!» И семь бань кряду я тебя, Федька, правила. Сердешко твоё на место ставила. Попарю, попарю, потрясу… Попарю, попарю, потрясу… Так и выходила! Исть вскоре стал, а на другой год такой бугаёк стал бегать – и не узнать! С годами вон какой здоровяк вымахал. Токо уж больно ты у Дашки разбалуй был! Чё хочу – то и ворочу! А ноне-то чё такой худюшший стал? Истаскался, поди… А може падал где?
Юшков криво ухмыльнулся.
Он приготовился было прокричать ей, что вот, мол, и давай, бабка, за моё спасение да твоё умение по стопочке и пропустим, как та опередила:
- Ну, вот и готово! Не сумлевайся – вылечу! Допрежь вылечила и ноне подмогну. Сноровка, правда, не та, но ничох, небось, справлюсь!.. Сядь токо. Тубаретку на средину поставь!
Волей-неволей он повиновался, а старуха подошла к нему и тяжелыми, костистыми руками взялась за его голову. Пучком к макушке стянула остатки жидких волос и приказала ему рукой держать тощий пучок. Затем бечевкой, как сантиметром, обхватила голову по окружности, соединив концы в центре лба. Она крепко и плотно держала шнур, жесткими когтями впившись в тонкую кожу. Юшкову было и больно, и неприятно, но, в конец оторопевший от превратившегося в кошмар происходящего с ним, сидел оцепенело и мертво, а старуха, нависая над ним видением из тягучего сна, продолжала своё шаманское дело. Наклонив его голову вниз, она сухим угольком поскребла по шее над мозжечком; вывернув резко голову на бок, сделала варварскую отметину на бечёвке над левым ухом; то же проделала с другой стороны, - и при том всё время она нечто невнятно и приглушенно пришёптывала. Вскоре она высвободила голову, однако, властно приказав ему держать веревочное кольцо, что-то принялась вымерять на нем по чёрным отметинам. Наконец вполне безаппеляционно и уверенно объявила:
- Здеся вот, - и ткнула в лоб ему морщинистым негнущимся пальцем, - с энтой стороны у тебя, Федька, есть маненько сотрясенье мозга. Ушибался, чё ли, кады?
Присмиревший Юшков красноглазым кроликом сидел напротив старухи, которая, снова цепко схватив задубевшую голову, принялась её крутить и трясти. Между тем она ещё умудрялась наставлять его:
- Ты сичас, как придёшь домой, ложись-ка навзничь. Отдохни. Тело маненько ослобони, обмягчи: колгану-то покой нужон. А завтрева ишо приходи. И так-то до трёх разов хорошо бы…
Юшков не знал: зарыдать ли ему, загоготать ли…
Как осой ужаленный, выскочил он на улицу, где налетевший, шалый ветр охолонил жаром пылающие щёки, - и первой мыслью было то, что его сейчас никто не видит. И эта быстрая мысль показалась самой спасительной.
***
Злой и разъярённый влетел Юшков в избу, где было тихо и пусто. Долгое отсутствие матери обрадовало его, скоропалительно решившего однозначно смотаться восвояси.
Отчетливо, до зубного скрежета, осознав, что по-идиотски заманчивыенадежды на тугую материну мошну, столь опрометчиво вытянувшие его в эту неожиданную поездку, оказались сплошь эфемерными и иллюзорными, он, буквально, задыхался от бессильной злобы – а чёрное сердце его клокотало и бурлило кипящим гейзером: столько дней угробить в пустую! И это надо же так было задурить себе самому голову!..
Гондобясь суетливо в скорый обратный путь, Юшков изредка напряженно и чутко прислушивался к улице, однако за стенами по-прежнему было безмятежно и безлюдно. Стремительно собравшись, он воровато выглянул в окно: что там? – и вдруг уловил чёткий мерный перестук: бросил удивленный взгляд на старые ходики. Часы, шишковатая гирька которых беспомощно лежала на полу, шли! Дробным и оглушительным перестуком заполнялась, ещё секунду-другую назад вязкая и глухая, тишина. Звук, распирая и разбухая квашней, вытеснял недавнюю тишину, как из деревянной дежи, за пределы жилища, громовыми, резкими раскатами ввинчивался и в его тестообразно расплывающийся мозг, а мишки, оставив, наконец, непобеждённый бурелом, хищно и сердито выставившись квадратными мордами в его сторону, казалось вот-вот вскинутся угрожающе на задние лапы…
Готовый выскочить вон, Юшков впопыхах зацепился пустым взглядом за цветное, незамеченное до сих пор фото, воткнутое в уголок зеркала. На фото была Маняша. Такой свою дочь он ещё никогда не видел: на него смотрела уверенная в себе, красивая шестнадцатилетняя девушка. Острый взгляд её не по-детски строгих глаз был пристален и глубок. Юшков поспешил отвернуться, однако что-то невольно понудило его вновь посмотреть на дочь: в ушах у неё бирюзовыми незабудками цвели маленькие серёжки.
