Геннадий СТАРОСТЕНКО. Литовец. Рассказ.

Я ничего не знал о Сибири. Ровным счетом. Мог бы и не узнать ничего – как не знают о ней миллиарды людей на планете. Но предчувствовал. Или даже предвосхищал в своем младенческом умишке. Последнее – ближе к правде, да так оно и было, в общем. Вполне возможно, это и есть предвосхищение – когда не знаешь и не ведаешь ни сном, ни духом, а уже восхищаешься. Когда восторг в душе необъяснимый вперемежку с тихой грустью - сродни чередованию лесных далеких гряд у горизонта, - зеленой, дальше синей, а там уже и вовсе сизой неземно. А иногда и с трагической грустью…

И была еще книжка. «Кот в сапогах» – с рисунками Юрия Васнецова, кажется. Не того Васнецова, что взрослым сказки рисовал, а того, что детям. От счастья видеть эти картинки – Кота в сапогах, идущего вдоль сумеречных хаток со светом в окошках, с пушистыми живыми елками за ними и небом в редких крупных звездах – обмирало сердце.

Тогда покорный ваш слуга еще не ведал зла, даже элементарного волка в лесу не предполагал. И лес не красотой и не детскими страхами пленял и околдовывал, а просто метафизикой какой-то – тем, что есть в тебе априори, до всякого знания. Тем, в чем нет ни капли и ни грана объяснимости. Тем, что без удержу влекомо в пропасть бытия беспечными богами детства.

В то время мне, должно быть, было года два с каким-то хвостиком – коротким поросячьим завитком в месяц или больше. Себя я еще «не помнил», но что-то на извилину уже ложилось и оттуда пробиралось в мозжечок – куда-то в дальние нейроны, где дремлет бомжеватое смурное безобразие, что называют коллективным бессознательным.
А было что-то и того раньше. Была лошадиная спина, на которую меня, такого кроху, взгромоздили. И лошадь та была не просто гнедая, а медвежьи бурая, и я клещом вцепился в потную шерсть коняге, - и это был всплеск восприятия, начало осознания, безбрежного предощущения Сибири…

Это было на картофельном поле по соседству с лесопилкой. Лошадь, видимо, тянула за собой плуг, хотя помнятся только потный лошадиный круп и большие руки, что поднимали меня и придерживали. Лошадь должна была быть снаряжена рабочей упряжью. Должен был быть и плуг, конечно же. А как же иначе, - думал я спустя многие годы. – Оно и было на пахоте, для этого и гнедую приводили.

Конечно, если поднатужиться, то можно извлечь из тихих снов предсознания что-то и того глубже, что-то блаженно-колыбельное – «баю-бай» или «волчка», например. Только это не в счет. Об этом и писать неразумно, и вспоминать – не вспомнится. Впрочем, если самому себе начать напевать «баюшки», то можно убаюкаться до «нулевого цикла», впасть в крайний аутизм и обрести-таки потерянный рай.

Было чуть за два годка с половинкою, когда мной овладела тяга к перемене мест. Эта рано пробудившаяся страсть стоила слез растившей меня бабушке Марии Степановне. У бабушки и по хозяйству хлопот хватало – дом, огород, корова, овцы, куры (собак и кошек не считая), и на работе надо было прирабатывать. Ей вверена была сушилка в лесничестве – сруб без окон, где стояли длинные барабаны с ручками, в которых веяли и сушили семена для посадок. А еще, дери его черт, окаянный ваш слуга покорный.

Слуга этот, если по правде, особой покорности не выказывал. Однажды бабушка занималась чем-то в своей сушилке, я же играл на травке поодаль вместе с пегим кобельком Буслаем. А рядом был лес, который несказанно манил и которого я ничуть не боялся. В этот лес я и ушел по мелкой хоженке. Сначала топ-топ-топ на другую сторону оврага – с ручьем, лопухами и крапивой. И дальше – в сень дерев. Тропка та все увлекала мои ноженьки, и я по ней катился колобком. Топ-топ-топ-топ-топ – да со спотычкой на крутых еловых корневищах. Как она запомнилась, та тропка, - не понять. Всего только раз Марья Степанна и водила меня по ней к родне за три версты от дома.

Топалось мне бодренько, потому что рядом семенил Буслайка – игрохвостый и чернобелопегий, как маленькая коровка. Сначала нужно было пройти с версту лесом, потом столько же поселком и парком-пролеском, а там спускаться вниз, забирая влево к речке. На берегу ее стояла заповедная деревенька, которая и звалась-то как – спроси, я не сказал бы… Знал только, что там жили люди, которых надо было проведать. Баба Катя, сестра моего деда Гриши, и ее муж, которого все звали Большим-Хромым.

До середины леса топалось весело и верно. Трепетало солнышко в листве, щебетали птахи, помахивал хвостом Буслайка. Только тут случилось предательство -– и двойное: сначала переменилась погода, а потом меня бросил Буслай. Приотстал раз, второй, а потом понуро глянул на меня и развернулся восвояси. Должно быть, забоялся чужих собак в двух дальних деревнях, куда я его уводил. Буслай был маленькой собачкой и, видимо, не мог поступить иначе. Да, в общем, и не было никакой его вины, ведь он не знал, что такое предать, как я – что такое быть преданным. Он просто сказал мне хвостиком: дальше не пойду, иди один, если хочешь…
И я пошел. Сердчишко напоено ветрами приключений, я шел, не ведая ни страха, ни угрызений совести. Тропка так скатеркой и стелилась под ноги – то устраивая всякие распутья и перепутья, то снова свиваясь в одно. Так я впервые столкнулся с необходимостью самостоятельного выбора. Надо было принимать решения, и я их принимал наитием – шестым каким-то непонятным чувством, когда и первые-то пять были неразвиты. Ну не мог я тогда в два с половиной годка запомнить ту дорогу в Брыково, по которой меня однажды или, может, дважды водили или даже носили. И все же запомнил.
Дорожка вывела на Красный поселок, который миновать было недолго, но путано. И главное – не сбиться с нее в третьей части пути, когда она кружила у озерка, пытаясь меня перехитрить и запутать. Сиротски вилась и кидалась от меня вправо и влево – по овражкам и меж хаотично застроенных избех. Наконец она едва не отвесно свалилась в преогромный овраг-враг-овражище, но с него уже был виден был тот славный домик, куда я направлялся.
За оврагом косогорилась большая зеленая луговина, золоченая одуванчиками. Горка нисходила с запада на восток, а от меня слева направо. Ни запада с востоком, ни левого с правым ведать еще не было печали, и оттого хорошо оно было, и то был самый край Ойкумены, за пределами которой ничего не существовало.
За луговиной – ближе к подошве этого холма – стоял трамплинчиком домик с высоченным крыльцом, что так мне нравился безмерно. От него же вниз шел садик, связывавший его с деревенскими двумя рядами приземистых строений, стоявшими по-над поймой Маглуши.
В общем «низ горы деревней был, кривился крыш корою». Маяковский, впрочем, тоже был за пределами мыслимого мира, как и вся поэзия вообще. Не зная, что поэзия, а что проза, я все же стал поэтом по свершении этого перехода. Или как минимум покорителем леса.
Домик с высоким крыльцом был неширокой удлиненной постройкой, и у него еще был садок сбоку – яблоневый. В этом доме и жили «баба Катя» и «дядя Толя».
А дальше ничего не помню. Как они меня встретили нечаянно – или дожидался я их с работы на крыльце, не помню… Как переполошились увидав и как несли обратно к бабушке, которая обыскалась меня и была уже в полном отчаянии…
А баба Катя долгие-долгие годы потом – чуть не до самой смерти своей – любила рассказать о том, как я явился к ним в тот день.
- Да как же ты дошел-то? – Всплескивала она руками. И тут же отвечала за меня, посмеиваясь:
- Фол, фол и прифол…
А я и рад был, когда собравшиеся за праздничным столом взрослые забавились рассказом о моих младенческих проделках.

