Александр КОСТЮНИН. Два рассказа.

Полёт летучей мыши

Рассказ

…Не согрешил ни он, ни родители его,
но это для того,
чтобы на нём явились дела Божии.

Святое Благовествование от Иоанна
(гл.9, п.3)

 

Два раза в своей жизни я видел слёзы и смех одновременно.
В январскую стужу – луч палящего июльского солнца. Вперемешку. Внахлёст…

Первый раз это было у нас в Горелово Ленинградской области в сорок первом, когда мужиков провожали на войну. Деревня отмитинговала. Новобранцы помалкивают, и скорей это дело... – начали выпивать. Около церкви площадка, трёхрядка заливается, песни-танцы. На бабьих платках, расстеленных тут же на траве, и огурцы, и помидоры, и стопки, и слёзы.
Призывали всех крепких, здоровых, работящих. Лучших из лучших.

Второй раз в Сибири, после войны.
Я оказался на вокзале, когда подошёл эшелон с солдатиками: двери открыты настежь; оттуда частушки, гармошка. Выпрыгивали на платформу местные, кто уже приехал. Их встречали воем и надрывным смехом те, кто ждал и дождался.
Никогда не забуду: пожилой, загорелый служивый. Гимнастёрка аж белая, до того стираная. На спине вещмешок махонький. (Чего там привёз, какие гостинцы?) Встречали его, улыбаясь сквозь слёзы, жена и дочка. Жена не старая ещё, загорелая и морщинистая. Она порывисто кинулась на грудь мужу-герою. А девчушка, лет четырнадцать-пятнадцать, симпатичная; стоит в сторонке в светлом платьице, оборку теребит. За четыре года отвыкла от бати, стесняется подойти.
Отец подивился:
– Господи, дочка у меня совсем большая выросла!
Я был близко, украдкой наблюдал за ними со стороны. У самого комок в горле…

Люди уходили защищать свою родину с оружием в руках, на смерть. И только те, кому повезло, счастливые, возвращались домой, на эту самую родину с войны.
А где же Родина моя?..

***

Я родился в русской деревне под Ленинградом, хотя по национальности финн. Из тридцати пяти дворов пять подряд – все Полукайнены.
Однажды соседская баба Лиза вспомнила что-то и как рассмеётся… У самой зубы мелкие-мелкие, когда щерится, дёсны видно.
– Я ведь с твоим дедкой на танцы ходила.
Мне так интересно: я ни деда, ни бабку не застал, а она с ним на танцы...
– Твой дедка был жмо-о-от – жадный, скупой-скупой. Выпить любил. Как-то раз решил доказать, что он щедрый и богатый. В чайной при всех трёхрублёвую бумажку скрутил и закурил. (Три рубля были деньги больши-ие.) Все только обсмеяли и осудили его. Жмот, так жмот и есть. Чего добился? Потом, небось, месяц говно ел и экономил на всём.
Сказанное не развеселило меня. Не только деда, русские недолюбливали нас всех и метили, как дёгтем на воротах, презрительным «чухня». Вокруг иная вера, чужые порядки, обычаи, мысли. Граница прошла по деревне.

Мать в тайне поведала, что родина есть и у нас, украдкой показывая в сторону заходящего солнца:
– Никогда не станем мы здесь своими…

В семье из детей я был старшим. Кроме меня три младших сестрёнки.
Приспело нам картошку сажать. Я проборонил огород. Пошёл за окучником, окучника не оказалось. Запряг соху, а соха и окучник – две большие разницы. Навыка у меня нет. Хотя лошадь такая хорошая, лёгкая, небольшая, аккуратная. Послушная кобыла, деревенская, знает, как идти. Сосед, дядя Лексей, мне советует:
– Ну, Паленька, вот на то дерево правь. Ориентируйся на осину.
Большая осина росла на меже, где кончается огород. Толстая, высокая. Потом её спилили.

Отец у нас тогда крепко болел раком. Помню его с болезненной гримасой на лице, с неряшливой рыжей бородой. Тихонько, словно тень, он появился на улице: прутик в руках, в полушубке. (Хотя и жара, в полушубке!) Постоял на крыльце, посмотрел жалостно на меня и – назад, в дом.
Мать под уздцы ведёт лошадь краем борозды, а упрямая соха то туда, то сюда залазит. И мы давай кривить. Мамка плачет. Огород не особо широкий, но длинненький: от бани до осины. И вот я криво-криво, а всё же пробороздил. У меня вся рубашка мокрая от пота. С носу, со лба падают тяжёлые солёные капли. Не получается толком, чертыхаюсь. Дошли до края, пусть теперь лошадь отдохнёт. Бросил ей сена, рубашку скинул, посидел на меже и пошёл подправлять по хорошей борозде обратно, уже без матери. Лошадь сама идёт. Подпоследок, где я кривил, исправил. Зову:
– Мама, иди, посмотри.
Она пришла:
– Ой, Господи! Слава тебе! Всё в порядке, сади картошку.

Отец в то лето и умер. Мне не было ещё полных четырнадцати лет. Досталось с малолетства поработать: и за катком ходил босиком, и боронил, а потом и пахал, и косил на конной косилке. Следующей весной у меня появилась своя, прикреплённая колхозом пара лошадей. Такое решение вынесло правление, поскольку считали, что теперь без отца в семье хозяин я.

В сорок первом году двадцать второго июня мне в аккурат исполнялось семнадцать лет. За день до этого, в субботу, в соседней деревне Ольховка, танцы. Там и ночевать остался.
Недалёко после Троицы, специально ко дню рождения, мамка справила мне первый в жизни костюм, такой тёмно-серый, как шинель. Тогда и денег лишнего не было, и купить не было товару. С мануфактурой туго, в сельпо выстаивали очереди по ночам.
Иду из гостей обратно в воскресенье, на улице жарища, а я всё одно напялил его. Ведь всем надо показать такую обнову. Шагаю, отдуваюсь от духоты.
Глядь, от сельсовета летит верхом на гнедом жеребце наш ветврач и ещё издалека во весь дух как закричит:
– Война!
Прямо у колодца устроили митинг. Бьют в пожарный колокол, люди подходят встревоженные, перетаптываются с ноги на ногу, присаживаются на траву. Германия напала на Советский Союз. Как сейчас помню, сидят все вкруговую, а дядя Лексей:
– Ну, мы их шапками закидаем!
Хорошо хоть, мне не было восемнадцати. Ни я, ни моя шапка не понадобились. А записываться добровольцем не манило.

Как разверзлась война, не одних мужиков забрали в армию, лошадей тоже всех зачислили, а колхозный скот угнали в Ленинград. Двух коров, какие оставши, мы укрыли в «берлоге»: за болотом два оврага рядом, ольхой заросшие. Такое ладное песчаное место. Туда телеги угнали и шмотки попрятали. У каждой семьи вырыто по землянке: погреб, два на два и глубиной два; на дне соломой выстлано. Ночью там не жарко, не холодно. На случай прятаться от немцев или от русских – от войны. Спереду стреляют, сзаду стреляют, а мы в серёдке.
Немцы палили здорово. Однажды ночью обстрел был большо-о-ой. Над нашей деревней только и разрывалось: «Р-р-р-р, р-р-р-р», но ничего не загорелось.
Дядька Лексей, великий стратег, всем поясняет:
– Это шрапнелью.
А мы-то что в том понимаем?
С рассветом повисла тишина. Красные отступили, а двадцать первого августа к нам пришли немцы…

Рано утром мать истопила дома русскую печку, лепёшек напекла. Я сметаной помакал, вкусно поел и пошёл к «берлоге» корову кормить. Со мной соседский парнишка увязался, Шурка. Он на четыре года моложе меня и везде хвостиком за мной шустрил. Идём с ним вдоль болота. Закрайком леса морошка, да вся налитая, красно-жёлтая. За ягодой этой и потянулись мы от тропинки, сорвали несколько. Ползаем на коленках по мху, урчим довольно. Слад-ка-йя… Один глаз зажмуришь, сквозь ягоду на солнце глянешь: аж переливается вся. Чудно! Опять ягоду сорвал, голову к солнцу запрокинул. Кто-то свет застил…
Мамочки… надо мной стоит немец в чёрном и нам:
– Ком, ком.
Автоматом показывает, куда идти. Болото-то узкое, а на том берегу у них уж окопы нарыты, солдаты в касках. Дальше под деревом пленные, человек шесть-семь сидят, и нас с ходу к ним. Немчура рыкает по-своему. Один из арестованных понимал по-немецки, шепчет: «Пацаны, не бойтесь. Они вас хотят домой отпустить».
Мы только успели обрадоваться, как вдруг, на наше несчастье, подкатил мотоцикл. В коляске офицер. И зло:
– Нет, их не отпускать. Партиза-нэн!
Партизаны… На кой нам это нужно?
Так мы с Шуркой попали в плен.
Нас повезли на машине дальше, и дальше, и дальше, и дальше…