«Неужели те?..» - запнувшись о высокий порожек, он стремительно выскочил из избы.
На крыльце несколько задержался, опасливо высматривая пустынную округу. Осторожно, крадучись, стал спускаться по скрипучим щербатым ступенькам – и вдруг из-под ближней застрехи пулей вылетел взъерошенный жирный воробей и, заполошно по-бабьи чирикнув, низко, в беспорядочном кружении, взвился штопором над его головой. Юшков растерянно взмахнул рукой, но докучная пичуга, отлетев чуть в сторону, продолжала надсадно чивиркать и накручивать суетливые круги, а из-под крыльца, змееподобно выгибая длинное тело, вынырнул гладкошерстный и черный, как смоль, кот. Нежно мурлыкая и вскидываясь вверх узкой мордой, он ехидно-любовно посматривал на Юшкова, бесцеремонно ластился и вился кольцами вкруг ног, мешая шагать.
Юшков, высвободив из невольных пут ногу, приготовился было отшвырнуть навязчивого зверя, но котяра, круглые глаза которого молниеносно вспыхнули изжелта-зеленым пламенем, чересчур многозначительно, по-человечески хмыкнул, отступил нехотя и, подняв хвост трубой, пошел, словно демонстративно указуя путь, впереди, вышагивая размеренно и вальяжно.
Стремясь непременно разминуться с матерью, да и, вообще, не желая встретиться с кем-либо из местных, Юшков воровато свернул со столбовой дороги и нырнул в длинный проулок меж огородами с тем, чтобы нижними задами выбраться пусть кружной, но наверняка пустынной, дорогой к станции. В узком проулке, уступив, наконец, тропу, кот поотстал, но продолжал, мягко пружиня, вышагивать степенно следом, и так же, не отставая, летел позади визгливый воробей.
Юшков, досадуя и негодуя на столь необычный эскорт, часто в раздражении оборачивался: топал ногами – угрожал, взмахивал руками – пугал, однако это не возымело какого-либо воздействия, и двоица продолжала то ли навязчивое преследование, то ли глумливые проводы.
А округа вокруг жила своей жизнью.
Пробивался слабый багрянец на круглых пятаках осин, пробовала ржа края берёзового листа, пятнисто темнели листья ольхи, и жухли травы, топорщились пирамидальными маячками обгоревшие до черноты соцветия конского щавеля, распускал седые космы иван-чай, - то осень хоронилась где-то вблизи, в утай пробуя свою, вызревающую исподволь, силу. И небо всегда высокое, глубокое и голубое всё ниже и ниже опускало беспристрастный купол, стирая живую синь его и готовясь к тяжелым ползучим тучам, - а там и ветр-снегодуй, не успеешь и глазом моргнуть, тут как тут загуляет хмельным купчиной по бесприютной округе, загоняя остатки былого тепла по остылым углам.
Однако ничего не замечая вокруг и напряженно опасаясь лишь одного, как бы ненароком на кого-либо не наткнуться, Юшков быстро проскочил проулок и вышел к огородным тылам. Похоже было, что здесь нынче редко ходят: древнюю, всегдашнюю тропинку дремуче заволокла топтун-трава.
Огороды вплотную подпирал широкий луг, отлого тянувшийся некогда в даль. Сейчас же луг, по кочковатому полю которого сорняковой россыпью подбирались к деревне белоствольные березки, путаясь с осиной и ольхой, зримо ужался в объёмах и размерах, уткнувшись урезанным краем в темно-зеленые щиты молодого ельника, густо разрастающегося и пугающего издали сквозной чернотой.
И над всем этим скукожившимся, изменившимся миром нависла напряжённая тишина, разрываемая лишь клоками вовсе не птичьим взвизгиванием взбалмошного воробья.
Поперёк слабо угадываемой тропинки тонкой жердинкой в человеческий рост торчала осинка, плоские сизые листья которой мелко и вспугнуто дрожали. Не задумываясь, Юшков торопливо и осатанело сломил вершинку худородного деревца, и той свежеобретённой вицей, размахнувшись, остервенело набросился на преследователей: воробей, злобно-издевательски чивиркнув, мгновенно исчез, растворившись на глазах в прозрачном студне воздуха, а котяра, будто ехидненько похохатывая и глумливо кося круглые глаза в разбежку, неспешно нырнул под кочку у корней загубленного деревца.