Прошел, должно быть, еще год или больше, прежде чем мною обнаружена была способность по-разному воспринимать окружавших меня взрослых. Общаться я любил, людей не сторонился, за бабушку от чужаков не прятался, и когда мне предлагали «краба» или «пять» – смело протягивал руку.
К тому же взрослые всегда могли принести с собой конфетку, а то и целый кулек. А человек добрый и приветливый - он и без конфетки хорош, даже если не женского материнского роду. Он и по голове погладит, и на коленке покачает, и расскажет что-нибудь забавное, дыша древесной стружкой и махоркой и щекоча твою щеку щетиной.
Однако к тому времени я уже выделял среди всех Большого-Хромого и бежал к нему едва завидев. Большой нес в дом не конфеты, а несказанное добро, веселье и громогласие. С его появлением все вокруг преображалось, - и погода, и природа, и люди. Со временем я стал замечать, что не я один – многие его так воспринимают.
- Ну, живешь-то как, половина хохла, половина русского? – Его огромные, шершавые, как наждак, руки высоко бросали в небо и ловили у самой земли.
Большой был настоящим добрым великаном – но не былинным кряжем на коняге-мастодонте, какому пояс явно давит на брюхо и какими воображение рисовало богатырей другому Васнецову, именитому. Большой был велик, широк, крепок и проворен. Но был атлетом – атлетом крепкого кроя.
Большому шел тогда шестой десяток. Но от прочих мужиков он отличался особой статью. Не хуже Шварцнеггера, а был бы и лучше, доведись ему позаниматься атлетизмом. Может, и не стоило бы поминать их греховодный Голливуд, но нас к нему давно уже приучили – тот еще эталон, просто палата мер и весов какая-то. А может, и впрямь беда с нами, что хочется не Илью Муромца в прообразы призывать, а немчина американского…
Оттого, думается, что кости в Большом было много, был он и скуласт лицом, нос имел довольно крупный – но только если присмотреться, а так – в лад с другими чертами, пропорциональный. Подбородок же имел упорный, как у римского центуриона. И главное, глаза – зеркало его души чалдонской. Они были посажены в глазницы глубоко и накрепко. Иной раз вспыхивали пристальным серым отсветом, но, в общем, всегда веселые.
И еще был резкий подвижный кадык на мощной красной шее. Кадык этот совершал десятисантиметровые скачки вверх-вниз, когда он в пять глотков запрокидывал в себя двухлитровую крынку простокваши.
Стриженые коротко волосы были цвета свалявшегося прошлогоднего сена – и вечно смяты под шапкой или от работы. И только после семидесяти виски у него засеребрились.

Оно бы, возможно, и вернее было, руководствуясь канонами писательского мастерства, не описывать ученически внешность, нрав и свойства личности, а показать все это в действии, в поступках, в столкновении характеров. Но это значило бы поверить алгеброй живую гармонию памяти, привнести что-то нарочитое, писательски навранное. Можно бы и вообще все в третье лицо обернуть, просеять через сито опосредованностей, небылиц и всякой прочей «обобщенки». Можно бы, конечно, да нельзя…

В нем было столько радостной торжествующей силы, что он просто не мог не расточать ее повсюду. И всегда был в работе. И это был ходячий гимн труду – хромоходячий, но подлинный. Он порождал вокруг себя ощущение нерушимости жизни, здоровья и бодрости духа. Уж таково был устроен, таким его сотворил господь. Энергетический донор, - сказали бы нынче. Но таких уже и не встретишь, пожалуй. Такие остались в той прежней жизни, где люди не считали движений души и не делили мира на твое и мое..
Вот ведь как получается: в писании сказано, что бог проклял первых людей, сказав, что в поте лица своего будут добывать хлеб свой. Однако тот, о ком веду рассказ, всей своей жизнью и каждым дыханием своим опровергал это мнимое проклятие. Он нес людям знание о том, что самый простой и самый тяжкий физический труд может быть вдохновенным и творческим, да что там – может иметь ту же моцартову природу.

Большой был настоящим кладезем улыбки и добронравия. Дурное настроение? В его человеческой программе плохого настроения природа вообще заложить не удосужилась. Хотя по делу мог и осердиться, и брови похмурить. Мог и балагурить, и шутки сказывать, и байки баять. Словоохотлив был, но сдержан в иных обстоятельствах.
И главное, он искренне любил людей – и не из университетского гуманизма, не из абстрактной благостной любви ко всему человечеству, а просто любил каждого как явление. Мной это было понято спустя много лет, а тогда я просто взлетал из его широченных рук в небо и замирал в точке невесомости от восторга.
Себя он именовал непонятным словом «чалдон», мне же доставалось и того непонятнее – «половина хохла, половина русского». Загадка требовала разъяснения, и я бежал в избу к большому старинному зеркалу – смотреться, где же у меня там хохол, и скорее его заглаживать.
На войне Большой получил тяжелое ранение – ему перебило ногу. Кажется, он был моряком, смутно помнятся фотографии с бескозыркой. Тогда ему вставили титановый костыль, он долго восстанавливался, и, наконец, встал на ноги, как Маресьев, и с тех пор сильно охромел. Если куда-то очень спешил, то негнущуюся ногу заметно приволакивал. Очень ли – не очень, - а спешил он всегда, потому что любил перемещаться в пространстве энергично и быстро. С того времени его и нарекли по окрестным деревням Большим-Хромым. Реже называли по отчеству Игнатичем. Так и звали в глаза – но не по самому увечью, а по признаку. Да и какой же он увечный, если вон какой здоровенный...
Таким был Большой.
У Большого был старый дружок – того звали Слепым. Так и звали – Слепой. Что ж поделаешь, если тот сразу после войны, еще в сорок шестом, огрел денатурата – и ослеп, бедолага. У этих двоих был запатентован по окрестным весям трудный, но почетный промысел – рытье колодцев. Они рыли колодцы всех размеров, глубин и конфигураций, за исключением артезианских.
Большой, бывало, роет грунт, а Слепой его выбирает. А потом и самого Большого вытащит.
Промысел опасный – поди прокопай в земле десятиметровую дырку. Да чтобы воды в ней было метра полтора. Людей и в трехметровой яме насмерть заваливало, а тут вот ведь оно… Но дело знали, а главное – была у них взаимовыручка. Понимали друг дружку с полуслова.
- Слепой! – кричит снизу напарник. – Майна! Ну где ты там, еще и оглох, что ли?
- Это ты у меня там крот в земле незрячий. А будешь ругаться – ваще не подыму, - кричат в ответ.
Подряды они брали - сколько могли сдюжить. Большой на это дело либо отпрашивался с работы, либо брал отпуск. Слепому легче – тот и вовсе инвалид. «В радиусе пятнадцать км все колодцы наши», - говорили они про свое товарищество на паях. Говорили и так: «Сколько мы их нарыли – тут на десять «побед» денег пропито». А с середины шестидесятых уже в «волгах» свои предпринимательские подвиги измерять стали. Но женам-то не выдавали, сколь пропивалось за работой, а сколь заначивалось.
Куда там, бизнес прибыльный, ценился на уровне печного дела или мастерства валяльщика, что валенки народу лепит. Да прибыльней поди – на подряде сот по триста и поболе за неделю можно выручить. И жен деньгами порадовать, и себя потешить.
Большой и с граненым стаканом был дружен - но крепкой мужскою дружбой, полный паритет. Без подчинения, хотя и не без привычки. И сколько ни выпьет – походка ни стопки не выдаст, только песняка горланит – на три деревни слыхать. К табаку же был равнодушен.
- Че здоровье бережешь? – подбивали собутыльнички. – У тя ево и так вагон. Водку вот пьешь, так и табак курить должен.
- Эх, я-то пью? – играно обижался Большой, как-то по-особенному звонко экая и цокая. – Тут ты не прав. Лошадь пьет, корова пьет, а человек выпивает.
Но за общение со змием от бабы Кати все же доставалось.

