Игорь БЛУДИЛИН-АВЕРЬЯН. Ваня и хлороформ. Повесть.

Я заметил давно, что многие люди охотно философствуют о жестокости людей. Откуда такая влюблённость в не самое высокое качество сыновей и дочерей рода человеческого, я долго не понимал, пока нынешним летом, роясь в своём архиве, погребённом на годы в чулане на даче, я не нашёл старую тетрадь, служившей некогда дневником одной молодой женщине, следы которой я давным-давно потерял. По прочтении его я постиг, что многие, пережившие жестокость людскую, проецируют её на жизнь вообще как неизбывное её качество, при этом забывая противоположные примеры людской самоотверженности ради ближнего и дальнего. Раздумывая об этом, я обнаружил, что ко мне вернулась астма, о которой я надёжно, как мне казалось, подзабыл.

Дневник, подобно машине времени, опрокинул меня в иные дали, и блуждая в них, я снова и снова видел молодую женщину, которая медленно шла вдоль заборов и ворот одноэтажных домов, образовавших длинную и извилистую улицу в одном старом заштатном городишке на берегу моря... Перед воротами одного дома она остановилась, увидев нужный ей номер.

 

Оштукатуренный и побелённый забор, сложенный из круп­ного пилёного ракушечника, производил солидное впечатление. Основание его, прочно вкопанное в землю, возвышалось над землёю на полтора метра; собственно, это была стена. Она соединяла ещё более основательные каменные столбы много выше человеческого роста, поставленные в стене через каждые два метра. По верху стены меж столбами тянулась покрашенная синей масляной краской металлическая изгородь высотою с метр, представлявшая собою тесный ряд кованых заострённых пик. Для опытного злоумышленника перелезть через такой забор, наверное, труда не потребовало бы, но для шпаны и хулиганья он составлял, конечно, преграду непреодолимую. Снизу, с земли, нельзя было увидеть ещё одно приспособление, заключавшееся в том, что верхушки столбов покрывались слоем воткнутых в цемент бутылочных осколков.

Такой забор требовал металлических же сплошных ворот; они и присутствовали, эти ворота, массивные, как бок бронепоезда, покрашенные в ту же синюю масляную краску, в два метра высоты. На воротах были привинчены две белые цифирки: 43. И не видно было с земли, что по верхнему ранту ворот шла аккуратно приваренная в два ряда колючая проволока; так что если кому-нибудь пришла в голову мысль залезть во двор, перемахнув ворота, он немедленно порвал бы ладони об её ржавые острия.

Эти замечательные ворота содержали в себе ладно вмонтированную в металлический массив калитку: неширокую, составленную из обшитого гладкой вагонкой деревянного бруса; вагонку покрывал слой тёмной морилки; украшал её железный узор, изображавший переплетённые друг с другом ветви неведомого природе растения. Внимательный человек обратил бы внимание на невысоту калитки: чтобы войти в неё, следовало наклонить голову — приветствовать двор поклоном.

 

В середине октября 1960 года к этим воротам подошла молодая женщина.

Ступала она медленно, едва ли не с опаской, словно сомневалась, можно ли приближаться к такой крепости.

Отворялась калитка, по-видимому, поворотом тяжёлой фигурно кованой чугунной ручки с завитком на конце. Женщина, помедлив, попробовала её повернуть — робко. Ручка не шевельнулась, но, наверное, издала какой-нибудь неуслышанный ею звук, потому что за воротами немедленно раздался звонкий собачий лай — и лязг цепи, из которого явствовало, что собака прянула к воротам. Женщина испуганно отступила и только теперь заметила на столбе рядом с калиткой чёрную кнопку электрического звонка.

Косясь на ворота, из-за которых рвался захлёбывающийся от ярости лай, женщина кнопку эту нажала — раз и другой. Через полминуты, морщась от раздражения на не перестающего лаять стража, она услышала из-за ворот торопливое шарканье и окрик: «А ну заткнись!» — на собаку. Она   непроизвольно поправила на горле бежевый газовый шарфик. Шевельнулась чугунная ручка, калитка отворилась, и в улицу высунулась румянощёкая физиономия моего приятеля Саньки Дзюбы. 

— Саня?! — воскликнула удивлённо женщина, и на растерянное лицо её словно тень легла. — Ну, конечно, Дзюба... как же я сразу не догадалась? Что ж, здравствуй ещё раз, коли так... Мама или папа дома?