Перед тем, как свернуть совсем от огородов в сторону от деревни, Юшков невольно оглянулся и увидел: в конце проулка стояла Верунька.
Девочка смотрела ему в след. Подняв козырьком ладонь над глазами, она цепко и пристально наблюдала за ним. Другой рукой, как ребёнка, она держала большую куклу. На груди у неё вновь алым цветком пылал, удерживая солнечный луч, крестик.
То ли явно увиделся, то ли невольно представился её взгляд: чистый, напряжённый – впрочем, он тут же поспешил ненужное это видение отбросить, а котяра, нагло выставившись в упор здоровенной мордой из-под кочки, вновь ехидно скривился.
Юшков, не целясь, метнул в него, как копьецо, корявую осиновую ветку – но зверина, прошипев зловеще и сверкнув зелеными всполохами, хищно ухмыльнулась, успела увернуться и, проделав немыслимый кульбит, улетучилась следом за воробьём в воздухе, оставив после себя студенистым ошмётком кривую ухмылку, да одиночным костерком зарделся в дребезжащей вибрирующим звоном пустоте круглый немигающий зрачок.
Знобкий холодок стальными иглами пронзил вспотевшую холку, а в пересохшем горле противно запершило серой. «Почудилось всё…» - успокоил себя Юшков, и с профессиональным напряжением, ровно выслушивая пациента-легочника, пытался выловить пчелиный гул проводов, одинарной суровой нитью висевших на посерелых столбах, - однако неотвязно продолжала ломаться вблизи язвительная ухмылочка и тлеть сторожевой костёрок.
Поубавилось и воздуха, загустевшего прямо на глазах до хрупкого стекла, а там – происходило нечто или готовилось вот-вот произойти: отдалённо угадывался нарождающийся гул, и слабой волной накатывали заглушённые голоса, но прежде сернистая вонь, как из отхожего места, просачиваясь будто сквозь плохо проконопаченные щели, заволакивала собой затвердевшую округу, затопив мутью стоялой воды все впадины и закоулки.
Не развеял тяжелого, удушливого запаха и налетевший сквозной сиверко, со свистом протаранивший посеревшее пространство и хлёсткими рывками нагонявший по небу вереницей низкие облака. В голову после всех кошачьих заморочек продолжала навязчиво лезть всяческая чушь, и Юшков невольно отметил про себя, что когда-то ему, мальчишке, бабушка рассказывала, что, по-поверью, северный ветер, бесцеремонно треплющий округу, непременно объявляется с той стороны, где, якобы, только что утонул человек.
От столь внезапно проклюнувшегося воспоминания, душа обморочно свернулась в клубок, и напрочь угасли живые мысли. Сознание, рассыпаясь вялыми обломками, искало себе хоть какой-то опоры, и, вскинувшись быстрым взглядом, он ожидал увидеть нечто укрепляющее, однако в северном углу пейзаж оставался быть необитаем, и лишь широко расступилась густая сорняковая поросль, обнажив болотистую низину. Топкая поверхность мелкой воды виделась на расстоянии твердой и металлической, пятнисто изъеденной коричневой ржавчиной, ярко высвечиваемой и сквозь, призрачно парящий поверх, дымок.
Разрывая тонкую ленту этой дымки, спиралью выплясывал над затвердевшей гладью порывистый ветер, и сама по себе колотилась, отражаясь в тусклом зеркале, длинная, отдалённо похожая на человеческую, тень. Вдруг, гыкнув сычом и обломившись в низком поясном изгибе, тень стремительно смылась с глаз, а следом, потревожив водный глянец, волдырём вздулось над наружной оболочкой воды, да и почва, прыщеватыми кочками окаймляющая вязкий бережок, так же ёмко вспучилась и напряглась.
Ожидание того, что сейчас непременно кто-то или что-то появится, обретя телесную плоть, точно таким же пульсирующим гнойником взбухло и в нём самом: вот-вот разорвёт… вот-вот лопнет… Но, вопреки ожиданию, ни колебаний на воде, ни толчков на почве не произошло, а, постанывающая глубокими «вздох-выдох» и ритмично колеблющаяся, водная плёнка не треснула от натяжения и внутреннего усилия. Всё успокоилось; и лишь заключительным аккордом прозвучал неурочный хохот полуночной совы, да дымчатая лента тумана, разбухая и вытесняя собой пляшущий ветер, плотной стеной поднималась всё выше и выше, а в жидком молоке ярко вспыхнуло излучение – то, подобно блуждающим болотным огням, зловеще замерцал всё тот же тлеющий уголёк ночного костерка.