Где-то в сентябре, числа не помню, отправили на поезде в город Вильнюс, в Литве. Городская тюрьма раньше была обнесена стеной, к тому прибавкой ещё забор нарастили и возвели три больших-больших барака. Двери железные. Вокруг колючая проволока. Там устроили лагерь для военнопленных. Вот.
Нас поместили в ближнем бараке, как с ворот заходить, первый полог. Дальше, за оградой, комендатура, где живут охранники да начальство. После обеда идут сытые мимо колючки в свою казарму, а заключённые сквозь проволоку котелки тянут, и они останки сливают. У нас с Шуркой ни котелков, ничего. Нашли потом какие-то баночки. Немцы видят, что пацаны, так нам вроде как и больше плеснут. А один пожалел даже: «У-уу, сталинские сыночки, вы и тут нам под ногам».
Дни потянулись унылые, холодные, голодные, похожие один на другой. Надежда на освобождение потихоньку оставляла и меня, и Шурку. Лежим как-то с ним на верхних нарах, живот к спине прилипает. Вдруг забегает мужик и нам возбуждённо:
– Эй, пацаны, большое начальство ходит. Пишите заявление, чтоб вас домой отпустили.
Мы сразу соскочили. У однова нашёлся огрызок химического карандаша, у другова бумажкой разжились, хоть мятой, но чистой. Мы словами-то сказали, как попали в плен, ну, и нам подправили на письме слегка. Я написал заявление отдельно, Шурка – отдельно, что «если не можете отпустить домой, мы близко от фронта, фронт-то под Ленинградом, так хоть просим очень улучшить положение наше, как мы не военные».
Стоим у колючки с прошениями наготове. Идут кавалькадой… Группа с большим генералом, рядом охрана, сопровождающие. Главный подходит, открывает папку: я туда через проволоку свою бумажку пихаю, Шурка – свою. И они зашагали дальше.
Через неделю после того заявляется молодой лейтенант, немец; с ним русский переводчик из пленных. (Ну, он-то жил сы-ытно.)
– Где тут эти салаги?
– Вот они.
Нас из строя выпихнули вперёд. И лейтенант от имени начальства объявляет:
– Ваши заявления проверили. Сейчас вас домой отпустить не можем, потому что ваша деревня на самой передовой. Мы улучшаем вам положение, даём работу на кухне.

Ну, и стали мы жить, как говорится, хорошо, сытно.
Вечером повара нашинкуют себе капусты с кониной – и в духовку. Она там часа два-три потомится, потом сидим и с таким аппетитом уплетаем. Уж повара-то голодные не останутся!
Главный кашевар – украинец, краснолицый дядька Степан, гладит Шурку по голове:
– Ой, як мой сынко.
Ну, и раз так, Шурку работать ничего не заставлял, а меня, как постарше, поставил истопником. Мы за печкой себе нары сделали, там узко было, но Шурка с одной стороны, я с другой – проход в серёдке.

Мы того человека, который нас надоумил бумагу писать, отблагодарили хорошо-о-о.
Ведь он нам жизнь спас.

А вокруг мёрли как мухи: по двести, по триста человек в день. Богу молятся. С голоду рукой не могут толком шевельнуть, а туда же – креститься.
Ты крестись, хоть закрестись… Самому нужно ловчее быть. Вот!
Сами виноваты.
Кто вёл себя примерно, слушался, к тем и немцы относились хорошо. А кто своевольничал – расстреливали. Как иначе? Сказывают, двое принялись потихоньку ломать ночью пол. Дураки какие-то… Везде этих недисциплинированных хватает. Что всё дозволено, думали? Может, партейные или х… их знает, кто оне… Нас выстроили всех, чтобы видели, чтоб другим неповадно было. Сперва из автоматов, а потом ещё офицер с пистолета разик шмальнул.

Каждый день я топил печки для варки. Повар главный меня учил:
– Ты жми-жми-жми, топи-топи-топи, а как закипит в котле, сразу же шлангом туши огонь, чтоб через не шло. Дрова выкидывать не надо, пусть тихонько шают. Варево дойдёт.
Я так и действовал. Получалось хорошо, поскольку сам из деревни, привыкши к работе с малолетства. Он хвалил меня си-ильно. Один раз заключённым даже нагоняй устроил:
– Вон Павлуха, моложе вас, куда пацан, а топит, во! Не как вы: картёжники, лодыри, шатай-валяй.
Однажды он рассказал нам занятную поучи-ии-тельную байку:
– Построил немецкий комендант жителей освобождённой украинской деревни и объявляет: «Кто будэт хоросо работать, тот будет кушать млеко и яйки. Кто будет плёхо работать, тот будет кушать са… са… са…» Кто-то из местных подсказывает: «Сало!» – «Найн сало!!! Тот будет кушать салюпа».
А я чего… я старался.

Наверное, если бы наш лагерь не стал пересыльным, умиранье не прекратилось бы. А тут всех принялись лучше кормить, баланду давать, когда из ржаной, когда из какой муки. Наливали по полному котелку.
Из нашего лагеря взялись людей, которые покрепче, отправлять на работу в Германию. И когда их построят перед отправкой, мы, пацаны, ходим, проверяем вещи. (Нам ловчее, мы лёгкие на ногу.) Ежели спрятаны миски, отбираем. Затем миски в мешок, мешок на кухню. Которые не отдавали, тех охранники били палкой, чтобы не присваивали себе чужое имущество.
И, видимо, пока я пожитки обшаривал, подхватил заразу. Заболел сыпным тифом. Попал в госпиталь. Двое суток или больше валялся без памяти. Не сразу оклемался, на поправку пошёл. И уже кумекаю: как мне обратно на кухню попасть. На моё счастье, одёжа у меня была боле-мене подходящая: пиджачок справный, фуражка. Портные из военнопленных мне за хлеб сшили. (Сытый голодного «имеет», как хочет.) Одёжой я выделялся. И когда нас по четыре человека в колонне привели в лагерь, где двор-то общий, стали отсчитывать и распределять по баракам, у меня справились:
– Откуда ты? Из какого барака?
Я не растерялся:
– С кухни.
– А-а, ну иди на кухню.
Прихожу, моё место занято, у повара теперь другой работяга. Но Шурка, как увидел меня, радостно:
– О-о, Паля пришёл! Мы с ним…
Хохол тогда:
– Знаешь что, мы тебя на склад определим. Будешь повидло по мискам раскладывать.
На складе уже был Ваня Саратский. Зану-у-удистый… Засратский! Дурак, он из детдома бежал к военным, был «сыном полка», потом вместе с частью – в плен. И я, значит, стал у него в помощниках ходить. Сам моложе меня на два года, а го-нору-уу… Покрикивает надо мной. Ну, и мы с ним как начнём баловаться, я его, ё… мать, как заверну-заверну, аж пищит. Бить-то я не имею права, боюся, что меня начальство выгонит, а помучил всласть. Отвёл душеньку.
Наша работа была несложная: в какой барак, сколько человек… только отмечай в журнал, на каждой миске – бирочка. Мы писали, сколько повидла кому, старались не перепутать, как же. А меня, как маленько закумекал по-немецки, назначили старшим.
Теперь мой черёд приспел Ваней командовать. Я его не бил, я строго по закону:
– Вот будешь мыть всё один.

Повидлы ели, сколько хотели, но не лишку. Да и много ли ты съешь повидлы?
В бочке двести килограмм, и по документам надо отпустить товару на двести килограмм, а немец наставляет:
– Если будешь вешать грамм в грамм, тебе не хватит. Подпоследок откуда, из воздуху станешь брать? Надо чуть-чуть недовешивать. Вот истина.
Недаром притча есть: выстроили сто человек, один взял горсть муки, передаёт другому, третьему, тот – четвёртому, и уже через десять-пятнадцать человек мука исчезает. Куда? Прилипает к рукам. Так и повидло. Так что германец был не дурак. (Везло мне на добрых людей!) Мы весы после этого чуть-чуть... наладили. Вот это «чуть-чуть» и помогало. В итоге были до того наблатыкавшись на взвешивании, что нам оставалась целая миска этой повидлы. Что почище, соскабливали себе, а поскрёбыши – пленным.

Зиму выдюжили. К весне дело. В конце марта день сделался длиннее. Потеплело. И тут опять вызывают в комендатуру. Думаю, что стряслось?
Оказывается, стали собирать пленных финской национальности для отправки в Финляндию, чтобы против Советского Союза воевать.
Сидят там военные за столом и мне в лоб:
– Чем докажешь, что финн?
Я так спроста:
– И не собираюсь доказывать, мне нечего доказывать. Я в русской деревне родившись и выросшись, вот у нас тридцать пять дворов деревня: тридцать – русские, а пять дворов финнов. Вот и мы.
В ответ:
– Гыр-гыр-гыр-гыр-гыр.
Переводчик пояснил:
– Будем тебя отправлять.
Закончилась поварская служба. Меня и ещё четверых перевели в отдельный барак. В том же бараке поселили военный комсостав, у всех красные шпалы, ромбы, у кого какое звание. Ну, им, видимо, получше давали баланду. Немцы им подкидывали, как офицерам, так они по помойкам не лазили, умывались – пограмотнее были люди.
Каждый обитатель барака имел отличительную наклейку. У меня жёлтый кружок сохранился ещё с кухни. И я имел право ходить туда-сюда и там кушал… В общем, голоду не видал. К тому же нам на пять человек приносили баланды, как на двадцать. Знали: свой напарник кашеварит. За счёт меня и мужики оживели.