Мне чем-то люб невыразимо был тот домик на пригорочке, где жили баба Катя и Большой. По-за оградкой их нижнего сада росла ирга, которую у нас все звали винной ягодой. А под кустами была скамеечка, на которую встанешь, подтянешься на цыпочках – и хватай ее, ягодку, пока все пальцы от нее ультрафиолетовыми не станут. Хоть полно брюшко набей – и жди, пока не запьянеешь от этой винной ягоды.
Их дочь тетю Валю я нарек «Кленей», не умея выговорить «крестная». Пока у нее и ее мужа дяди Володи не появился свой сынок, а у Большого с бабой Катей свой внучек, я умело восполнял этот вакуум тем, что набивался в ним в гости, а раз или два гостевал у них чуть не целую неделю. Видимо, это приходилось на то время, когда родной моей бабушке выпадало много работы в лесничестве, и она боялась не досмотреть за мной.
А испуг бывал немалый. И полгода не прошло с моего паломничества в Брыково, как я отчебучил новый сюрприз. Да там же – у сушилки же, что за лесопилкой стояла. Баба Маша оставила меня необдуманно поиграть в пеньках на полянке, что служила отправной точкой всех моих приключений, а сама пошла в сушилку крутить деревянные барабаны-коробы с еловыми шишками. Не приметила, что в одном из пеньков торчит топор. Возможно, и приметила, но решила, что сидит он в том упругом прошлогоднем пеньке крепко-накрепко - мне не сдвинуть.
Так и было – сколь я ни тянул его за топорище, топор не поддавался. Должно быть, чуял, что проказа до добра меня не доведет. Но лешачок-невидимка, озорной предтеча нынешних бомжей, прижившийся на краю оврага в отвалах стружки, нашептывал мне со спины – как переупрямить тот топор. И вот я уже давлю на самую рукоять, навалившись всем тельцем…
Сработал закон рычага. Стал туго выползать край лезвия, а потом и все оно вдруг высверкнуло из сырого пня елового. И полетело почему-то мне в лицо. И я упал щекой на самую железку, которая еще и перевернулась, пока я падал, встречая щеку острой гранью…
Кровищи было море. Прижав к груди и плача, меня бегом понесли в амбулаторный пункт на Глебовку. Щека была разорвана чуть не от уха до рта – как у того Гуинплена из романа Гюго. Зашить ее я не дался. При виде изготовленного инструмента я так засучил ножками врачихе прямо по рукам и животу, что после нескольких попыток сломать мое сопротивление та зачертыхалась и побросала все из рук. Так на моей младенческой ланите запечатлелся красивый шрам в форме бумеранга, который по овзрослении стал придавать его носителю мужественности и бывалости.
А тогда это стоило переживаний бабушке, что винила и корила себя и все хотела отвести меня в Москву – в этот… ну, как его… в космос этот, - так она именовала косметическую хирургию.
А еще был случай, что я едва не утонул в гудроне. На железнодорожной станции (по соседству с которой, не замечая ни стука пар колесных, ни холодящего душу грохота товарняков, мы и жили), в развилке путей когда-то слили на целый пруд гудрона. Так до сих пор и не знаю, что она за штука такая – то ли самая тяжелая фракция перегонки нефти, то ли подвид битума, - только страсть какая вязкая.
Прудик тот был треугольной формы - полдюжины в основании на дюжину метров, и в нем плавали шпалы. Нынешняя городская бестолочь того гляди представит себе бетонные… Но бетонные шпалы были еще внове, их и не было, а плавали, само собой, деревянные. Они были хорошо впаяны в запекшуюся корку гудрона – да только адреналиново прогибались, если скакать с одной на другую. Говорили, что сюда на дно затянуло пастухову собаку и будто бы даже целый трактор.
Если не играли в войну, то этой проказе мы и предавались с дружком моим Сашкой. Здорово затягивает. Прыг да прыг по колышущимся под тобой шпалам, а главное – больше двух секунд не стоять на одной и вовремя перескочить на другую. Это как прыжки со льдины на льдину по весеннему ледоходу. Бр-р – не для слабеньких…
Ну вот – я и провалился, увяз резиновым сапожком уже у самой близкой к берегу шпалы. Дружок подоспел на выручку – помог выбраться. А сапожок так и остался в том гудроновом болоте, лезть за ним уже не решились.
Уставшая от переживаний, баба Маша и ссудила меня на воспитание бабе Кате с Большим. Отдавая меня на недельку родне, брала недолгий отдых от неусыпного бдения, мелких сюрпризов и потрясений.
О той поре тоже долго хранились застольные воспоминания.
- Баба Катя, одевай меня штанами и ботинками, - чередуя имитацию надтреснутым своим смешком и счастливо прищурившись, любила вспомнить Екатерина Васильевна.
- А сколько он автоматов одних напилил – тыщу, все доски извел, - поддерживала ее Марья Степанна.
- А помнишь, Степанна, он из-под тя стул вытащил, - встревала другая из вспоминальщиц и вспоминальщиков. - Ты чокаться-то со мной через стол потянулась, а он и выдернул. Об пол-то шарахнулась…
- Это он уж большой был. Тут ему уж лет десять было…
Ох, и стыдобушка берет за тот случай…
Это правда – полдетства в войну проиграл, все ближние леса и сугробы с деревянными пугачами и автоматами на пузе излазил. Потом, когда я узнал, что городской нестроевой интеллигенции в этом возрасте уже читали «Волшебника Изумрудного города» или хотя бы сказки братьев Гримм, не раз останавливался перед дилеммой «кого жалеть» - то ли тех ухоженных, кому читали «Волшебника», то ли себя – лохматого обормотика, зажатого в далеком детстве лесной вечерней сыростью от прелого листа и стылыми паровозными гудками.
И потому, должно быть, раз по пять в году езжу теперь в Сибирь, где пацаны до сих пор в войну играют запросто, иной судьбы не ведая.