Затверделая вкруг Юшкова округа расступилась и разомлела, вбирая в себя весь его внутренний озноб, а зелёная мгла пологом затянула болотину, и следом спасительно вытравились из памяти все приблазнившиеся видения. Убегающий путник выскочил, оставив позади, скрытую в муравчатой траве, тропинку, на торную дорогу, где сразу же спало, продолжавшее слабо тлеть, внутреннее напряжение.
Он споро и легко вышагивал по пустынной дороге. Некогда это был, утрамбованный и укатанный не одним поколением, большой тракт, ныне который по-стариковски ужался и бесхозно зачах. Плотно, как болотной ряской, проезжую часть от обочин затягивало высокими розетками подорожника, щетинившегося столбиками шершавых соцветий и оплетаемого наглухо, стелющимся ползуче, спорышом. И только по свободной ещё середине, натужно сохраняющей былое назначение, худосочным остатком тянулась узкая, не шире колесной колеи, стезя, по которой снежной позёмкой стлалась порыжелая пыль.
Зримо дорога прямой чертой упиралась в сельское кладбище, но Юшков помнил, что это только обман зрения и что, минуя ближайший взволок, дорога резко свернёт влево, оставляя местный погост в стороне. Знал и то, что вынужден будет сейчас и сам, повинуясь маршруту, углубиться круто влево – а это, выходит, сделать чувствительный крюк.
Мысленно пробегая тот кружной путь, он жирной линией прочертил на незримой карте вынужденный маршрут, и, зацепившись за само словечко «крюк», увидел себя поддетым, как пожарным багром, огромным крючиной… Вот-вот, почудилось, и засучит по-паучьи беспорядочно и беспомощно тонюсенькими ручками-ножками… запыхтит натужно, пытаясь высвободиться из внезапного плена… И точно: подрыгивали уже вовсю, дрожа икрами, ослабевшие и обескровленные ноги, веревочными плетёшками висели высохшие руки, а большущую облезлую головёшку, как чугунную гирю, тянуло вниз… Миг-другой, чувствует, и упадет он в изнеможении, не выдержав немыслимого напряжения…
Однако миновало – отпустило, и, облегченно вздохнув свободной грудью, Юшков продолжил свой путь.
Быстро поднялся на взволок и сразу же тет-а-тет столкнулся с бесцветным взглядом низкого неба, прозрачно-белёсым пологом укрывшего смиренный уголок. Невольно глянув в сторону кладбища, панорамно раскинувшегося перед ним, он поспешил отметить, что издали почти не просматриваются кресты, маячками обозначавшие старые могилы, и что буйно разросшиеся деревья сплошняком упрятали кладбище в своих глухих дебрях. Казалось: высокие разлапистые ели с потемневшей хвоей, плоскостопые корявые берёзы, черемуха, кустисто вымахавшая в рост, вели бесхитростный спор, кто больше из них отхватит себе территории.
Беззубым дряхлым стариком увиделся и забор, оберегающий некогда здешний покой. Высокие прясла обрушились, обнажив хрупкие поперечины жердин, продолжавших цепляться за сухие ненадёжные остья ветхих столбов, и вместо них широким щитом поднималась вольная крапива.
Внезапно из загущенных, непроходимых зарослей, громоздившихся огромным стогом у крутого поворота и незамеченных им ранее, выскочил матёрый разъярённый бык. Обезумевшая скотина, подгоняемая будто кровососами-оводами, хищно облепившими вытертое до голых проплешин обвислое брюхо, черной торпедой неслась прямёхонько на Юшкова. Животина зло таращилась по-рачьи выпуклыми до красноты глазищами и, выставившись угрожающе острыми рогами, однозначно готовилась прошить его насквозь.
Следом, так же вынырнув из зарослей, появился незнакомый человек с кнутом в руке: длинная змеевидная плеть ещё продолжала описывать, свистящую в воздухе, дугу.
Растерявшись и не успев толком сообразить до конца, что к чему, Юшков застыл в оцепенении, а взбесившаяся бычина, вперив в него зловеще пылающие глаза, вдруг встала и, неуместно изобразив телячий восторг, неожиданно по-кошачьи ловко подпрыгнула. Потом резко развернулась и опрометью бросилась, виляя утончающимся и вытягивающимся задом, по лугу.
Пастух, продолжая держать наготове хлёсткий кнут, сердитым взглядом проводил, пружинисто петляющую ломаными кругами по лугу, скотину. Затем бросил на оторопевшего путника прямой проницательный взгляд, и, не проронив ни слова и вскинув на плечо ружьецом короткое кнутовище, обогнул громоздкий стог, свернул в сторону кладбища и мгновенно исчез, растворившись в белёсой дымке, обособленным островком окутавшей вечное пристанище.