 

Отодвинемся, любезный читатель, на несколько шагов; оглядим мою героиню. Заметим, что лет ей двадцать пять... или около того; мы увидим же, что женщина не то чтобы красавица — это определение чересчур яркое и обязывающее, — но она, что называется, миловидна, мила: симпатична. Разумеется, каждая женщина, которая умно и уважая себя следит за собою, симпатична и мила. Но в моей героине миловидность врождённая — это особенное счастье для любой женщины (и, может быть, предмет её тайной гордости). Некоторые умники из философов называют врождённую женскую миловидность или красоту несправедливостью, но это — несправедливость, которую никакой революцией не устранить. Несколько худощавое, внимательно ухоженное лицо в обрамлении гладкой волны тёмно-каштановых волос, ниспадающей к плечам, выражением своим обычно выдаёт, что о своей миловидности ей известно, и это полнит её особой, тонкой женской уверенностью: карие глаза её смотрят на обстающий её мир прямо и с некоторой даже надменностью, на которую миловидная женщина, наверное, имеет право.

Лишь в момент, когда мы встретили её у неприступных синих ворот, глаза её смотрят неуверенно и настороженно.

Одета моя героиня элегантно, т.е. модно, и хотя модность — не такой уж редкий атрибут в Азовске: Азовск наш всё-таки город, не глухой посёлок, и модно одетых женщин у нас хватает — а светлый бежевый плащ её, чуть приталенный, не застёгнутый и со свободно свисающими концами пояса; шарфик в тон плаща (о нём я упомянул); изящные уличные ботиночки с высокими щёчками и с частой шнуровкой — всё это отдаёт нездешностью, неазовскостью, не в наших азовских магазинах куплено. В распахе плаща видна тёмно-зелёная узкая юбка джерси — воистину последний писк моды, для Азовска пока недоступный; даже в Москве, говорят, это джерси — дефицит несусветный.

 

Во время оно в заднем углу нашего школьного двора, то есть на его задворках, стоял одноэтажный каменный флигелёк, крытый шифером. Флигелёк выглядел неказисто, некрасиво, походил на сарай; строили его, наверное, ещё в двадцатых или тридцатых годах и явно для подсобных нужд: никаких архитектурных красот — прямые гладкие стены, квадратные окна и крыша в один скат. Давно небелёные, стены его приобрели неопределённый серый цвет, все в ржавых потёках, местами облупились, и из-под штукатурки выглядывали чёрно-красные кирпичи; шифер на крыше покрывала густая болотно-зелёная плесень.

Когда-то, ещё до нас, сразу после войны, во флигеле, говорят, жил наш директор школы, Иван Николаевич Кочулисов, но потом ему дали квартиру, а во флигеле долгое время хранили свои лопаты, веники, тяпки и прочий инструмент рабочие парка, от которого двор нашей школы отъединялся толстым забором из ракушечника. Но однажды флигель был ограблен, кто-то спёр всё это хозяйство; зеленхозу дали склад где-то в другом месте, а флигель опустел. Его окна кое-как заколотили фанерой, единственную входную дверь вперекрёст забили досками. 

Тем летом на склоне дня компания вчерашних шестиклассников — Санька Дзюба, ваш покорный слуга Ваня Вороновский, Колька Цопин, ещё кто-то, уж не помню, — забирались в школьный двор (в стене двора со стороны парка был лаз, дыра в заборе — ещё до нас проделанная зеленхозниками) и под стенами флигеля занимались своими делами.

 В зарослях сирени возле этого глупого флигеля стояла парковая тяжёлая скамейка, и вокруг этой скамейки образовалось постепенно наше пространство: мы играли здесь в карты, — в «дурака», в «три листика» и в «сику», — учились курить и ругаться матом, врали о своих подвигах: кто с кем дрался, кто кому «морду набил», кто что подсмотрел под юбкой у кого из девчонок, кто на спор проплыл под водой от берега «до скалы» (торчал у нас в море недалеко от берега камень, называемый громко «скалой»). Иногда нас отсюда прогоняли взрослые выпивохи, вваливавшиеся под сень сирени с портвейном «Сурож», гранёными стаканами и плавлеными сырками «Дружба».

Словом, закуток здесь был своеобразно уютен, если не замечать грязи, мусора и нехорошего запаха отхожего места (ясно, что выпивохи, да и мы, справляли свои нехитрые нужды здесь же, под сиренью).