Крестьянское дело ленивцев не жалует. И дом, и хозяйство должны быть обихаживаемы заботливыми руками. К труду крестьянскому бабу Машу приучили в глубоком дореволюционном детстве – в доме родителей, что рядом с древним монастырем под Волоколамском, окрестным людом названным Теряевским. (Уж не тот ли он знаменитый Иосифо-Волоцкий – не знаю). Она бы и в ученье пошла, но строгая матушка ее, Матрена, решила, что первого и единственного школьного полугодия вполне хватило дочери научиться писать и читать по складам. То ли с грустным сожалением, то ли с тайной обидой на мать, она не раз рассказывала, как учитель приходил к ним в избу и просил за нее:
- Отпусти ее в школу, Матрен. Девочка способная, ей учиться надо…
Но та, женщина строгого нрава и обличья, давала ему отповедь:
- Да она мне лучше пряжи напрядет, чем в школу бегать. Нечего.
Так и не знала Марья Степанна в жизни радостей иных, чем радости простого деревенского труда и быта. Бывало работы и до ломоты в суставах или в пояснице. И для себя, и для людей, и на трудовом фронте, когда война грянула. И хоть не ведала высоких дум, помыслы ее всегда были чисты и благородны. Прожила жизнь без Толстого, без Чайковского, без высшей математики, но верила, что те, кому все это ведомо, знают это ничуть не для того, чтобы обмануть или предать ее когда-либо. А то, что меня за проказы «березовой кашей» потчевала, так оно и было за что. Хотя, случалось, обижусь – так все окно на кухне снежками залеплю снаружи!
- Ну, приди только, приди! – грозилась она мне из окна.
Но если бабушка моя предавалась заботам по дому вся без остатка – до черных трещин на мозолистых неженских руках, то дед Григорий Васильевич Дударев мнил себя в некотором роде интеллигентом и урывал-таки время для досуга. Он был активным потребителем печатной продукции, брал в библиотеке книги для чтения и не чурался голубого экрана. Ни до изнеможения, ни до самозабвения не вкалывал, меру знал. Разве что в страдную пору. Да, в общем, и со змием они не были врагами.
Он был повыше среднего роста, имел армейскую выправку, а о правильности и пропорциях его лица верней всего свидетельствовало сходство с Тихоновым-Штирлицем. В том, что деду выпадала кой-какая поблажка по части особо тяжелого и страдного труда, можно было усмотреть известное обстоятельство, связанное с психологией родственных отношений. Большой-Хромой очень любил свою жену Екатерину Васильевну, младшую сестру деда, женщину замечательной красоты, и выказывал свою приязнь к нему как шурину помощью по хозяйству – стройка ли, огород, сенокос, порося ли под нож, привезти то да это, да мало ли.
После работы Большой любил отпить в охотку «беленькой» или «своей». Что нальют. А мог и «красненького». И ел что дадут, привередлив не был. Говорил про себя:
- В моем желудке и долото сгниет.
Как не поверить, если мог и кости грызть, и яйца со скорлупой – не очень-то и разжевывая. Не знающему, что такое цирк, мой первый цирк мне и показывали за столом. Только в цирке, как выяснилось, фокусник вынимал изо рта яйца, а тут прямо на глазах их и заглатывали в скорлупе: чавк-чавк – и нету. В подражание ему я и сам яйца вареные грыз – но как… откусывая понемногу и тщательно в порошок изжевывая скорлупку.
Выпить же он мог немало – при этом шибко не хмелея. Только глаза блестели и песняка затевал луженой глоткой:

Ой, да не вейтеся черные кудри
Над моею шальной головой…

После «черные кудри» он всегда энергично вставлял – «Катя!». Или:

Я – моряк красивый сам собою
Мне от роду двадцать лет…

А еще он пел какую-то древнюю строевую, которую кроме него никто и не пел никогда:

Ка-амандир – герой-герой Чапаев
Шел все время впереди
Он командовал своим отрядом
Веселил своих бойцов

Но про Чапаева он пел в шестидесятые, когда ему было шестьдесят, реже - в семидесятые, когда семьдесят, а восьмидесятые уже не пел. Хотя силы, ей-богу, еще не утратил. То ли забыл, то ли сознательно вычеркнул из репертуара, то ли настроя не было. А так - мог и «Коробочку», и что-нибудь протяжное. Только в миноре у него не получалось, постоянно сбивался на мажор.
Чем больше пил – тем громче пел. Глотка же у него была и впрямь луженая – как две тубы и три тромбона. Сказать – что это был за голос, баритон или бас, невозможно. Он был чрезвычайно силен и насыщен полнотой бытия, этаким тарзаническим восторгом джунглей. В нем были какие-то взрывные обертоны, «эхи», «охи», звукоподражания, пришлепы и междометия. Песню он не столько пел, сколько именно горланил, демонстрируя редкую мощь органов дыхания. От голоса его, казалось, качаются кроны корабельных сосен, что окружали наш домик.
Зато слуха не было никакого, его медведи отдавили намертво. Он так и говорил:
- Когда в тайге в берлоге вместе спали. Ну да и я им поди…
А уж если доходило до пляса – держись половицы. Всегда подбоченясь – ручищи в боки, «морда красная такая», - давай громыхать копытами. Куда только хромота денется. Ох, и любил он поплясать – но уж когда принимал основательно, после третьей-четвертой граненой стограммовки, не прежде. Плясал да и внахлест горланил:

Эх, милка моя, шевелилка моя…

Да не ту ли и у Шукшина Иван-дурак наяривал частушку? Как не ту – ту самую. И нечего удивляться – ведь оба из одного просторного края.
- Ну вот, теперь не угомонится, черт колченогий, - извинялась за него баба Катя.
Когда Марья Степанна купила мне баян, Большой сильно зауважал меня. А через года два под мое пиликанье уже вовсю плясовые выкаблучивал. Частушки его любимые я выучился играть нескоро, зато «Коробочку» половые доски в светелке запомнили надолго.
Уходил от нас уже затемно – и всегда с песней. И даже бабе Кате, если уходили с праздничка, было его не унять. Ох, уж она его и стыдила, и позорила – а ему хоть бы хрен по деревне. Не унять счастливую душу-то, когда она несет хвалу небесам. Дом наш новенький в три окна стоял на окраине, за ним – лес и просека высоковольтная. И то ли этот непомерный вольтаж, от которого провода гудели в непогоду, наводил индукцию на его грудные меха, то ли деревья криком-песней покачать ему хотелось, только он того сильнее начинал беспокоить вселенную…
Дорожкой, что по просеке, он не хаживал, а сразу напрямки сворачивал в лес – и шел чуть в стороне от той дорожки, по которой я ходил к ним с Буслайкой. И долго было слышно – с полчаса, пока не затихал в ночных еловых лапах его луженый голосина. Вот вроде затих – да нет, опять взвился, опять зверье пугает окаянный...
И в ночь, и в полночь он шел без боязни. И все-то его знают, и кого ему бояться, кроме бабы Кати, черту голосистому…

Однажды (а было это при последнем меченом генсеке) мужики заскандалили в очереди за водкой. Да и водки той не давали еще, одиннадцати не было, и будут ее продавать – тоже неизвестно. Дело то ли под праздник, то ли с праздника. Непрохмеленное и злое мужичье собралось у продмага. Ждут, матерят кремлевских затейников, меж собой ругаются. И тут раз – искра, завязалась драка. Дерутся двое – аж перья летят. Сначала за грудки взялись, потом по мордасам, и давай бутузить и волочить друг друга…
А тут и Большой на подходе был – к одиннадцати. Увидал непорядок – схватил самого драчливого, переломил на колене – и давай тому по заднице хлопать лапищей. Да так наподдавал, что у того брючки по межъягодичному шву треснули – трусы наружу. Народец – в хохот, драчуны – в стыдобу.

Иные его звали «Повелаец». А мне и невдомек – Повелаец и Повелаец, с детства слышать привык, не задумывался. Звучало это вполне по-славянски – в подобие с «Коломийцем», хоть с тем же «зайцем», например. Словообразование-то наше, родное. И не сразу понял я, что Повелаец-то он переделанный, что никакой он не Повелаец, а нечто иное…
Павелайтис – так правильно звучала его фамилия. Так кто же он? Как кто - литовец. А как их семья оказалась в Сибири на поселении – то ли сослали их туда, то ли иначе, - толком и не узналось. Было какое-то смутное предание – а что, не помню. Был разговор, что увезли его в Алтайский край еще маленьким. Под пьяную лавочку он мог шпрехануть и по литовски что-то, а так – ничего в нем нерусского не было. Наоборот – только русское и было, даже и с избытком. При этом считал себя стопроцентным сибиряком, чалдоном.
Да я и не знал по сердцу, что оно такое – русское-нерусское, а уж тем более литовское…