«Странный, однако, какой-то старикашка…незнакомый…» - подумалось, когда тот оглянулся напоследок, словно что-то вопрошая и ожидая скорого ответа.
Старик выглядел приблудившимся ряженым с фольклорного фестиваля артистом-любителем с белым мочалом длинной бороды. На худых плечиках его болталось допотопное короткое пальтецо. «Наверно, это и есть армячок?» - удивился мысленно Юшков. На ногах – лапоточки с холщовыми портянками, опутанными крест-накрест веревочным шнуром. «Не онучи ли то?» - вновь полюбопытствовал у себя.
Белобрысого лобастого старика не стало, а с той стороны, куда ускакала бешеная животинка, вновь донёсся широкий и мутный шум. Зрение и слух обострились, прикованные к напряжённому пространству. И вот уже ясно и отчетливо от земли пробежала внутренняя дрожь, а шум, пробиваясь вначале слабо-слабо, накатил вдруг мощно, затопив собой всю обозримую округу.
Вскинулся обзорным взглядом: пустынно – но верно предугадывалось, что пустота, тая в себе нечто до срока, явно обманчива, да и гул, новой волной пробивающийся из-под земли, набухая хлюпающим резким звуком и разрывая, как ветхое полотнище, луговину, выбросился вспененным мутным ключом наружу, а навстречу Юшкову выдвинулось нечто, выплясывающее на тоненьких ножках и подволакивающее за собой запах сырой, приторно-сладкий до тошноты.
Это нечто отдалённо смахивало на гриб поганку с нахлобученным на усмехающуюся усатую физиономию колпачком, из-под которого выстреливали круглые зеленые глаза. Вслед тонконогому, усилив колебания почвы, мелкими зверьками вынырнули подземные жители и, странным диким сборищем заполнив мокрый лог, призрачно закишели там.
Увидел: у затвердевшего в дали рубежа иное нечто упало жирной каплей и, вычернив до серой мглы воздушный объём, бурым месивом наступало за трескучим шумом, но не растекалось огромной лужей, а, уплотнившись, формировалось в густую массу, - и вот уже оно шевелилось, извивалось…
Первой мыслью, млея от подступающего ужаса, было – убежать зараз далеко, однако что-то словно останавливало в скором желании, сдерживало ход, привлекало исподволь, да и, вычленившись из бесформенной массы, толпа, заполняя луг, притягивала своим возбуждением, слившимся воедино человеческим лицом, всасывала тайным обещанием власти. Ясно просматривалось, как наглухо законопаченное пространство разрывалось многотысячной стукотней нетерпеливых ног и буйством огромной, жарко дышащей толпы.
И тут же увиделось: наглухо забитое телами пространство большой площади у стадиона взрывалось воплями и бешенством, а он был частью той орущей, скандирующей, требующей массы...
Мимолётное видение улетучилось, а он, почувствовав, что на нет истощилась вся его энергия сопротивления, с отчаяньем, от которого слепли глаза и окоченевала спина, а ноги разомлели, как прогорклое сало, окончательно был готов влиться во влекущую неистово толпу. Ещё миг и он точно вольётся дергающимся, извивающимся членом в шарообразное скопление, душившее округу.
Вновь всмотрелся в слившуюся воедино с землей толпу, отхлынувшую в даль, и с удивлением обнаружил, что возбужденной массой оказалось самое обычное стадо, пасущееся в дали. Пристальнее напряг прищурённые глаза: там и сям кучковались у горизонта овцы, толпились перед наглухо запертыми воротами. И, услыхав, как просвистел, разрезая плотный воздух, звенящий удар кнута, увидел, как широко распахнулись настежь ворота, и овечье стадо исчезло, обвалившись разом за приграничный окоём.
Очистилось пространство.
Высветилось посеревшее небо, и тут только Юшков с изумлением обнаружил, что стоит возле пустоглазой и безверхой церкви, деревянный куб которой, затянутый сплошь плотными зарослями, и привиделся громоздким стогом.
Рубленная когда-то на века с молитвой одним топором и добротно слаженная без единого гвоздя, деревянная церковь ныне заживо догнивала, изъеденная не только жучком-древоедом да всяческой тлёй-мошкой, но и прожорливыми травами, облепившими мшистой порослью трухлявые брёвна.