В апреле месяце сорок второго года сопровождающий без автомата, с одним пистолетом, посадил нас в пассажирский вагон. Мы попали в город Каунас. Там лагерь большо-о-ой. Некоторые на месте пристраивались в немецкие зондер-команды. Мне тоже предлагали. Паёк сулили добрый. Но я ни за кого воевать не хотел.
Там двоюродного брата встретил. Андрей Эрти – моей тётки, отца сестры родной, сын. Он с той же деревни, откуда моя мама пришла в Горелово замуж.
У меня и одёжа была, и сапоги справные, и сам я справный, а там баланда обыкновенная, паёк… А паёк – скотское дело. Пошёл я на кухню, отыскал старшего повара, обращаюсь по-свойски:
– Слушай, я в Вильнюсе на кухне работал, устрой меня, ведь привыкши к кухне. Вот у меня часы, бери. Больше мне нечего дать.
Он на меня посмотрел снизу доверху спокойно, подумал:
– Часы убери. Часы мне твои без надобности, у меня свои есть. А работать тебя взять к себе не могу: у меня комплект полный, не имею права, у немцев дисциплина. Слушай внимательно: иди прямо к проходной, там будка. В ней человек выдаёт повидлу. Иди ему помогать, скажи, я послал.
Бреду по дворику, гляжу: рыжий ефрейтор с собакой прямо голым штыком, без кобуры подталкивает моих приятелей в спину. Собака рвётся кусать, овчарка как-никак…
Я, проходя мимо рыжего, вытянулся по струнке и бойко подкозырнул. Ни он, ни офицеры на меня даже внимания не обратили. Ладно одетый, иду смело, значит, так надо, а у самого мандраже.
Постучал в окно будки.
– Чего нужно?
– Меня главный повар послал к тебе в помощь, давай инструмент.
– Ага, заходи.
Ну, я в дверь – нырк. У самого по спине холодный пот: «Неужели и тут мимо смерти проскочил?»
– Вот тебе голик, вот фартук. Там бочки. Их выскабливай и чистые – в сторону. А это за работу, – вручает мне миску повидлы.
Ложка-то у меня в голенище наготове завсегда.
И я, как голик в руки получил, фартук надел – стал при форме, уже никто не тронет…
Недалеко за забором помойка, но у проходной и вокруг на вышках охранники. Когда нужно ведро полное выносить, я им ласково:
– Камрад, нужно высыпать.
Эсэсовец сначала со мной выходил, а потом я уж один, без него. Тому, что на вышке, ведро покажу:
– Камрад…
– Schneller! Schneller!..
Высыплю и обратно. За два дня управился. Стоят бочки чистенькие в три ряда – любо-дорого посмотреть.
Ну, и каждый день я приносил целую миску повидлы своим приятелям – всё помощь. Да окурков насобираю полный карман. Они их пересортируют, себе лучшие оставят, остальные – в обмен пустят, готовые крутки делали.

В июне нас из Каунаса перебрасывают в Кёнигсберг. И ну давай на работу гонять: то окопы рыть, то глубокие траншеи под фундамент. Мы их называли «могилы». Чувствую, слабею. Первое-то время я из этой могилы выкидывал тело на руках, а потом и по лесенке подниматься не замог. Вот.
В одно прекрасное утро нас построили, смотрю, стоит группа, человек восемь. И рядом два немца про меж себя бубнят, мол, одного не хватает, некомплект.
А я вроде баловства из строя-то выскочил:
– Возьмите меня.
– О! Так хорошо по-немецки «шпрэхаешь». Ты и будешь теперь бригадиром.
Ну, я и пошёл.
Недалёко от лагеря они тоже рыли землю под какое-то строение, но эти молодые немецкие парни, года на три-четыре постарше меня, не хотели работу закончить быстро и попасть на фронт. Командуют: «Не торопитесь».
Мы да-вай исполнять…
Они в карты играют, а мы сидим – загораем. Немцы по очереди кругом озираются: нет ли начальства, не идёт ли машина. Как заметят, сразу:
– Kamerad, arbeiten!
Начинаем работать, суетиться.
Ещё пилу брали с собой. Напилим дров, наколем каждому по пачке и – в лагерь к захваченным европейцам: бельгийцам, французам – дрова на еду менять. Им Красный Крест помогал, а советским – никто. В Красной армии ведь «военнопленных не было».
Эти дрова нас хорошо подкормили.

В Финляндию нас отправили в июле. Целый пароход, две тысячи или больше.
В дорогу дали сухой паёк на три дня, да разве вытерпишь три-то дня?.. Мы за день всё умяли. А Петька, из наших же, из Торовцева, ой, крепкий духом или жмот, обязательно оставит на утро кусок хлеба и терпит. В лагере на нарах он через человека от меня спал. Я, бывало, тоже оставлю кусок, лежу, лежу, не могу заснуть: вытащу из заначки, съем – потом засну. Мне терпежа не хватало, организм требовал.
В Турку, как пригнали, сразу пожрать принесли. Мы такие, рады, Петьку поддразниваем: «Ну что, берёг?!»
Доставили нас в лагерь, помыли, одели. Всем и ботинки дали, и одёжу, старую, но чистую, без дыр. Поп молитвы принялся петь: наши подпевали, я-то не умел, слов не знал. Потом от Америки помощь была: посылки «нашим братьям из России». Выдавали один пакет на троих. Каждый свёрток загодя был вскрыт: какое-то «ко-офе» снято. Его охранники забирали себе, остальное – нам.
Вокруг, надо не надо, все по-фински чешут. Я-то с русской деревни, у меня не особо разговор, а наши как залопотали:
– О, суомалайнен! Свои!
В ответ пренебрежительно:
– Рющщю…

Ночами я ел припасённые американские сухари, ворочался на жёстких нарах и думал, думал, думал…
Другой мне виделась встреча с родиной. Для русских мы – «чухонцы», для финнов, оказывается, «рющщю»... Нигде с рождения я не был «своим». Таких называют: «гражданин Мира», но себя ведь не обманешь. Когда ни один из берегов не стал родным, чувствуешь себя дерьмом в проруби…

Как кончился карантин, отправили нас на земельные работы. Пешком пригнали в поместье к хозяину, барону. Самого я видел только однажды: высокий, худой, как щепка, гладко побритый. Костюм у него – ни помятины. Мы посмотрели: ну, ё… мать, – господин!
Морда-то финская.

А всем хозяйством командовал управляющий; очки у него толстые-толстые и на животе связка ключей. Каждое утро он распределял, как в колхозе: кого – куда, просеивать или мешки набирать, ну, в общем, дело известное.
Поселили нас в большом двухэтажном доме. С одной стороны жил бригадир с семьёй, а с другой – мы. Хлеб пекла финка. Я показал ей свою фотографию, какой до войны был, она, девка не семнадцатилетняя, удивилась:
– Ой, непохоже, какой ты на деле, лицом чёрный, худой.
А прошёл месяц, подходит сама: «Ты стал похож на свою фотографию».
Всё оттого, что теперь литр молока нам давали. И мы уже не только свои ноги передвигали, но и работали ударно.
Скашивали косилкой овёс, колосья сушили на кольях, потом возили в большие сараи на лошадях. А зимой, по первому снегу, молотилку подгоняли и обмолачивали тут же. Молотилку электричество крутило. Барабан круглый и ножи. Солома идёт, измельчается и называется «силппу». Её слегка увлажнишь, комбикорм добавишь: и коровы ели, и лошади за милую душу. Закончим работу – ключ управляющему.
Там было очень вольготно.
Когда зима стала, нас – дрова заготавливать. Два кубометра надо было напилить. Мы трудились вдвоём с Эйно. Он эстонец, это почти как ингерманландец, только эстонец: чистокровный, здоровый, но медлительный. Мы с ним всегда позже всех. Тем, которые поодиночке, легче – лучковой пилой, а вдвоём поперечной… Ну никак!
Сейчас вдвоём я бы не подписался.

Летом приезжает к нам делегация в армию вербовать. Три человека. Один русский, в форме финского лейтенанта, всех допрашивает. Подошла и моя очередь.
– Хочешь ли ты пойти воевать с нами против большевиков?
Воевать мне по-прежнему не хотелось, но прямо не откажешься:
– Я в руках ни ружья, ни винтовки не держал… я не солдат, в армии не был. Пусть меня хоть от плена освободят, от этой заразы. Потом призовут, и я пойду, как уже гражданин.
Слыхал я, что так по ихней конституции нельзя. Мне в ответ:
– Ладно, ступай.
Потом объявляют:
– Кто с нами, становитесь сюда, пленные туда.
Нас осталось в плену четыре человека, а шестеро строем ушли с офицером.