Дихотомия эта стала занимать меня не прежде, чем закончились хождения под стол пешком. И все-то я думал: чего он так далеко ездит – в Сибирь какую-то невероятную. То ли от любви к родне, то ли от своей природной непоседливости…
Не проходило и года, когда бы он не отправлялся в неблизкие края к родне своей третьим классом – «в плацкартном поезде». По родству ближе некуда – там жили братья, сестры, племянники, а по верстовым столбам выходило, что родня была дальняя. Там же оставалась и первая его семья. Меня щадили, об этом не рассказывали, еще рано понимать. Видимо, он все же что-то заначивал для тех далеких близких своих из денег, вырученных на колодезных подрядах.
Из Сибири раз или два в начале шестидесятых наезжала и мать его – крепкая статная старуха, успевшая потом дожить до ста пяти годочков.
По выходе на пенсию (а было это в зените брежневской «стагнации») Большой и того чаще стал наведываться к родне. Случалось, он мотал туда и дважды в год – зимой и летом. Ездил, само собой, не сладкие оладьи трескать. И там его, двужильного, работа ждала – словно загнанный волк, которому не скрыться от преследователя.
- Здесь ему работы мало, - поскрипывала недовольно Катерина Васильевна.
Однажды где-то там, в Алтайском крае, при переправе через реку он утопил свои вещи и документы. Слава богу, сам жив остался. Пропажа вышла хлопотами по чиновным кабинетам. Ох, и начесался же он темени. Чего-то, кажется, так и не удалось восстановить.
Возвращался он немного с грустинкой – и не то чтобы с ней, а так – немного посерьезневший. А мы выслушивали его рассказы про далекую и непонятную Сибирь – и только на слово верили, что коров там кормят чуть не осокой, что молока они дают по деревне мало, но что землица там черная, а пшеничка твердая. Как это твердая – как камень, не размелешь? Да нет – твердого сорту, клейковинистая. Еще непонятней – клейстер что ли… Да ну ее, такую, мы свой ржаной кислый хлебушек жевать будем по восемь копеек – да еще и коровку им подкармливать.
Так и было. Корову Марья Степанна прикармливала дешевыми буханками – по три-четыре штуки в день. Их ели и сами. А вот Катерина Васильевна почиталась за барыню – та скотины вообще никакой не держала.
И все же рассказы о Сибири захватывали меня. И мнились мне такая лес-тайга - и все-то в ней медведи с берестяными туесами, - что и хотелось, и боязно туда собираться.
- Ну что, айда в Сибирь на каторгу, половина хохла – половина русского? – шутковал Большой, усаживая на руку. А мне и любо верить в небывальщину.
- Ага, - подтрунивала над предложением Марья Степанна, облокотясь рукой о печную притолоку и устало прислонясь к руке лбом, а другой сковыривая с места ухватцем чугунные кольца с плиты - чтобы поставить на огонь чугунок побольше. Из печи снопом летели искорки. – Возьми-возьми его на выучку.
- Поучить и здесь можно, вон ремень висит. – Озорно тянулся к вешалке Большой.
- Поучим-поучим, давно уж пора, - соглашалась Марья Степанна.
Мягкое место она мне щадила годов до шести, а потом уж доставалось в меру моих заслуг и ее воспитательного рвения.

- Ты, Марусь, скажи, куда еще мешок поставить, когда приду?
- Да туды и поставь – куды тот.
Речь они вели о мешке с комбикормом, который Большой обещал принести под ночь. Комбикорм он, сговорясь с мужичками, утайкой носил с кормоцеха. Бабуля моя протягивала ему «чекушку» в расчет за комбикорм.
Да откуль его еще взять, комбикорм-то? Если мешок для своей же скотинки – то не грех. Мы, пацаны, даже знали один-два лаза в фабричном заборе, откуда такое и выносилось. Никто из расхитителей соцсобственности никогда бы не признал себя виновным в краже, как тот герой у Чехова. Это ж так – для азарту, так и все ж оно народное, чужого не берем.
- Эх, - цокал Большой, - не был я свят, да и грешен не был. Вечером приволоку.
Цокал он через слово. И тоже – от полноты бытия. Ему просто слово сказать было мало. Его ж надо было как-то окрасить, придать ему какое-то свойство, вдохнуть в него собственную силищу, ведь оно живое-горячее, слово-то, как оладышек. И цокал, и эхал, и междометия вставлял, и звукоподражания. И екарны-бабая, и другого зверя в речь впихнет – поди разбирайся. Иной, казалось, то же бы сказал – что чушь сморозил. А у него оно одухотворенным выходило. И ведь даже лучшее из писательских слов о простом труде – со всеми эпитетами-описаниями - рядом с живой его речью было дохлым головастиком в гнилом пруду. Пусть и не родниковой чистоты речью, но и не замутненной… Ведь он как не курил – так и не матерился же. Грязной речи не любил. Это уж когда-когда – на тяжелой работе, в надрыве, да и то полунамеком, на полуслоге же себя и пресечет.