Отдалённо вспомнилось детство, когда они гурьбой лазили здесь. Место вокруг было чистым, незагаженным, тихим. Церковь, звавшаяся «Никольской», долго стояла заколоченной, но не опоганенной. В мае, помнится, окрестные старухи и бабы проникали самовольно в храм, украшали принесенные с собой иконы вышитыми полотенцами, бумажными цветами, молодой листвой и зеленью. Они молились, а ребятня, снующая тут же, испытывала то ли радостное чувство праздника, то ли острое чувство соприкосновения к запретному…
Вспомнился и чешуйчатый купол, высокие бока которого пацанва ватажно пыталась одолеть, стараясь взобраться на самый верх. И однажды купол не выдержал тех настырных тел: чуть не обвалился с очередным смельчаком…Федька тогда, удачно не сорвавшись с вышины недозрелым плодом с червоточиной, чудом сумел-таки сползти вниз, цепляясь одеждой и сбивая дощатые чешуйки: одна… другая… третья соскальзывали они вниз… И вот уже в след ему сыпанули обложным дождем…
Купол вскоре полностью разобрали, и обезглавленную церковь, накрыв плоской крышей, из бесхозной превратили в хранилище минеральных удобрений. Встали перед глазами, спрессованные до льдистых глыб, огромные кучи… искрящиеся кристаллами белые россыпи… лопнувшие по шву бумажные крафтовские мешки… Чего только не вспомнится на больную голову… - осадил себя. Так и до бесконечности можно отвлекаться…
Пора! – и, оставив за спиной и церковь, и кладбище, зашагал по дороге, круто повернувшей влево.
Впереди сизыми клубами высоко поднималась пыль: машину, оставившую след, высмотреть не успел.
Уйти далеко не удалось, когда его внимание привлекла новая картинка: мутным, смрадным потоком, разорвав пограничье света у кромки леса, протекла, притянутая неведомой силой, из низкой ложбины, кучковавшаяся там до срока, мелюзга, и черным гуртом, изменив угол обзора, закопошилась на открытом месте.
С трудом усваивая и постигая увиденное, он проследил глазами извилистый путь и, уткнувшись взглядом в место, где вольным станом расположились недавние пришельцы из-под земли, явно почувствовал приближение застарелого страха: мертвая залежь, мрачным пустырём приткнувшаяся издревле из вне к кладбищенскому забору, пугала с детства. Место это испокон старательно обходилось всеми. Здесь в старину хоронили самоубийц. «Самосильников…» - как называли их деревенские. Со временем старая традиция ушла, забылась, оставив по себе памяткой обезжизненную точку земли.
Клубилось, как густой дым, не растаявшее облако пыли, скрывшее мутным соусом химерическую кутерьму мелких людишек и выстреливающее точечным мелькающим светом. Сознание, как слабое мерцание, вздрагивало, и Юшков знобко остылым нутром чувствовал некий властный призыв: исподволь подкрадывалось возбуждение: вот-вот и скорбный покой мертвой зыби взорвётся зовущим гугнивым звуком. Из завивающихся дымных клубов, таивших в себе взбудораженную ожиданием ватагу, слышался нарастающий скукоток: там трещало и топало, будто некто тяжелый подбирается грузным шагом к нему: буты-бат… буты-бат…
И плотно забило воздух запахом тухлых яиц…
Волглый тлетворный беспокойник-ветер, налетевший стремительно, сплющил округу, а Юшков шестым чувством предугадал, что впервые наблюдает рождение вихря. И вот: выхлестав плоскими рывками затаившееся пространство, ветер мощной струей поднялся вверх и замер на краткий миг над мертвой залежью высоким столбом. Обратившись мгновенно в воронку, он винтом крутанулся пробно на месте, а затем гигантской юлой с режущей быстротой закружился по-над землей.
Следом пронёсся оглушительный свист, как чей-то радостный облегченный вздох, а вихрь, выбросив вниз широкий хобот, мощнейшим насосом всасывал всё, что попадало на пути: мелькали, закручиваясь и перевиваясь, как волокна пеньки в веревке, остья соломы, сенная труха, бумажный мусор… Там же мельтешили и чьи-то возбуждённые, обезумевшие лица… И не разобрать до конца, что скручивается и свивается, слипается и реет в опьяненном кружении волчка. Лавируя в пространстве, ограниченном оцепеневшей луговиной, вихрь серпантином рисовал черную дорожку узловатых движений. Уносясь стремительно до дальнего окрая луга и столь же молниеносно возвращаясь назад, гигантская юла, убыстряя и убыстряя темп, демонстрировала единственному зрителю – доктору Юшкову, - описываемую в медицинских учебниках, средневековую пляску святого Витта.
Всякий раз возвращаясь, громада целенаправленно надвигалась именно на Юшкова, который с замиранием ожидал удара, но вихрь, резко отвернув, проносился мимо. И хотя всё обозримое пространство вздрагивало свистом и хохотом, время определенно затвердело, потеряв свою реальность, а реальностью в этот миг было лишь одно – черный тромб, кабомба, вновь летел на него…
Юшков не выдержал: охранительно ринулся в сторону, за что-то зацепился – запнулся и больно ткнулся носом в твёрдое дно дороги.