В лагере я на общих работах. Питанье плохое. Единственное, что лучше против других: нам две сигаретки в сутки давали. Куришь – не куришь, получай. Так этим и спасся. Другие ведь на закрутку последнюю краюху хлеба выменивали. Я у одного интересуюсь:
– Ты что, единственный маленький кусочек и тот хочешь сменять?
– Всё равно мне не выжить, хоть перед смертью покурю.
Через три дня он помер.

…В августе сорок четвёртого, туманным утром весь лагерь построили.
Стоим, переминаемся в «кандалах» – ботинки такие с деревянными подошвами. От них стукоток идёт на каждом шагу. Как сносится кожаная подмётка, ставили деревянную. Откуда-то заготовки привозили мешками и гвоздиками прибивали.
С Советским Союзом Финляндия заключила мир. Для нас война закончилась. Некоторые тут же с грохотом отплясывали в этих «кандалах».
Завтра здесь будут русские солдаты.

Русские пришли.
Автоматчики загнали нас в вагоны, паровоз утянул до Выборга, пересадили в советский товарняк и покатили…
В вагоне своя буржуйка и параша. Двое умельцев взялись за одну папироску с каждого в том месте, где эта параша, сделать культурно дырку. Мы туда оправлялися, была чистота и порядок. Печку топили. Мужики знают, как чего. Днём нас в тупик куда-нибудь загонят, и мы, бывало, чуть ли не целый день стоим. Охранника просим: «Откройте двери, дров-то надо». Охранники вагоны открывали, выпускали два-три человека, больше не разрешалось. Собирали старые шпалы, костылём раскалывали их. Вот этим дровам и грелись.
А ночью только стук-стук-стук, стук-стук, без остановки нас гнали: куда, чего, никто не знал. Едем к Ленинграду… Уже близко. Нет. Объезжаем город стороной, задворками. Везут дальше. Прямо на Москву… Неужели… Нет, опять мимо. Вечерком. К ночи дальше.
И покатили, и покатили…

И докатили аж до Сибири.
За всю дорогу кормили два раза в столовой. В Свердловске водили один вагон за другим, по очереди. Мы по-военному быстро съедали.
– Встать!
За нами сразу же убирали и загоняли следующую партию. А так давали сухой паёк, известно – небольшой, но почти все живы остались.
В вагоне маленькое оконце, тычут пальцем:
– Вон шахтёр…
Я никогда не видел прежде, какой такой «шахтёр»? Голову высунул, гляжу: чёрный, как это… Зубы белые и глаза. А тут довелось самому шахтёром стать.

Пятого ноября сорок четвёртого года мы добрались до города Ленинск-Кузнецк Кемеровской области. Загнали наш эшелон на шахту Емельян-Ярославскую.
Снегу было чуть-чуть напорошено, а морозик уже добирался до костей. Всех построили, ещё и кричат:
– Шаг влево, шаг вправо считается побег. Стреляем.
– А прыжок кверху тоже побег?
На этой шахте, на Славке, меня определили на участок номер два, «подготовительный». А «подготовительные» – это проходчики. Они должны подготавливать лавы.
Выдали мне новую робу, чуни, шапку. И коробки получил, и кайло. Лопата досталась хоть и старая, но шахтёрская, настоящая. Такие горы угля и пустой породы в вагонетки перекидал… Схема простая: бери больше, кидай дальше, пока летит – отдыхай. Сила нашлась, всё же из Финляндии не доходягой прибыл. Ну, так я и вкалывал, справлялся хорошо.
Да и кормить здесь стали лучше. Отвешивали американского сала по пятьдесят грамм. На дворе в киоске по талону ещё пятьдесят грамм можно было получить. Я эти пятьдесят грамм без хлеба, без ничего… Только соль отскребу ногтём или об доску постучу и съедал. Почему-то пить после не хотелось. Два куска: один съем сразу, а второй попридержу, чтоб до лагеря дойти.
Восьмого мая приходит ко мне, из наших же, шустрый парень:
– Иди, тебя начальство вызывает.
Прихожу, майор сообщает:
– Ты теперь расконвоированный. Вот адреса на жильё, если у тебя нет знакомых. А коли хочешь в общежитие, надо отправляться в промстройконтору и там работать.
Порядок был: кто берёт квартиранта, тому давали тонну угля. Ну, обычно брали на квартиру, чтоб вместе с хозяйкой спать. Решил: одному будет лучше.
Дал он мне направление:
– Найдёшь контору?
– Ну, ещё бы – город-то небольшой.
Я пришёл в общежитие, комендант указала мне спальное место. Пустая комната, пустая тумбочка, койка заправлена. Я присел на койку... Толком не могу в себя прийти: «Неужели свободный!» Встал и пошёл в лагерь за пожитками, на последнюю ночь.
Утром приходит смена, все лезут обниматься, целоваться, лизаться. (Я-то этого не люблю.)
– Братцы! Мир! Победа! Германия капитулировала.
Откуда-то флаги нашлися.

Слоняюсь, у самого нет ни радости, ни горя. Победили?! Мне-то что с того. Ни врагов у меня, ни друзей. Все ликуют, а тут сделалось так пусто, одиноко на душе. Нет праздника.

В лагере я позавтракал, взял свои вещи. Вещей-то: котелок да ложка – лишнего ничего. Пошёл в контору. Получил аванс. (Первый раз деньги держал в руках.)
И запала мне думка: уезжать нужно отсюда, из Сибири. Как там мать, сеструхи? Тут даже лесу близко нет. А мне охота, чтобы лес был рядом. И осенью один знакомец, из тех, кто раньше освободился, прислал мне вызов. Настоящий, с печатью, с подписью: «в лесную бумажную промышленность на постоянное место жительства».
Я к начальнику:
– Мне пришёл вызов в Карелию.
Он прочитал:
– Подумаешь, вшивая лесная-бумажная. У нас угольная промышленность, поглавней вашей бумажной. Хочешь – поезжай, ты теперь свободный.
Где я жил, до вокзала – два шага. Но я отправился за четыре километра на Разъезд. (Боялся, вдруг передумают.) Всех вещей: мешок с двумя картошинами по углам (под лямки), туда котелок, ложку, а валенки на ноги надел.

В поезде еду ночью, и снится сон:
Чёрный каменный свод. Влажные стены. Совсем нет света. И я, словно летучая мышь, летаю бесшумно по тёмным коридорам, по лабиринтам. Летаю быстро, ловко. А сам при этом хорошо знаю, что есть где-то Свет, и на том Свете парят птицы с большими крыльями. Живут они попарно в любви и согласии. Каждый год сбиваются в стаи и возвращаются после вынужденной разлуки на свою родину. Вьют там уютные гнезда, выводят птенцов. Случается опасность – бросаются грудью на защиту своего выводка и бьются без страха насмерть.
Я не понимаю, что такое родина, но знаю, что там ласково и тепло. Я никогда прежде не видел этих птиц, но верю: они существуют.
Летаю по всем уголкам чёрного подземелья, ищу свою родину и не нахожу.
Везде неприветливо, темно, холодно, сыро, пусто.

Проснулся в тревоге…

Еду в родную деревню, а такого чувства, что возвращаюсь домой – нет. Хочу увидеть мать, сестрёнок; но, кажется, встретил бы их сейчас в поезде, и уж никуда боле не нужно ехать. На любом полустанке сошли бы вместе, в любой стороне, вот будто бы и дома…
Ни одна страна, ни один уголок не стал родным. Ни единого клочка земли не полюбил настолько, чтобы себя положить за него. И никто, ни при каких обстоятельствах, не сделался мне врагом настолько, чтобы я смог его жизни лишить. Не научился любить и ненавидеть.
Может, поэтому и я ни для кого не стал «своим»…

От Ленинграда добирался на попутных машинах в кузове. Последние километры пешком. По осенней грязи.
Деревня Горелово. У околицы повстречались подростки. Здороваюсь.
– Ребят, скажите, жива ли Мария Полукайнен?
– Это которая не по-русски молилась?
– Да-да…
– У них ещё три девчонки росли… Померли они с голодухи все.
Совсем малая девчушка, зябко переступая босыми ножонками на стылой земле, широко раскрыв бусины своих карих глаз, с надеждой в голосе спросила:
– Дяденька, вы солдат?..

Отвёл глаза и не нашёлся ответить. Обречённо, будто перед казнью, развернулся и побрёл обратно, прочь из чужой деревни.
Иссохла душа. Помертвела…

Заросший берег деревенского озера…
Дальше ноги не понесли. Куда? Зачем? С самого детства цеплялся за жизнь, уворачивался, затаивался, гнулся – потому что каждую минуту надо мной висела Смерть. Некогда было сомневаться и мешкать.
И вот, кажется, вырвался, гладко проскользнул: больше ничего не угрожает. Исчезли оковы, решётки, стены, неволя. Всё. Вообще стал не нужен никому.
Была возможность – не захотел стать гордой птицей.
Полёт летучей мыши наткнулся на чёрную бесконечную пустоту.

***

Его тело случайно обнаружили мальчишки. К мостику ламбушки была привязана верёвка. (Вода в ноябре студёная, купаться давно никто не ходил.)
Всей гурьбой за верёвку потянули и вытащили. На спине у него был заплечный мешок, туго набитый камнями. На самом дне, под чёрными скользкими булыжниками, лежали погнутый котелок и алюминиевая ложка.