На рубеже четырех-пяти лет Сибирь мне рисовалась где-то за грядой высоких темных елей шириной примерно метров двести. От силы двести пятьдесят. Это была часть лесной опушки между огородом деда Железовского и лесопилкой – длинным барачным строением с пристроями.
Из-за этого высокого забора из елей в ясную погоду вставало наше солнышко. А в сумерки, если смотреть на эту стенку леса через поле, казалось, что вот он выйдет сейчас на опушку и пойдет по ней – Кот в сапогах. Только б дождаться его, пока домой не загнали.
А еще Сибирь вдруг стала внушать мне тихий ужас – с одного рассказа бабушки. Сразу после войны это было. Вез один моряк девушку к себе на Дальний Восток, к Тихому океану. Ехали много дней по Сибири, а там тайга густая-прегустая, непролазная, и страсть как дико все кругом. Ни городов, ни деревень, ни людей. Только звери из лесу смотрят.
И вот осерчал раз моряк на свою невесту и скинул ее из тамбура, когда поезд тихо шел. Поплакала она, поохала, да делать нечего – пошла искать жилье. Шла по лесу долгохонько, ой, тяжелехонько. Вся изодралась, изморилась, а жилья человеческого не видать.
И вдруг видит – прямо в лесу, посередь чащобы, стоит шалаш какой-то диковинный. Подошла она к нему, крикнула «эй» - молчок. Зашла туда, а там теплее, чем снаружи, и что-то на полу разостлано вроде подстилки. Тут ее с устатку и разморило.
И только – сон ли, видение – откидывает кто-то полог да и входит. А разглядеть его она не может, сколь глаза ни пучила. И снова в сон. А как выспалась, глазочки пообтерла, видит – спаси-сохрани – перед ей чудище лесное. Сам – то ли мужик, то ли обезьян. Жуть какой лохматый. И мычит только, ни слова не скажет. И заревела бы она снова горючими слезоньками, а только вся трясется со страху.
Так и стали они жить – куды деваться. Пробовала она от него в побеги убечь. Куды там – нагонит, сердится, ревет, себя в грудь стучит, клыки свои кажет.
Вот так жили они с год – и народился у них ребеночек. Сам, как он, лохматенькой, капризный – так и визжит, что поросенок. Изболелось у нее совсем сердечко, истомилась душа. И решилась она снова от него бежать.
Вот раз ушел он в лес добычу искать – а она в другую сторону кинулась. Бежала-бежала без отдыху, сердечко совсем зашлося. И вдруг лес расступился и видит – океан перед ней. А в нем пароходик плывет. Она и давай орать и платочком махать. Ее и заметили. Подплыл пароходик, вышли оттудова люди и забрали ее с собой.
Вот отплыли они от берега – и видит она: выскочил сам-то обезьян из леса, орет во все горло, плачет, ругается, ребеночка высоко на руки поднял. Потом подходит к морю-то – и ну как швырнет его в самую пучину. Вот ведь морок-то…
Рассказ этот не мог не потрясти. И даже не столько страхами, сколько я не знал – кого жалеть…
Раз несколько я потом просил бабулю пересказать эту страшилку, но она не всегда соглашалась. А когда соглашалась – я снова погружался во мрак первобытных ужасов. И не то чтобы баба Маша моя была большой сказочницей… тут, видимо, в «народном коллективном» всякое смешалось, как в том доме у героев Толстого. И обрывки сказки «Маша и медведь», и заморочки из кино о Тарзане, и вообще женские обиды на мужиков…
С той поры какое-то время само слово «Сибирь» хранило для меня отзвуки этой страшной сказки, а в добрые и бодрые рассказы о ней Большого примешивалось недоверие.
В шестьдесят втором баба с дедом построили себе дом. Плотничали два бабиных брата – Григорий Степаныч и Тихон, помогали им дед мой Григорий Василич и Повелаец. Второй бабин брат ушел из жизни рано, русаки и тогда не умели себя беречь, а первый, и столяр, и краснодеревщик, потерявший в плену здоровье, успел еще пожить потом. Но с Большим они как-то не сдружились и держали его немного за чужака.
После барачного казенного жилья новая изба казалась просторной – в три окна и в две комнаты с холодным чуланом. Краше прочего в этой их первой и последней своей избе был потолок. Он был образуем солнечными, чуть подморенными олифой сосновыми плахами, лежавшими на большим прямоугольных лагах. Днем на свету эти доски радовали зрение большими эллипсами и мелкими янтаринами смолы, а вечером, укладываясь в постельку, можно было рисовать воображением всякие фигурки и морды животных из черных сучков и наплывов древесной текстуры.
Прямо надо мной скалилась большая волчья морда (она и сейчас там скалится), я ее изрядно побаивался. Один сук-глазок у волка вдвое больше другого, морда же была длинная и напоминала передок гусеничного трактора. Я отворачивался от этой морды, но невольно искушался – нет-нет да снова гляну…
Так уж сложилась судьба у бабы с дедом, что личное свое жилье они обрели только на предпенсионной прямой. Уверен, что радость вселения в этот свежесрубленный и пахнущий хвойными древесами дом должна была быть преогромной, но только совсем не помню ни ее, этой радости, ни того, как в этот дом въезжали.
Возможно, этому была причина – и коренилась она в привычке к прежнему жилью. А жили мы до этого в черном и как минимум столетнем домце на три крылечка. Дом принадлежал лесничеству – прокуренному насквозь бараку, стоявшему в двадцати шагах по соседству.
В одном из отсеков нашего прежнего жилья жила бабка с дочерью – толстой, глупой и гнусавой старой девой. Другое же крыльцо дробилось еще на два входа. И там жила колодообразная сгорбленная старуха, которую однажды здорово укусила крыса, когда та стала загонять ее в угол. Дверь в дверь с ней жил в одной комнатке ее сын с семьей.
И домик тот был - шесть на семь, не больше. Как же в нем все умещались?
И все же к первому своему обиталищу я привязался душой. Я любил его – за то, что рядом у железной дороги продавали вафельные трубочки с заварным кремом по семь копеек. Потом по десять. А главное – что с другой стороны прям у нашего дома полнилась конским ржанием и густым навозным ароматом конюшня при лесничестве.
Спрыгнул с крылечка – и к твоим услугам целый игровой аттракцион из розвальней, телег, тарантаек и возков. В конюшню пускали редко, зато в санях можно было возиться вволюшку. Одни розвальни стояли в сторонке у забора и были старые ломаные – на вечном приколе, как кораблик в затоне. Вороньим гнездом в них топорщилась гнилая солома. Другие были светленькие, разъездные, на которых ездили чуть уже не по траве.
А больше всех нравился тарантасик, в котором любил ездить старорежимного вида дед Железовский, местный лесник. Конструкция была оригинальная: с виду простая телега, а в самой середке тележного настила – углубление ящиком, куда ставить ноги.
Соседскую старую деву звали Надей. Эта громоздкая ленивая тетка покупала в нашем «чепке» (торговой палатке) целые кули конфет и самодовольно пожирала их на виду у детворы. Выпросить хотя бы одну даже не мечтай.
Здесь у чепка, где я часто вертелся, мужички выучили меня ругаться матом – и еще нетленному некрасовскому «Кому на Руси…». Звучало оно так:

Кому на Руси жить хорошо?
Продавщице Нюрке
Гагарину Юрке
Никите Хрущеву
(что-то в рифму)
Леониду Брежневу
Остальным по-прежнему