После падения соприкосновение с реальностью окончательно исчезло, а, когда, сгруппировав своё тело, стал подниматься, то в обзор меж ног увидел, ступающие по его следам, отпечатанным в рыхлой пыли, огромные, величиной с человеческие, куриные ноги…
Он подхватился, стремительно поднялся и ясно услыхал, что некто сопит-пыхтит за его спиной, влажно дыша почти в самое ухо. С замирающим сердцем он обернулся через левое плечо: позади него стояла габаритных размеров особа, пританцовывающая на куриных лапах. Спешно захлопнул глаза, затаился, выжидая, в собственной темноте, но, открыв их, обнаружил, что видение не исчезло, а баба, растопырив широко руки, подступала к нему вплотную: вот-вот вцепится в него жадно бруснично-алым разззявленым ртом – но вдруг, задрав высоко широкий подол и отступив назад, пышнотелая дива начала полностью заголяться.
Вначале она скинула юбку и, обнажившись до пупка, затрясла обвислым животом, вроде как исполнив перед ним танец живота. Юшков невольно уперся взглядом в мохнатый лобок: плоть вздрогнула, заискрилась, готовясь выстрелить набухшим семенем, а копнообразная баба, перехватив его взгляд, похотливо заулыбалась и, причмокивая губищами, продолжила своё растелешивание. Она стащила через голову кофтенку, обнажила грудь, тряхнула зазывно округло висячими буграми и, подпрыгнув пружинисто высоко, словно втянутая за длинные лохмы невидимой рукой и взмахнув куриными лапищами в ошмётках помёта, - отчего опомнившаяся в омерзительном страхе плоть тут же обомлела и опала, - как была нагая ввинтилась в вихревую воронку, давно накручивающую стремительные витки вокруг.
В том гигантском волчке отчетливо просматривалось мельтешение, слившихся воедино существ; бешеное кружение лиц, рож, морд… Увидел Юшков и кота, вытянувшегося в рост на задних лапах; увидел и воробья, выставившегося наглой мальчишеской физиономией.
«Надо же и этот пострел здесь!»
Уж не позавидовал ли?
А мир, осязаемый реально, сконцентрировался только в одной точке – в рыжей пыли валялись девьи шмотки. Остальное исчезло, растворилось.
Он попытался быть равнодушным ко всему происходящему – даже к собственному страху, коконом обволакивающему душу. Сам себе он сказал – это сон, когда всё наблюдаешь со стороны, ни вмешиваясь в события и не оценивая их, - однако это состояние предательски выветрилось, быстро сменилось иным.
Юшков ни на миг не отступал взглядом от продолжавшего выплясывать вихря, который увлекал, словно обволакивая горячим живым потоком, а в том потоке, переливающемся струями и ступенчатыми каскадами, брызгала энергия. И кружат, скользят глаза… множество глаз… зазывая, маня экстазом, опьянением… Слепло сердце… Звали черные чары… Вот выставился рыжим лукавым глазом пижонистый кот: подначивает, дразнит… зовёт в сообщники…
Всё это рождало предвкушение будущего, непривычного ему, упоения, которое уже переполняло грудь. Подкатывало ощущение замирания, головокружения, сладкой дурноты и, испытывая желание теснее соприкоснуться с энергетическим потоком, увлечься, заранее разливая своё будущее веселье, как духовитые, сладковато-приторные духи из разбитого флакона, он реально испытал ощущение человека в толпе, способного сделать нечто невероятное – и то желание требовательно било в барабанные перепонки.
Чувствуя на своём лице подобострастную, просящую улыбочку, проявляя посконную, последнюю удаль и преодолевая охранный внутренний призыв, человек напряг мышцы ног, пружинисто подскочил и впрыгнул на ходу во вращающуюся юлой воронку…
… и сразу же замкнулось пространство, а он влился в необузданное веселье, ровно вдохнув пары дурманного зелья.
Он почувствовал, как всеобщее безумие, проникнув в него, неистово протекало по всему телу вместе с током крови, и первое, что увидел – было восторженное чувырканье искластого, как матёрый петух, воробья. Выставив коленцем мосластые ноги, птица дурашливо пустилась перед ним в присядку, а кот, изогнувшись фертом, гаденьким тенорком запел, ткнувшись в ухо длинным подбородком, что-то приветственно-заздравное. К тому же, словно распушив фалды фрака, готовился вот-вот от восторга по-птичьи взлететь. Гладко прилизанные волосы его, ровно напомаженные, щеголевато блестели, да и весь он будто старательно изображал из себя героя-любовника, подмигивая и кривляясь.