Ленинградская область, деревня Горелово
2007 год
 

Двор на Тринадцатом

Владимиру Борисовичу Григорьеву
 

Рассказ

На… златом… крыльце… сидели… царь… царевич… король… королевич… сапожник… портной… кто… ты… будешь… такой… говори… поскорей… не… задерживай… добрых… и… честных… людей.

Детская считалочка
 

Число тринадцать для меня счастливое. Судите сами: родился тринадцатого декабря; номер на мотоцикле – «13-13»; детство и юность прошли в Кочкарёвском дворе на Тринадцатом…
Из нашей дворовой компании я самый младший. Пацаны успели отслужить, а мой призыв только осенью. Я уходил последний. Двор всех провожал и встречал. Он, точно живой организм, каждого своего воспитанника ждал с нетерпением. Однако вынужденную разлуку с одним человеком переносил особенно тяжело.
Кочкарь.
Это он «качал макуху» у нас во дворе. Это он был, как стали говорить много позднее, «неформальным лидером» и авторитетом для всего Тринадцатого района. Это в его честь на нашем воображаемом, победоносном знамени золотыми буквами горело: «Кочкарёвский двор»! Уже своим внешним видом Кочкарь выделялся: высокого роста, крепкий, с открытой, доброй улыбкой на светлом лице. С гитарой. Это был наш оберег и наша вера!

Кочкарь демобилизовался из рязанской дивизии ВДВ тоже тринадцатого, июня…
Был выходной. С утра я выкатил из сарая новенькую «Яву» и по привычке холил её: протирал чистой фланелевой тряпицей отливающие никелем детали, без того сверкающие: фару, стекло спидометра, зеркала, фонари. Солнечные зайчики весело прыгали рядом. Стараясь ни капли не уронить на любимого коня, долил топливо в бак. Слегка качнул рычаг стартёра. Двигатель, измаявшись ожиданием, с явным удовольствием заурчал.
Ночная прохлада освежила липкую, мясистую листву тополей; она пахла остро, терпко. День обещал быть жарким и, похоже, душным.
Кочкаря я заметил сразу. Мы давно, ещё по письмам, знали предполагаемую дату приезда. Он шёл из-под солнца прямо ко мне. В проёме двух домов. Неспешно, уверенно. И родной двор казался тесен ему в плечах. Заломленный на затылок голубой берет. Солдатский ремень с бляхой из квадратика солнца. На груди парадным строем – значки, широкая поперечная лычка на погонах. В открытом вороте кителя – десантная тельняшка с чередующимися полосками: голубыми – указывающими, что обладатель сего спустился прямо с небес; и белыми – символизирующими чистоту помыслов.
Я бросаюсь навстречу…
– Вовка, здорово! – Кочкарь, едва скрывая волнение, ставит на землю спортивную сумку. Заматеревшей стальной рукой сжимает мне ладонь.– Ну, вот и дома…
Смущённо улыбаюсь в ответ и молчу; забытая радость лучится изнутри. Кочкарь подходит к скамеечке под тополями, раскидисто садится. Я опускаюсь рядышком.
– Володь, сгоняй за Ниной! Она не знает, что я вернулся. – Кочкарь окидывает долгим счастливым взглядом двор. – Хотел… как с неба… свалиться.
– Сгоняю. Я мигом! – Через силу отрываясь от него, иду к мотоциклу.
Из дома с восторженными криками, широко распахнув объятья, выскочили Витяня и Гера.

***

Двор наш – десять домов. Все деревянные, с печным отоплением.
Двор для меня – это прежде всего характерные запахи…

По краям: друг на дружке – сараи, дровяники. После зимы там тень. Снег тает поздно. Идёшь мимо – ноздри щекочет влажным запахом осиновых и берёзовых дров.
Зимой построили новый, двухэтажный сарай. Доски неструганые, жёлтые, свежие. Вдыхаешь их аромат, не надышишься! На втором этаже веранда и скамейка на всю длину. Сторона на юг. Лужи во льду, а здесь от стенки печёт. Млеем под очумевшим апрельским солнцем, словно мухи после зимней спячки. Едва шевелимся.
Ноги на перила. Возьмём увеличительное стекло и выжигаем каждый своё: кто бородавки на руке; кто тупо – дырку в доске. Кто наведёт лупу на коленку задремавшему приятелю, сфокусируют солнечный жар в одну точку и… скромно отойдёт. Через пару минут ткань прогорит и как кусит: «А-аа!» Я выводил: «Вова + Женя».
Пахло автомобилями…
Наши ведомственные дома принадлежали двум автоколоннам: грузовой и автобусной. Жили здесь в основном одни шофера. Сосед работал на грузовой дизельной «Шкоде». Он заезжал на ней во двор и не глушил никогда. Конечно, пахло солярой.
Может, кто обращал внимание: водители среди других людей заметно выделяются. Они шустрее, находчивей. В технике разбираются отлично. Весь Тринадцатый – моторизованный район. У каждого в сарае если не мотоцикл, то хотя бы мопед. Но если у других «Минск», у нас – «Ява», у них «Восход», у нас – «Чезет». Кочкарёвский двор был самым продвинутым во всём. В любом деле.
Помню запах курева…
Решили мы с Саней стать взрослыми. Самый короткий путь к этому – закурить. Пробовали сначала окурки – не понравилось. Решили купить сигарет. А как купишь? В магазине никто не продаст. Деньги прохожим суём – отказываются. Наконец дошло до нас: можно купить самим, открыто, но только не одну пачку – сразу несколько. Заходим в магазин, вид подневольный, и продавщице: «Папка послал сигарет купить!» Она пересчитывает монеты, взамен кидает на прилавок пять пачек «Северных» по шесть копеек. И пошли мы становиться взрослыми в дальний сортир. Одну сигарету заканчиваем, другую тут же прикуриваем. Не взатяг, просто: «Уу-ф – фу! Уу-ф – фу!» Почти все пачки выкурили. Как стало нас выворачивать! Чуть не померли! Я-то в сознании остался, а Саня даже не помнит, как домой попал.
Запашина новогодних каникул…
Новый год – король всех праздников. Но я почему-то наступления Нового года в детстве побаивался... К его приходу морозы крепчали, и наш благо-устроенный туалет замерзал. Батя привычно бежал на второй этаж, умолял не пользоваться канализацией и вызывал ремонтную службу…
Прибывает машина, в кузове – печь с паровым котлом. В топку, рады стараться, закидывают дрова, поддерживают устойчивый огонь. От парового котла протягивают к нам в квартиру шланг, и горячий пар под давлением подают прямо в унитаз. Квартира заполняется воньким, тёплым, густым туманом. Нечистоты весело разбрызгиваются далеко за пределы туалета. С улицы, через открытую входную дверь, заползает лютый мороз. Мои младшие брат и сестрёнка при этом безутешно громко плачут, упорно не желая разделять праздничного настроения всей советской страны.
Мать к бою кремлёвских курантов еле успевала всё убрать и намыть. Вселившись, вонь неохотно покидала наше жилище. Возможно, поэтому формула запаха Нового года для меня никогда не была простой: только мандаринов, шампанского и бенгальских огней. Это всегда был целый букет…
Хорошо помню запах близкой драки…
Источником был младший брат Кочкаря – Джуди. Так прозвали его в честь обезьяны, в кино про неё насмотрелись. Знали. Джуди был сутулым, руки длинные-предлинные, ниже колен. И огромные кулачищи. Шубутной. Ему – слово поперёк, Джуди – в драку. Одно время увлекался боксом. Только азы освоил, сразу секцию бросил. Мужик мимо идёт, он подскочит и ударит. Не то, что ему подраться хотелось, просто удар отрабатывал. А сам в душе рубаха-парень, добряк.
Постоянно мне объяснял:
– Вовка, смотри. Раз! – его правая рука чугунным молотом вылетает вперёд, едва не задев меня по носу. – Да смотри ты: рука постоянно прямая. Она должна составлять одну линию с кулаком. Ты понял?!
– Понял! – в подтверждение я киваю часто и мелко.
– Ну, вот!
На его защиту я мог рассчитывать всегда. Ему не важно: перед ним толпа или один человек. Ежели обидели мелких пацанов – меня или Саню – Джуди в разборке самый первый.
Не в силах забыть я и запаха наших дворовых игр…
Летом мы целыми днями играли: в казаки-разбойники, кислый круг, в ножички, лапту. Но самая любимая игра – в прятки. Вот уж чего-чего, прятаться было где. Мой отец рассказывал, что у них эта игра называлась «прятанки» или «хоронки».
Встаём в круг. Вместе с девчонками нас человек пятнадцать. Выбираем водящего. На него сама считалочка укажет: «На… златом… крыльце… сидели… царь… царевич… король… королевич… сапожник… портной… кто… ты… будешь… такой…»
А у Сикоси свой репертуар. Он тыкает грязным указательным пальцем на каждого по очереди и радостно выкрикивает:
– Шишел… мышел… пёрнул… вышел… – на последнем слове грубо выталкивая из круга водящего: – Саня, ты вада!
Саня послушно идёт к телеграфному столбу посреди двора, поворачивается к нему лицом и громко, медленно начинает считать до тридцати. И напоследок:
– Раз, два, три, четыре, пять. Я!.. иду!.. искать!..
Пока он считает, все разбегаются, как тараканы при вспышке света, прячутся. Я бегу между сараев к заветной прятке за поленницей. В ней впору укрыться только одному человеку. (Если вада идёт, его можно подпустить почти вплотную, неожиданно выскочить и добежать до столба первым.)
Ветром лечу, а впереди меня Женька из соседнего двора. Сиреневое платье, золотые косички прыгают по сторонам. Несётся между сараями и – юрк! – на моё место. Кругом голая стена, не успею спрятаться. Сейчас Саня обернётся – застукает меня… Я – следом за Женькой. Сильно толкаю её за плечи спиной к двери, сам прижимаюсь к ней всем телом. (Женька эта уже давно мне нравится.) Я несмело:
– Ты чего сюда?
Она раскраснелась. Молчит. Смотрит прямо в глаза, сдувает непослушные волосинки с лица. Моя правая рука случайно оказалась у неё прямо на сердце. Оно стучит часто-часто.
– Кто не спрятался, я не виноват… – где-то далеко кричит вада.
Я крепче прильнул к Жене.
Она закрывает глаза, задерживает дыхание. От неё сладко пахнет карамельками. Я наклоняюсь к её лицу, неумело тычусь в приоткрытые губы. Всё происходит так неожиданно, впервые…
В смятении я отпрянул, сделал шаг назад.
– Вовка, туки-туки вада! – кричит бдительный Саня и опрометью бросается к телеграфному столбу. Он ещё полчаса бегает по закоулкам, пока всех не застукает или не пропустит.
В тягучем томлении машинально передвигаю ноги, не замечаю никого. Смотрю на своё тело со стороны… не могу вернуться в него. Кричат вадить меня…