За такую политическую смелость ныне можно было бы рассчитывать на некий грант по линии правозащитных международных организаций, а тогда за исполнение этого памфлета в палатке, где торговали «мертвой», «беломором», макаронами и тэ дэ, мне вручали конфетку или печенюшку. Кто ж откажется…
Неожиданно лишившись в связи с переездом прежнего ареала и прежних радостей, я на какое-то время выпал из пространственно-временного континуума. Что ж поделаешь, не осталось в памяти, как начинали жить в новом доме…
Новое место от старого было недалече – и полверсты не будет. Надо только спуститься вниз к Леонову пруду, подняться леском – и нате, вот вам новая изба, красивая, живите. Казалось бы, недалеко, но мир перевернулся. Изменилась метафизика его восприятия – да так, что никакими «пролегоменами» не опишешь.
Тут уж на новом месте Марья Степанна отвела крестьянскую душу-то. Построили хлев, в котором отведено было место и коровам, и овцам, и курам. Тут уж и всем – и Большому – работы прибавилось. Он первый косец по праву. И дед Гриша, конечно, неплох, но этот - мастер из мастеров.
Тогда я еще не находил никакого упоения в косьбе, зато священным был момент, когда на двор издалека привозили свежее сено. Лучше когда везли «колуном» – большим грузовым «зилом», что гораздо мощней и проходимей «газа-51-го» и колес у него шесть. Вездеход. Он тяжко ныл и стонал от самой той дороги, где начиналась улочка, в конце которой стоял наш новенький зеленый дом. Я бежал встречать машину, гордясь перед мальчишками, что едут к нам. Из кабины выскакивал Большой и, хромовато подпрыгивая, шел отвязывать крепеж, который состоял из веревочного каната и здоровенной слеги, которую при транспортировке большого количества сена клали по центру.
Тогда в начале шестидесятых Большой, бывалыча, и сам «крутил баранку». Грузовой «газ» у него был старый, видавший виды, часто ломался. Вот разгрузят сено – надо уже отъезжать, а тот не заводится. Большой в него прыг – тот аж просядет, потом поскулит-поскулит стартером – и ни в какую. Тогда уж выскочит с ключом, которым коленвал проворачивали. Опять ни в какую… Озлится Большой на машину – хрясь ручищей по капоту и снова за руль, «газок» и заведется. Чудеса…
Сенокос идет по Руси с Петрова дня – и дальше по июлю. Счастливая пора. В те далекие времена в нашем пристанционном поселке почти каждая хозяйка держала корову. В стаде было коровушек двадцать и поболе, не считая мелочи – телух, иногда телков (у этих век был недолог) и овечек. За мелочье пастух просил с хозяек вдвое-втрое меньше. Несколько стад было и в окрестных поселениях. Поэтому покосы строго распределялись, и получить делянку поближе к дому считалось большой удачей. Дома и сегодня вроде те же стоят (только иные в коттеджи перестроены), а скотину давно уже никто не держит.
Косить меня выучили уже в старших классах. Учили не один год:
- Прижимай пятку, прижимай…
Махать косой несложно. Ей и в кино машут, разумея красоту крестьянского труда. Какой-нибудь золотушный столичный фильм-мейкер сунет актеру в руки орудие труда – давай коси, тот и «косит». А брать траву под самый корешок умеет далеко не каждый опытный косец. Как держать одну руку, как другую, как правильно траву в валки заправлять, как рукоять закрепить и подогнать – и прежде всего как отбить косу на бабке…
Мастерство кошения у нас всегда ценилось. Оно тешило душу и Григорию Василичу, не много отставала от него и Марья Степанна, хоть ей как женщине выпадали больше ворошение и уборка. Могучим косцом слыл и наш Большой, хотя брал в основном количеством. Какое-то время мне даже казалось, что и косу в его честь «литовкой» стали называть.
Косы у нас водились примерно трех-четырех калибров – с разным крепежом, с распоркой в обхват древка, бечевкой перевитой, а то и с простой ручкой-торчком на хомуте. Косы были от дамской ученической до «стахановки». Такая и ждала всегда Большого – захват никак не меньше метра. Замах – и в валок ложится травы сразу кило на три. Чтобы идти с такой же производительностью другому надо было частить и частить. Лучше уйти с глаз долой и начать с какой-нибудь дальней полянки – так труднее будет сравнивать.
В те поры часто ночевали на покосе в шалашах, лакомились медом пчел-землянок, резали первые грибы – не нынешним опятам чета. Закусывали сухой колбаской, яйцами, картохой, огурцами, хлебом с маслицем. Старики мои радовались счастью жить-доживать на земле, а я и того пуще – еще не ведая, что жизнь скоротечна.
Лето на пятое с начала учебы я уже косил профессионально. Пройдешься по лесной опушке вкруг своих окосин – и невольно возгордишься собой: ай да Пушкин… Да где там – Большой раза в три против тебя отмахает. И только уже в студентах, ближе к последнему курсу, выходило едва не вровень с ним.
Место нам дали тогда – за линией через лесок, в двух кэмэ от дома. Хорошо, никуда ездить не надо, лишний раз машину выпрашивать. Косили вдвоем – Большой и я. Марья Степанна справила нам сытную снедь, сунула в узелок самогонки – и по росе мы пошли с ним в атаку.
Большой хлопотливо оглядывает фронт работ, ковыляет от лужка к лужку, раздумчиво морщинится, наконец, кивает на приглянувшееся место:
-Там-от-ка начнем.
Он косит – я не отстаю, только прокос у меня в два раза уже и швыркаю я в два раза чаще, да еще и слепней успеваю на шее давить.
День удался добрый. Солнечный, но нежаркий. Идем мы рядом. После длинного валка повжикаешь бруском – и дальше. Или после коротких двух. Большой точит редко, да у него и коса подбита лучше. Моя тоже неплоха, но «дамская», короткая, к тому же источилась в край. Он чутка впереди, я за ним – с того ли, с этого боку. Вроде мы два летчика с ним – он ведущий, я ведомый. А вокруг нас вражеские «мессеры» и «фоккеры» – сначала комары, потом овода со слепнями.
Только все боюсь – как бы не подкосить его… А чего бояться? Я уже не мальчик, а профи. Знаю, как с косой обращаться. Хоть с закрытыми глазами, и разрыв между нами вполне безопасный. И чего ж я в самом деле? Прямо невроз, ей-богу…
Вот он останавливается однажды, утирает пот ребром ладони и, поворотясь ко мне, весело цокает и хохочет:
- Смотри – прям он на меня наступает… Ногу мне не прихвати. А то скажут: был Повелаец колченогий, а стал совсем безногий…
Шутка шуткой, нелепица, а все равно тревожно…
- Вот там-от-ка скосим луговинку – и все, наше кончилось. Сколь на твоих?
Я смотрю на часы «полет» Первого часового (где спустя несколько лет буду работать в многотиражке) – а они в пару, ни стрелки, ни деленьица не видно.
Большой задирает голову на солнце и, заслонясь рукой, говорит:
- Ды-к я старый любитель костра и солнца. Полдесятого оно…
Точно, минута в минуту. Короткий отдых, оглядываемся на скошенное – прилично насшибали. Никому не скажу, что косил почти вровень с ним, все равно не поверят. Побродил по землянику – слышу, снова заходила коса, возвращаюсь. Продолжаем косить почти до одиннадцати, уже по сухой траве.
Косьба – это радость великая. Вон как Большой радуется, вон как у него душа поет. Он и сам бы запел, но здесь как в йоге – главное дыхание. Вдох – пятка по дуге уходит к новому замаху, выдох – и тысячи былинок и стеблей ложатся слева в ряд. И хочется словообразование само поменять – с косьбы (судьбы, борьбы) на кошение, певучести ему добавить. Тут ведь душа поет, а телу петь нельзя – вот ведь случай-то.
Ты ее сечешь, травищу, а она отавой скоро вымахает. Что ей будет-то, траве – ей тоже радостно и совсем не больно сеном становиться. Жалко, когда лягушонку или жабу прихватишь, быть дождю. Пищит, бедная, да что поделаешь, всех вас в траве не разглядишь, бедняжечек.
- Шабаш! – снова хохочет Большой и щелкает пальцем по глотке. – Шабаш! Пора по чарке.

Я уже и раньше знавал, что есть радость простого труда, но этот день был особый: я косил, немногим – лишь на четверть – отставая от Большого. И хоть был он в три раза старше меня и давно уже на пенсии, все равно это было немыслимое достижение.
А еще мне казалось, что со своей короткой литовкой я и траву сек чище - под самый-самый корешок, аккуратно обривая каждую ямку и каждый бугорок. Или, может, только врал себе этой мыслью?
Когда солнце высушило стерню, мы долго раскидываем скошенное обратной стороной грабель – тычком. Потом ворошим разок и копнаем на ночь, чтобы досушить на следующий день. Грабли мы прячем в кустах до завтрашнего дня. Досушивать назавтра сено предстоит без него, но будет и замена, а его жди к концу дня на уборку с бортовой машиной.
Обратную дорогу решили спрямить, пошли не просекой, как шли сюда, а брошенной лесной тропинкой. Она вилась сначала посуху, потом по болотным мочажинам, потом снова по ржавой прошлогодней хвое. Напропалую щебетали июльские птенцы, солнце яркими дребезгами пронизывало кроны берез и серебристых осин. Вовсю уже зрела под ногами черника, где под каждым третьим кустом прели лосиные «желуди». И думалось, что вот они, лесные исполины, где-то рядом – только маскируются, что полжизни сам в лесу пробегал с пацанами, а ни разу их не видел. Только слышал раз или два.
Большой могуче хромал впереди, неся на плече косу. Ох, до чего же слитен был он с природой. Он и был ее разумным завершением – разве что не языческим богом леса и самой земли. А теперь вот и я рядом с ним – тоже чего-то стою. Лесные божки у нас по старинке все какие-то андроиды-замухрыжки, все лешие да кикиморы, срам один. А мы вот с ним вышагиваем по лесу, словно родня Велесу. Не только духи природы, но и ее рачительные хозяева.
Вот идет он дубом – «здоров» ему, как брату, и по вязистой коре шлепает. Идет меж елей лапчатых – он и им родня. Идет мимо березы преогромной, у которой и нижние-то ветки в плакучих сережках растут высоченно, и березе порадуется, вскинув голову.
Не екало у меня ретивое тогда, не гадало беды. Только радостью было переполнено и несокрушимой верой в жизнь. Да и какой беды можно ждать от березы, от национального нашего символа от ее красоты, доброты и спокойствия? Он и в печи жарче, и ненаглядно красив, этот символ наш, и кружева из него берестяные, заворотистые, и чурки из него на морозе колоть – второе счастье после русской бани, где веники березовые – что райские опахала…
И казалось тогда, что и Большому, как этим деревам, век стоять – не пошатнуться. Да и как его, такого сильнючего, хворым вообразить – или похуже чего? Не, не получится…