Кот вовсю паясничал, но продолжала играть на его морде кривая торжествующая усмешка да изжелта-ярко вспыхивали время от времени круглые глаза: корявой лапой котяра вдруг с силой подпихнул Юшкова в самый центр беснующихся.
В центре кружащих его уже ждала лохматая дива. Она, растопырившись всем своим вожделением, жалась к нему голым большим телом, обдавая тяжелым душным дыханием. Совершая недвусмысленные телодвижения, она что-то страстно лепетала, тянулась влажными губами к его лицу. Дива норовила облобызать его, но он с отвращением дернулся, увернувшись: у неё зло залоснился нос, и она капризно оттопырила толстую нижнюю губу. Попыталась подхватить его под ручку, и он вновь не поддался: тогда бесиха, пихнув его тяжелой рукой с черными ногтями, надменно бросила ему воздушный поцелуй и, не останавливая манипуляций бесстыдным телом, остановилась перед толстым существом с кожей землисто-серого цвета.
Существо состояло из двух шаров – живота и головы. Существо раскачивалось китайским болванчиком и хохотало. Увидев Юшкова, оно умолкло и, впившись жирными глазами, проткнуло насквозь презрительным взглядом. Из-под толстяка выскочил крапчатый пёс с носом, как буравчик, и тут же, фыркнув по-лошадиному, молчаливо уставился на Юшкова, явно собираясь схватить его за мясистую икру, но тот успел раствориться в массе, клубком свившихся тел.
В гудящей, гремящей толпе дурачились, пихались, сыпали друг другу тумаки. Его толкали. Он толкал. Здесь свистели и шипели, хрипато пели и визгливо хрюкали. Он тоже свистел и шипел, хрипато вопил и взвизгивал. Ему даже хотелось тутнуть в дребезжащую дудку, протянутую кем-то, выставившемся стекшим лицом с прыщавым шнобелем по центру. Но дудки Юшков перехватить в движении не словчился, и продолжал кружение сам по себе.
Как в калейдоскопе, мелькали перед ним человечьи лица, звериные морды, немыслимые рожи: вот с розовой гладкой кожей пронеслось поросячье рыло… следом нарисовался косматый лоб бурого медведя, крякнувшего приветственно уткой… а вот крупно обозначилось поношенное лицо, отдаленно напомнившее ему его собственное… Провожая долгим взглядом, ломающуюся в кружении, фигуру человека с тем лицом, увидел, что на шее у того болтается хомут…
Уставшее тело обмякло. Его шатало. Подбрасывало…
… проснулся Юшков, как от толчка, ощутив ток кислой слюны изо рта. И тут же вздрогнул: на него из травы в упор, изогнув узкое тело и подняв головку, немигающе смотрела змея. Юшков, лежавший навзничь, хотел было дернуться, но боялся пошевелиться. Он, как сумел, краем глаза невольно обозрел округу, где лежал. «Ишь, укатали Савраску крутые горки… Вот занесла нелегкая…» - критически оценив своё временное лежбище, он попытался вспомнить, когда же устроился на покой под этим хилым кустом, впрочем ничего не вспоминалось оцепеневшей памятью, а от дороги вдруг донеслись голоса.
И тут же, сверкнув черной молнией, гадюка стремительно исчезла. Юшков вскинулся было подняться в рост, но, вспомнив про своё бегство, ползком сдвинулся за куст. И уже оттуда, из укрытия, посмотрел на дорогу, по которой гуськом шли старухи.
Мать шла последней: на суковатой палке через плечо она несла тяжелую кошелку. Баба Нюра что-то громко рассказывала, а мать и тетка Мария, видно было, согласно кивали и поддакивали.
Когда они прошли, он собрался было выбраться на пустынную дорогу, но решил, что быстрей будет пробиться к станции не кружным путём, а напрямую через лес. И он споро зашагал по лугу, надеясь отдышаться у леса.
Он спешил, рассчитывая добраться через лес до большака, а от большака до станции – на попутке, а там, глядишь, и на проходящий вечером поезд успеет.
Скорей. Скорей.
В кармане его модного, с искрой импортного костюма лежали деньги: тройки, пятерки и одна золотисто-красная десятка. Бумажка к бумажке, как и складывала их мать: на билет в купейном вагоне хватит.
Юшков спешил, продирался по тропе, а тропа, как назло всё более и более терялась в густом травяном покрове, исчезала из-под ног. Лес становился плотнее и гуще, а из чащи, из самой глуби ее, чей-то острый, проницательный взгляд следил за ним, но Юшков убегал от этого взгляда, широко шагая напролом.
Голова у него больше не болела.