За шоссе Первое Мая – железная дорога. Там сутками чадили паровозы, оттуда всегда пахло сгоревшим углём. Железку перевалишь – Рыбка.
Летом на Рыбке весь день гомон, толкотня. Маневровый тепловоз подаёт в тупики и выводит товарные вагоны, лязгают сцепные устройства. Мелькают с накладными экспедиторы, по деревянному перрону топают кирзовыми сапогами подсобные рабочие, трещат откинутые в сторону сломанные ящики, газуют отяжелевшие машины.
К грузчикам подходим ватагой:
– Дяденьки, дайте арбузик…
Мужики дармовыми-то фруктами объелись – глядеть не могут. Щедрые. Выберут арбуз побольше:
– Бери, пацаны, не жалко, – хохочут. – Только в штаны не напрудоньте!
Мы вдвоём на опущенных руках тараним эту ягодину за вагон, точно над рельсом выпускаем из рук, арбуз под своим весом азартно крякает и разламывается. Мякоть сладкая, бордовая, сочная. Семечки чёрные натыканы по кругу. Сидим на рельсине, всей моськой в сердцевину погрузившись… Посасываем, чавкаем. Уши шевелятся. Отпрянем, сок так и струится с носу, с подбородка, со щёк. Аж дыхание от восторга сводит!

Сикося из нас был самым старшим. Ему пятнадцать. Кочкарь года на два моложе. Отец у Сикоси уголовник. С ними не жил, всё по тюрьмам… Мать, тётка Зоя, по ночам гнала самогон и приторговывала. Аппарат и готовую продукцию она прятала в сарайке. Каждый наш сарай имел свой порядковый номер, но никто его не подписывал. Только у них на двери – чёрной краской цифра «13». Деньги в этой семье водились всегда. Имелось золотишко. Двор это хорошо знал. Знали мы и то, что на своём добре тётка Зоя была помешена…
Их сарайку обходили далеко стороной.
Сикося обычно не дружился с нами, а подваливал к нашей компании, когда считал: выгодно. Мы к нему тоже не тянулись. Он ушлый какой-то… Наглый. Наевшись до отвала арбуза, мы смущались или хотя бы старались не выставлять напоказ свою физиологию. Сикося же лыбился, обнажал редкие гнилые зубы, потряхивал своим музыкальным задом и философски приговаривал:
– Писыки без пердыки, как свадьба без музыки.
Как-то очередной раз мы сходили к вагонам неудачно. Ничего нам не обломилось. Тащимся понурые восвояси. Нас человек восемь, кто постарше, кто помладше. Разбег в возрасте: четыре-пять лет. И габаритом мы здорово отличались.
Идём мимо незнакомых складов, и тут Сикося нам, вкрадчиво так, предлагает:
– Эй, салаги, хотите сладостей?
Мы хором, наперебой:
– Хотим! – Сами вопросительно смотрим на него. Как не хотеть?.. – А где?!
– Я знаю! Пошли?
– Пошли…
И ведёт нас в проезд между сараями. Часов никто в ту пору не носил, но знаем: хоть светло – рабочий день кончился. На территории никого нет.
Подводит к воротам одного из складов:
– Тут!
Сарай деревянный, высокий. Двустворчатые ворота, чтобы машине заехать, и под воротами щель – футбольный мяч пройдёт с трудом.
– Кто смелый?
Гера ложится на живот, пробует голову просунуть – никак. Ломать ворота ведь не будешь. Пролезть может только самый мелкий. Все уставились на меня. А на мне сандалии девчоночьи, зелёные. (Стою, как дурак!) Говорил ведь матери… У всех ребят настоящие мальчишеские плетёнки, рыжие. А эти закрытые, с рр-рантиком, дыр-рр-рочками, с глупой застёжечкой сбоку…
– Вовка, ты пионер? Давай первым!
Я быстренько – нырсть в склад… выбираюсь по ту сторону ворот. Встаю, оглядываюсь: «Ёк-макарёк!..» Ящики кругом и коробки, коробки, коробки… целый склад. Потолок высоко-о. И запах: дурманящий… сладкий… вафельный. Хожу между высоченными рядами, задрав голову, озираюсь.
Сикося мне с улицы:
– Ну, что там?
– Коробки...
– Читай, что на этикетках написано…
Прочитаю, подбегу к воротам, перечисляю:
– Вафли, печенье…
– Дальше смотри!
Я опять вглубь склада. А там сумерки: свет проникает только через щели в стенах да под воротами. Рву угол коробки, нащупываю пальцами новый продукт и бегом с донесением к Сикосе:
– Пряники! Мармелад!
– Не то. Пошарь в другом… ищи повкусней!
Глаза понемногу привыкают. На одной коробке пытаюсь разобрать: буквы русские, а название – чужое. Ни разу такого не слышал. Не могу прочитать, бегу к воротам:
– Нерусское слово на крышке.
– Тащи сюда.
Волоком подтаскиваю коробку к самому проёму.
– Читай!
– Каа-рра-кум… «Кара-кум» какой-то. Конфеты.
Сикося довольный:
– Годится! То, что надо!
Коробку пихаю под ворота, не пролазит по высоте. Они оттуда пробуют помогать. Никак. Что делать?
– Сминай!
Прыгаю на ней, не хватает веса смять – лёгонький.
– Открывай, по карманам рассуём.
Разрываю картонку, внутри ещё коробки. Рапортую за дверь:
– Здесь тоже коробочки…
И по одной просовываю им туда.
Сикося радуется:
– О! Ещё лучше. Подарочные конфеты.
Выбираюсь наружу, распихиваем коробки под рубахи – и дёру. Добегаем до забора, один за другим – в дыру, к железной дороге. За насыпью – Парк Коммунизма: берёзы насажены, ивы, бузина. Ныряем в густые ивовые заросли – и мы в безопасности. Валимся на траву, открываем коробки, запихиваем конфеты в рот. Не по одной, сразу по нескольку штук. Сидим, смеёмся с набитыми ртами. День гаснет, а мы светимся от счастья, светлячками! Наелись до одурения. Все в шоколаде! Для нас это не кража вовсе – приключение. Мы не лакомство «спионерили» – партизаним так!
Успокаиваемся, приходим в себя, укладываем добычу за пазуху. По дороге домой попадается дорожный знак, пуляем в него конфетками. На меткость, кто попадёт?!
День проходит, два проходит, три. Конфеты закончились: какие съели, какие раздали. Повторяем нашествие.
В стене одну из досок снизу оторвали. Удобно: когда надо – отодвинешь, когда надо – закроешь. Целой оравой забираемся. До того мы хохочем в этом складе, до того нам радостно… Бродим из края в край, пинаем пустые коробки.
Уже всё знаем, всё надоело. От сладостей воротит.
Джуди читает на этикетке:
– «Халва… арахи-со-вая».
Открывает коробку – в пергамент завёрнут большой шар халвы. Вытаскивает этот липкий сладкий ком, тащит к проёму в стене, поскальзывается. Халва вылетает из рук на пол, куски – по сторонам. Мы от хохота сползаем по стене, всхлипывая и постанывая.
Целый месяц продолжалась эта сладкая жизнь. Двор за это время покрылся разноцветными фантиками, словно ковром: от ирисок, карамели, благородных шоколадных. Многие таскали сласти домой, к столу. Я-то тихорил, знал: отец выпорет по полной программе. Свою долю я прятал в нашей сарайке, где был безраздельным хозяином. Родители туда никогда не заглядывали. Что нужно по хозяйству, мне поручалось – я приносил. Конфеты у меня были распиханы везде: в посылочном ящике под потолком, в настенном шкафчике, на полатях. Они были раскиданы прямо по дивану, на котором я спал летом.
В конце августа вечера стали непроглядными, возвращались мы уже в потёмках. Не знаю, сколько бы ещё продолжались наши набеги, но вдруг в городской отдел милиции вызвали повесткой Сикосю, Кочкаря и Геру.
Оказывается, Сикося сладким не ограничился: с зарецким дружком он сколотил компашку. Подломили вагон с сигаретами. Их поймали. Дознались про конфеты. Завели дело, и всё, что висело нераскрытого, чего, может, пацаны и не трогали, списали на них. Сикосю определили в спецшколу на два года, Кочкаря и Геру поставили на учёт в детскую комнату милиции. Родителям выписали штраф «двести рублей» – сумма огромная по тем деньгам. Геру отец так отлупил ремнём, что тот месяц потом хромал и при малейшем скоплении народа, приспустив штаны, навязчиво демонстрировал фиолетовую гематому в форме двух полушарий.
Нас никто не тронул. Маленькие ещё!
Сикося после спецшколы недолго был на свободе. В первый же месяц – грабёж, и – новый срок. Но уже в колонии. И пошёл он по отцовским стопам всё дальше, всё увереннее.
Больше про склад мы даже не заикались. На том «конфетное дело» закончилось. Все были напуганы: милиция, ты что… Невольно пришлось повернуться лицом к пристойным, мирным занятиям. (Лозунг: «Энергию атома – в мирных целях!» был, оказывается, про нас!)
Нет, до посещения библиотеки мы не опустились. Всей гурьбой пошли записываться на станцию «Юного техника», в авиамодельный кружок. Эту станцию я обожал. Заходишь: с порога сразу аромат клея… Этот запах волновал, доводил в процессе творчества до эйфории. (Тогда невозможно было даже представить, что балдеть можно от одного клея…)
Я начинал с постройки планеров. И если модель делал сам, сам с ней и выступал. Было к чему стремиться! Затем перешёл на кордовые модели с дизельным двигателем. Объём в полтора кубика, два… самые большие – пять. Корд – это проволока. Самолёт управлялся двумя струнами, метров по тридцать. В двигатель заправляли эфир. Для того, чтобы запустить его, нужно было вручную компрессию подвести и резко крутануть пропеллер. Рывком! Палец при этом частенько попадал под удар…
Идём после занятий домой, я вижу под ногтями у Кочкаря – иссиня-чёрные сгустки запёкшейся крови:
– Чё у тебя с рукой?
– Пропеллер разукрасил…
«Вот бы мне так!..» – позавидовал я.