Так и тянулся наш круговорот вещей. Накосили сена – и сыта скотина на зиму. В феврале-марте приплод принесет. Хуже, если телка. Тот помычит, порадуется жизни, только пару месяцев и побудет с мамкой рядом в хлеву – и под нож…
На это дело тоже Большого позовут. Григорий Василич, хоть он и геройский дедушка, и в танке дважды горел, а на скотину с ножом не пойдет. Его и задиристому кочету башку отсечь не упросишься. Не знаю толком, с чего меня-то раза два уговорили помогать Большому в заклании тельца. Должно быть, сказали надо – больше некому. Взбадривали, без «ста пятидесяти» не обходилось – для смелости, но алкоголь не спасал от мерзости душегубства. Неужели миллиардам двуногих трупоедов без этого не прожить?
Наутро мы вдвоем везли телка электричкой на городской рынок, и, пока я ходил по делам, Большой успевал все продать по хорошей цене. Дома в деревне нас ждал добрый стол. В сознании исполненного долга и довольный, что все вышло по чести, Большой хмельно балагурил и снова собирался «в Сибирь на каторгу»…

Это случилось, когда бабушки уже четыре годка как не было с нами. Деду местное лесничество выделило делянку сухостойного леса на дрова. Вали, пили и увози, - дело обычное.
Нанимать кого-то на эту работу было не принято. Я хоть и купил накануне «дружбу», но в тот раз что-то с бензопилой не заладилось. Оно и не огорчало. Распилов в принципе не так много – не на чурки же пилить, взялись двуручной. А как привезем бревна из лесу, там и «дружбу» займем, если свою починить не выйдет.
Да и делов-то – полтора десятка отживших свое елей и берез… Правда из тех берез две были неохватные – чуть не во все полотно от рукояти до рукояти. Да разве ж мы не мужики?
Идти до места недалечко, наладились втроем – Большой, отец (он к тому времени уже вышел в отставку и часто бывал в Холщах) и я тридцатилетний. Да мы и взялись тогда за дело в охотку – и в лес пошли уже после обеда, если не под вечер. Лето, солнечно, птахи в лесу – чего ж комариков не потешить…
Сначала свалили с полдюжины загубленных жуком и заскучавших от жизни елок, потом возились долгохонько со здоровенной березой, должно быть, «ровесницей Октября». Елки валили играючи. Мертвую березу даром что сухостойной назовут, после хороших дождей она тяжеленная. Весу в ней на две тонны, а вверху древесинка гнилая. Внизу она, возможно, и ничего – замучаешься пилить, а наверх поглядывай…
Большой ведет пилу один со своего конца, а мы с отцом на подмене на другой рукояти. Хоть и сдавать уже Павелайтис стал в свои семьдесят семь, а мы ему все равно не ровня. Но с ним нам и черт не брат, и под самый вечер взялись мы еще за одну березу – с замшелым крученым комлем. Исполинское было дерево, таких на весь наш лес и трех штук не найдется. В самое небо упиралась, только листочков на ней уже не было ни одного. А еще торчал из нее толстенный черный обломок сука метров в пять длиной – но где-то недосягаемо высоко и как бы неопасно.
Пошел теплый сильный дождь. Этот нам не помеха, добить надо дело-то. И с той стороны березу запилим, и с этой, и отдыхали уже раз пять, а дело едва к серединке. Большое дерево надо брать на два запила – сначала на сторону падения, потом другим, наклонным, на другую.
О березе я знал уже многое. Знал то, что воспевают поэты-песенники. Знал никем еще не воспетый азарт погони с березовой веткой за майским жуком, казавшимся в детстве невероятной ценностью. Знал, как взобраться на самую вершинку гибкой молоденькой березке и «спарашютировать» на ней к земле. Знал, как грамотно и в нужный срок веники из нее вязать – одно для бани, другое для скотины на зиму. Знал, как звонко и счастливо чурок березовых поколоть в январе на солнышке…
Но знал и худое. Долго помнилась чужая беда – друга детства Леньки Коломенского. На лесоповале в январе береза убила его отца, здорового мужика, работавшего в лесничестве. Дело свое он знал в тонкостях, но береза все же взяла его: когда он подпилил ее «дружбой», она стала валиться и какими-то скрытыми напряжениями выстрелила ему куском-снарядом в голову - пробила ее…
Дождь пошел сильнее, но мы все не уходили и в итоге спилили ту березищу. Только она вцепилась корявой верхушкой в хвою соседней огромной же ели – и вцепилась накрепко, не сдвинешь.
Оставалась она одна – да еще с пяток легких елей. Дождь не стихал, решили уходить. Вернемся завтра. Обсуждали вариант – позвать Петьку Ширикова на тракторе, чтоб зацепил и скинул ее, но назавтра с ним, возможно, и не столкуешься, а оставлять все в таком виде не положено. Может и человека зашибить, что ты думаешь…
Так и порешили. Дома выпили с устатку, мы двое по «сотке», Большому вдвое – как главному работнику. Сидели на террасе, за окном шел дождь, Большой, как всегда после «первой», серьезно двигал бровями и толковал о деле, а вокруг роились теплые летние запахи, наполнявшие избу несокрушимой радостью бытия, и ничто не предвещало беды…

На следующий день вышли утром. Солнце уже светило вовсю, и с травы и листвы росяно парило. Мы скоро скинули оставшиеся вели и вернулись к злосчастной той березе, что повисла в объятьях ели.
Еще раз подивившись ее высоте и неохватности, решили обрезать снизу комель метра в полтора. Глядишь, скользнет вниз по елке – и расцепится с ней. Так и сделали - поднапрягшись выбили тот комель, а березища ухнула тяжко и только сильнее в ель вцепилась. Не дается – и все тут: не свалить, не самой упасть.
Покумекали – делать нечего, надо еще комелек отпилить. Но и с этим та же история повторилась. Не знаю, с чего, только я устало ругнулся, сказал, что лучше уж дождаться трактора, на котором бревна везти, и сел на пенек поодаль отдышаться.
Так они и взялись вдвоем последний комель отпиливать, а я упорно сидел на пне, покуривал – так и не вставал с него. Что-то ведь отогнало меня на тот пенек. Жаль что этого «чего-то» на всех не достало...
Рядом с той березой росло упругое деревце, о которое Большой и оперся слегой, чтобы вышибить последний отрезанный кусок. Он и вышиб его. Береза снова ухнула, ткнувшись обрубком в землю, и стала с треском заваливаться.
Помню, как они двое бежали от нее – один в одну сторону, другой в другую, припадая на ногу…
Только в самый последний миг я увидал тот сорвавшийся сверху сук – размерами подобный стволу же. Он целил ровнехонько в темя Большому – и свалил его, как малого ребенка…
Были только страшные хрипы, вырывавшиеся из его могучей груди. Отец упал на колени и стал беспомощно рыдать, он сразу понял, что это смерть. Я же бросился со всех ног к дороге – поймать машину, надеясь на чудо…
С жизнью несовместимо, - сказали доктора. Он умер через двое суток в районной больнице, когда отключили искусственное дыхание. Его сильное сердце все продолжало биться, словно пытаясь вернуть к жизни остальное…
 

Прошел год или два – и у меня появились знакомые на Алтае. Я стал наезжать туда от случая к случаю, потом все чаще – потому что решил жениться только на сибирячке.
Знаю, что раздвоение вредно для здоровья, но вот уже много лет, словно исполняя чью-то волю, я живу надвое. Езжу туда в год раз по пять и подолгу остаюсь там, работаю ли, просто живу…
И мнится мне: тот осколок души Большого-Павелайтиса, вышибленный из него огромной русской березой, врезался тогда в мою собственную – и гонит в края неблизкие, и словно пытается связать в одно все наши манихейские разорванные далека и все неизбывное и неисповедимое, что затерялось и оборвалось в бесконечных наших временах и пространствах.

Он был литовцем – и был самым русским из всех русских.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2007
Выпуск: 
9