В начале августа, однако, наше место было решительно ликвидировано:

сирень вырубили,

скамейку убрали,

мусор вычистили,

лаз в заборе заделали,

окна флигеля откупорили, стёкла их отмыли,

невысокое изщерблённое каменное крыльцо починили,

вместо щелястой старой двери вставили новую, грубо сделанную, но прочную входную дверь без щелей.

 

Мы быстро узнали, конечно (Азовск городок маленький):

к нам в школу прибудет новая учительница ботаники, зоологии и химии — «химичка»; наш «химик» Алексей Григорьич («Грыч» звали мы его меж собой), злой, со складчатой, как у рептилии, шеей старикан, ненавидевший и нас, и своих коллег учителей, ушёл, наконец, на пенсию — и вот ему прибыла замена; 

«химичка» приехала аж из Москвы (!); 

с квартирой она неустроенна: Кочулисов вроде в райсовете договорился, да что-то в последний момент не вышло, и пришлось химичку поселить в этот сирый флигелёк при школе — в общем-то, мало пригодный для жизни.

Лидка Остапенко, девчонка из нашей компании (в сирень, однако, нами надменно не званая) видела, как «химичка» приехала — днём, в воскресенье, с московского поезда, на грузовике ГАЗ-63: Кочулисов договорился в порту, чтоб дали машину. Грузовик свернул из проулка в школьные ворота — все грузовики, въезжающие в ворота, имеют триумфальный вид — и торжественно подрулил к самому флигелю. Из кабины, рассказала Лидка, вылезла бабка, худая и тёмная от старости, как баба-Яга, с девчонкой трёх-четырёх лет; а сама «химичка» спустилась из кузова ещё перед воротами школы и к флигелю пришагала пешком, следуя за грузовиком и оглядывая школу и двор. Когда Лидку спросили, — «ну, и как химичка?» — она пожала плечами и состроила непонятную гримасу.

Ещё через день Колька Цопин сообщил нам, что он видел «химичку» в «Продуктах» вместе с дочкой и с Бабой Ягой, она покупала там хлеб и сыр. Ну и как? — спросили его. Ничего, ответил он, загадочно отводя глаза, а когда мы остались без девчонок, растопырил пальцы и с восторженной и оттого глупой  ухмылкой приткнул их к груди: «буфера — во!»  

Баба Яга, несмотря на старость, старушошка шустрая и активная, быстро наладила знакомства с бабками из тридцатишестиквартирного дома, стоявшего по соседству со школой, окна и балконы которого выходили на парк и на школьный двор. Лидка Остапенко как раз в этом доме жила.

От бабок постепенно и разошлось и сделалось общим достоянием:

химичка — разведёнка; 

в Москве у её мужа была трёхкомнатная квартира в высотном доме на Садовом кольце, а сама химичка родом из какого-то Зарайска, после развода из гордости она на квартиру претендовать не стала, а Москву бросила, узнав в Министерстве, что в Азовске плохо с учителями и есть вакансия; 

её привлекло в нашем Азовске море, потому что у неё — и по наследству у Аси (дочку четырёх лет звали Ася) — неважно с щитовидкой, и им обеим нужен йодистый воздух;

сама баба-Яга приходится химичке бабушкой, она её и вырастила, потому что родителей у химички нет;  

жила баба-Яга доднесь под Москвой, в собственном домике в Зарайске, но когда у внучки случилось такое, она решила ехать вместе с ней, домик свой продала... ну, и так далее; остальные  детали в наших головах не задержались.

Уже этого, узнанного нами, было много; о жизни других учителей, наших, мы знали меньше.

 

Август в то лето выдался не по крымскому ненастный; дня не выпадало без дождя — к вечеру чистое с утра небо затучивалось, словно по часам, и низвергался из туч короткий, на четверть часа всего или на десять минут, но обильный, обвальный какой-то, ливень. И обнаружилось тогда, что крыша в сером флигельке безбожно протекает; что рамы окон дождя не держат; что печь, затопленная в один из дней, чтобы дом просушить, не горит толком, а дым валит в комнату; а однажды Ася увидела большую крысу, царственно пересекшую открытое пространство их гостиной (во флигельке было три комнаты, и женщины расположились было в нём просторно, с гостиной). Девочка-то крысы не испугалась, но её мать и прабабка чуть ли не в обморок попадали. Химичка побежала к Кочулисову, тот, сердобольный, бросился хлопотать, но после долгой канители выхлопотал лишь субсидию, которую выделили школе для того, чтобы химичка смогла снять комнату в Самострое: так у нас в Азовске назывался в то время район собственных домов.