…В 71-й школе, где училась вся наша честна-компания, были ребята только с Тринадцатого. Все свои. А Саня, мой лучший друг, ходил в школу №6. Почему – не знаю. В той школе – отовсюду: и с Зареки, и с Черёмушек, и с Мурманки…
Хрящ был с Сулажгоры. Чего он с нашим Саней не поделил – неизвестно. Детали никого не интересовали. Главное: конфликт возник – надо разбираться. Кочкарь объявил, чтобы никто из посторонних не вмешивался, пусть дерутся один на один. Он назначил день, время, место дуэли – огороженный пустырь у автошколы, в субботу в три.
Приходим: мы – своей компанией, они – своей «шоблой», как убеждённо считал Джуди. Закон железный: никто не встревает, никто не разнимает. Гладиаторы выходят в центр площадки, мы жмёмся к забору. Минут десять они топчутся друг против друга: на словах выясняют. Заводятся. Разговор переходит в «базар»… Мы стоим, наблюдаем. Все в напряжении. Началось! Пару тычков друг другу: в плечи, по животу… Затем Саня правой рукой попадает Хрящу в лицо… Тот ножки подгибает и не от удара – нам хорошо со стороны видно – от страха аккуратно падает на бок. Типа: лежачего не бьют… Вся дуэль! Победа за Саней. Наши поздравления. Ну, побил, да побил. Расходимся. Была договорённость: дело на этом закончить.
Прошло три дня. Хрящ оклемался, осмелел. Обнаглел! После школы они подловили нашего Сашку и отлупили; синяки по всему лицу. Кочкарь сразу к нему: «Малой, что случилось?» Тот и рассказал, как отметелили. А вот это уже никуда не годилось…
– Говнотики! – непримиримым рефери выставил оценку Джуди.
– Ну, что… теперь нужно будет разбираться по-другому… – Кочкарь поставил многоточие и ушёл.
Оказывается, он отправился поднимать весь Тринадцатый. От дома – к дому, от двора – к двору. Было объявлено: завтра в шесть идём мочить Сулажгору.
Наступило «завтра».
Ближе к вечеру стали собираться: где десять, где тридцать, а где и полсотни человек со двора. Стоят кучками, перетаптываются, ждут. Поступает команда. Потянулись на Кутузовский пятак.
Толпа формируется, накапливается около тысячи человек. Точно, конечно, никто не пересчитывал, но площадь перед Круглым магазином забита. Весь Тринадцатый район: кто с велосипедными цепями, кто с цепями от бензопилы «Дружба», кто прихватил солдатские ремни с залитой свинцом бляхой, кто просто с колом. Чтобы ухватистее держать цепи – наматывают изоленту. Никто шутить не собирается.
Время подходит. Двинулись. Впереди Кочкарь, рядом макухи с Григорьевского и Рыбинского дворов. Идём плечом к плечу. Не разбирая ни возраста, ни ранга. На равных. Бок о бок с парнями после армии – салаги. Идём молча, угрюмо, как на работу. Цель у всех – одна.
Голова извилистой колонны удавом перетекает сулажгорский переезд, а хвост ещё ползёт по Достоевской. Уличные фонари выхватывают из вечерних майских сумерек блики-чешуйки заточенных металлических прутов.
Движение перекрыли. Редкие машины останавливаются. Водители из кабины не выходят, не сигналят. Чувствуют: если у нас на пути сейчас встать – прольётся кровь…
Я иду в колонне вместе со всеми и твёрдо знаю, что иду на бой за правое дело.
Малолетки ликуют!
Мы вошли в мятежный посёлок, сминая все надежды на мир. Местом боя определена площадь перед магазином «Городок». Но Сулажгора будто вымерла. Даже бродячие собаки исчезли. Агрессия находит выход в задиристых выкриках. Никаких погромов не устраиваем. Ограничиваемся демонстрацией силы.
Со стороны переезда заревели милицейские сирены. Кочкарь приказал разбегаться. (Было ясно: победа за нами.) Мы с Саней ныряем под забор металлосклада, решаем переждать.
Гул «уазиков», нарастая, достигает высоты. Визжат тормоза. Беспорядочно хлопают дверки. По всей площади топот кованых сапог: «Кто не спрятался, я не виноват!» Трещит штакетник. Опять взвизгивает неугомонная сирена. В неё вплетаются крики, ругань, шумная возня.
Сирены, нарушая тишину, ещё долго носятся по ночному району.
Району, побеждённому без драки силой нашего духа.
Отсидев часа два, изрядно продрогнув, мы выбрались из своего укрытия и тайком подались к дому. Наутро сообщили, что человек двадцать всё-таки забрали в милицию. Парней продержали ночь в изоляторе, больше так, для острастки, и отпустили. Предъявить им было нечего.

Стали постарше: Кочкарь поступил в авиаклуб, в парашютный кружок. Присвоили ему третий разряд и – в армию; служить призвали в романтически притягательные десантные войска.
Провожали Кочкаря на Высотную всем двором.
Наша команда к этому моменту удвоилась. С нами были наши девчонки. Я так с Женькой и дружил. Кочкарь был с Ниной.

…Следом за Кочкарём в парашютный подались и мы с Витяней.
В теории Витяня обогнал всех. Наземную подготовку тоже освоил назубок. Его даже назначили старостой группы. (Куда ни глянь: Кочкарёвский двор впереди!) Следующий этап: прыжки с самолёта в Деревянном.
Вот и февраль месяц. Аэродром ДОСААФ. Расчищенное зимнее поле, по краям сугробы в два метра. Двигатель самолёта запущен. Идём на посадку. Парашюты: основной и запасной, точно два увесистых курдюка, сковывают движения. Ледяная острая пыль летит в лицо, давит на грудь, не пускает в самолёт.
Возбуждённый, радостно пихаю Витяню в спину:
– Сейчас прыгнем!..
Витяня молчит и, мне кажется, сильнее сгибается под тяжестью Д-5.
Заходим в самолёт, Витяня садится на металлическую скамейку у самого дверного проёма: ему прыгать первым. Я усаживаюсь рядом. Инструктор закрывает дверь. АН-2 набирает обороты, выруливает на взлётную полосу, прибавляет газку. Взлетает. Мы, как неваляшки, клонимся на бок.
В салоне тряска. Шум двигателя заглушает всё. Тереблю Витяню за рукав, не слыша себя, ору ему прямо в лицо:
– Надо было фотик взять!..
Он в ответ как-то непроизвольно трясёт головой. Взгляд странный. Щёки бледные. Самолёт делает большой круг, выходит на прямую. Инструктор поворачивает рукоятку, открывает дверь, кидает пристрелочную ленту, определяет скорость ветра. Витяня заслоняет мне обзор, но кусок картинки вижу: внизу, в снежной дымке белёсая земля, как на карте. Самолёт разворачивается и ложится на курс.
– Встать! – командует инструктор.
Я поднимаюсь. Витяня сидит. Смотрит себе под ноги. Толкаю его в плечо. Он, помедлив, встаёт, нехотя подходит к двери. Пол в самолёте наклонный, на подошвах валенок ледяная корка – скользко. В самолёте болтанка. Хоть бы не упасть! Слева от двери замигал красный фонарь. Навязчивая сирена пнутой сукой взвыла над ухом прерывисто, громко: «Вв-вя, вв-вя, вв-вя».
Руки у нас сложены на груди: в правом кулаке зажато вытяжное кольцо основного парашюта, левая ладонь сверху – фиксирует.
Инструктор открывает дверь… Будь это у нас во дворе, я бы сказал – на улицу… А тут! Близость холодной бездны возбуждает и манит.
Красный сигнал, будто заклинило: он перестаёт мигать, вспыхивает ярче. Сирена зашлась длинно, тревожно. Инструктор хлопает Витяню по плечу:
– Пошёл!
И тут происходит неожиданное... Витяня делает шаг назад и прямо в салоне самолёта дёргает вытяжное кольцо. Купол скомканным постельным бельём выползает из ранца, заполняя собой пространство в салоне.
Мне стало страшно…
Инструктор быстро отодвигает Витяню и командует:
– Второй пошёл!
«Убьюсь, так убьюсь», – единственное, что успеваю подумать я, и бессознательно делаю шаг в холодную пустоту…

У молодёжи всегда есть свои кумиры. И правильно.
Один хочет походить на знаменитого артиста, другой на полярника или космонавта. Я часто вспоминал нашу считалочку: «Кто Ты будешь такой?» Для себя на этот вопрос я ответил давно… Я непременно хотел стать таким, как Кочкарь. К тому моменту уже старший сержант воздушно-десантных войск Сергей Кочкарёв. И раз для этого нужно прыгнуть с неба – я, не раздумывая, готов!

***

Гера сбегал с трёхлитровой банкой до ларька, принёс бормотухи. Они сели на скамейку у теннисного стола. Кочкарь расстегнул ремень, снял китель и остался в тельнике.
Витяня вытирает пот со лба:
– Ну и духота. Гроза будет.
Кочкарь долго смотрит в небо. Чёрные облака тяжело подползают к солнцу:
Выпили. Гера поставил мутный гранёный стакан на землю:
– Время бежит… Вовке этой осенью в армию. Саня служит в Заполярье, морская пехота. Сикося… Встретил его тут как-то в троллейбусе. Смотрю весь в наколках, но на лицо такой свежий, здоровый. «Хорошо выглядишь», – говорю. Он: «Так я только что оттуда».
Выпили ещё. Закусили зелёным луком с грядки да ржаным хлебом. Гера принёс из дома гитару и шоколадных конфет:
– Помнишь «конфетное дело»?
– Разве такое забудешь?!
– Ты у нас везунчик, тебя отец тогда не тронул!
Кочкарь взял в руки гитару. С ладов сорвались пробные аккорды… Он прикрыл глаза, и задушевная, родная до слёз, ритмичная мелодия наполнила двор.
Спели про то, как плачет девушка в автомате, про Алёшкину любовь.
– Жалко, Джуди нет. Он бы свою любимую завёл: «Допрос ясеня».
Джуди, младшего брата Кочкаря, самосвал сбил на мотоцикле. На похороны брата приехать не удалось. Не чокаясь, помянули его.
Как-то незаметно банка опустела. Гера поднялся со скамейки:
– Сейчас ещё сбегаю...
– Валяй! – Кочкарь глянул на сараи и, припоминая о чём-то, встал. – Я перед армией, как уходить, спрятал под обналичкой парашютную шпильку. На удачу. Интересно: блокировка жива – нет?
Упруго ступая, он направился к дровянику, медленно прошёл вдоль сараев, остановился у нужной двери, сделал к ней шаг.
Поддатенький Витяня засеменил следом, стараясь не отстать, и с ходу упёрся лбом в спину Кочкарю. Тряхнув охмелевшей головой, поднял затуманенный взгляд на дверь – цифра «13»! Мысли его беспокойно заметались: «Сикосин!.. Говорят, к ним в сарайку недавно пытались залезть...»
– Кочкарь, идём отсюда…
– Я быстро…
Сергей с силой оттягивает скрипучую потемневшую доску…
За спиной раздаётся какой-то шум. Затем пьяный женский крик. Не оборачиваясь, Кочкарь узнаёт голос тётки Зои, матери Сикоси. Потрясая рыхлым подбородком, задыхаясь от ярости и темпа, она захлёбывалась:
– Я вам… покажу! Как… в сар-р-ай-ку… мою! – и уже под нос себе с ненавистью приговаривала: – Голодр-рр-ранцы!
До Кочкаря не сразу доходит, что ругаются именно на него.
Витяня пытается приобнять пьяную старуху, задобрить, отвлечь, но у него ничего не получается. Из открытого окна на первом этаже выскакивает Сикося и бросается к сараю на крик матери. Кочкарь, увидев его, радостно улыбается и идёт навстречу. Сейчас все люди Кочкарю – друзья. Весь мир люб. А Игорь, Игорь Сикорин, с которым в детстве столько прожито – подавно.
Если бы он не купался в дворовом счастье, то смог бы заметить до чего холоден взгляд и решительно сжаты Сикосины губы. Как, по-звериному пригнув бритую голову, тот, скользящими быстрыми шагами, приближался, скрывая правую руку за спиной.
Тётка Зоя в истерике дёрнула Кочкаря за руку толстыми бородавчатыми пальцами, он повернулся к ней и на какой-то миг оказался к Сикосе спиной…
Дикий крик Витяни разрубил двор на Тринадцатом:
– Кочкарь! Берегись!
Что-то длинное, острое предательски вошло в тело Кочкаря как раз вровень с сердцем. Взгляд Сергея поплыл, ватные ноги не удержали, и он рухнул в тёплую пыль.
Над Кочкарёвским двором сильно громыхнуло. Первые крупные капли дождя упали на землю.

Мы въезжаем во двор – навстречу, по лужам, – Женька:
– Там Кочкаря убивают!..
Не останавливаясь, добавляю газу.
Смотрю – двор изменился. Притих. Съёжился нервно. Живой организм оборотился мёртвой восковой декорацией. Застывшая улыбка его пугала…
Уже ничего исправить было нельзя.
На руках обезумевшей от горя Нины Кочкарь затих. Окровавленное тело прикрыли кителем, тяжело увешанным армейскими значками.

На суде Гера, не обращая внимания на замечания судьи, настойчиво пытался доказать, что Сикося убивал Кочкаря вместе с матерью: «Мать, стоя на коленях, била по неподвижной голове Сергея обломком кирпича. Сикорин сидел у него на пояснице и заточкой из отвёртки наносил удары по спине, один за другим».
Его показания не повлияли на решение суда. А Витяня молчал. Мать фигурировала в деле лишь свидетелем. Сикорину дали десять лет. Все понимали, что без крупной взятки тут не обошлось.
Никто не знал тогда и не мог себе даже предположить, что пройдёт совсем немного времени, и власть денег в стране будет безграничной.

Вся молодёжь Тринадцатого, Сулажгоры, Мурманки провожала Кочкаря в последний путь. Чёрная река текла широко, полноводно, выходя местами из берегов. Гроб Сергея, попеременно меняясь, несли на плечах до самого кладбища. Мы с Хрящом тащили огромный венок.
Все боялись глядеть друг другу в глаза.
Слёзы предательски наворачивались у меня, как ни старался их сдержать. Я не в силах был полностью осознать случившегося. Понимал только, что произошло что-то непоправимое. Что-то ужасное…
Мне было жалко Сергея, жалко его маму, отца. Горько за Нину. Мне было жалко всех… Но жальче всего мне было себя. Я чувствовал, что сейчас вместе с Кочкарём мы закапываем в мёртвую землю не только этот сосновый гроб, обитый красным ситцем.
Я опускал в бездушную глубокую яму на кладбище... непослушными пальцами бросал горсть медных монет… налегал на лопату, сталкивая гулкие комья жёлтого песка… предавая земле своё… собственное… детство...
Погребая его безвозвратно. Навсегда!

г. Петрозаводск, 2008 год

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2008
Выпуск: 
9