Тянулась эта канитель, — как всегда у нас, когда дело касается помощи конкретному человеку, — долго; только в октябре город эту жалкую субсидию выделил, и Кочулисов нашёл химичке, у кого ей снять жильё, дал адрес: улица Балаклавская, дом 43, хозяева — Дзюба Степан Васильевич и Мария Федосеевна.

Так в октябре месяце новая наша учительница химии с бабушкой и дочкой очутилась в жилицах у закадычного моего друга Саньки Дзюбы.

Но сюжет к этому моменту уже завязался, завязался...

 

Новая учительница впервые вошла в наш класс на уроке литературы.

Это произошло в классический день 1-го сентября.

После стольких разговоров, когда о ней мы уже разное слышали и разузнали, в миг, когда она предстала перед нами, мы все невольно затаили дыхание, и всё слышанное и знаемое нами о ней потеряло вмиг своё содержимое и перестало относиться к этой высокой и статной элегантной женщине со строгим взглядом. Мы увидели пред собой учительницу. Властное лицо её и уверенная поступь, с которой она под нашими взорами пересекла пустое пространство от двери до учительского стола, сразу сказали нам, кто на её уроках будет хозяин.

В тот миг, когда я увидел её, я некстати вспомнил слова Кольки Цопина и его растопыренные пальцы, и сердце заныло... Мы с Санькой сидели на второй парте, и ничто не мешало мне смотреть на странно волнующую женщину, стоявшую от меня в каких-нибудь трёх метрах. Я и смотрел. Небывалое и внезапное, как взрыв, восхищение охватило меня. Я помимо своей воли видел —

— под покровами её одежд: трикотажная зелёная кофта, застёгивающаяся спереди, узоры отложного воротника белой блузки под нею, тёмно-зелёная строго-узкая юбка, чуть прикрывающая колени —

— видел её тело...

Я не просто «смотрел на учительницу»,

                       я впервые в жизни смотрел на женщину

                                                     и не мог отвести от неё взора.

 

Остановившись у стола, она внимательно и пристально оглядела нас: за один миг с каждым — и со мной тоже! — встретилась взглядом и коротким взмахом узкой ладони разрешила нам сесть.

Ясным, чистым голосом, говоря чётко и легко, она произнесла:

— Здравствуйте! Мои имя и отчество — Полина Максимовна, фамилия — Неледина. Я буду вести у вас химию и зоологию вместо ушедшего на пенсию Алексея Григорьича. — Она говорила красиво, непривычно: без нашего южного «гэканья», и голос у неё был «гладкого», приятного на слух, мягкого тембра. — И вашим классным руководителем тоже вместо него буду я. Кроме этого, я веду у вас литературу и русский язык. Вместо Валентины Никитичны. Но это временно: пока не найдём нового учителя литературы или пока Валентина Никитична не вернётся из декретного отпуска.

На словах «декретный отпуск» Санька фыркнул с ухмылкой. Полина Максимовна немедленно, устремив на него взгляд в упор, заявила:

— Очень жаль, что среди взрослых людей, какими я вас всех считаю, есть дурно воспитанные и недоразвитые особи. Давайте всё-таки взрослеть, дорогие мои. Пора уже!  — И, открывая классный журнал: — Сейчас я познакомлюсь с вами, а потом займёмся повестью Гоголя «Тарас Бульба». Для вашего взросления она будет хорошим подспорьем.

Редкие в нашем обиходе слова «особь» и «дурно воспитанные» были всеми нами поняты как уничижительные; «недоразвитые», разумеется, тоже; с этой секунды Полина Максимовна сделалась Санькиной врагиней.

Тонкий человек, глядишь, и устыдился бы, получив такую печать прилюдно, и понял бы критику эту совестливо; но Санька мой к «тонким» не принадлежал. Поэтому он, как у нас говорили в те времена, «заимел зуб».

Вскоре «зуб» его выпер наружу — в мелочах, конечно. На уроках Полины Максимовны Санька стал демонстративно медлителен, к доске, когда она его вызывала, выходил вразвалочку, строя из себя блатного; сидя на второй парте у окна, он располагался развязно, боком, привалившись спиной к подоконнику, и на её замечание («Дзюба, сядь по-человечески!») отвечал дерзко: мол, ему так удобно, и при этом глядел на неё с этакой усмешечкой, едва ли не с гримасой; дети умеют быть противными! «А что ты мне сделаешь?!» — словно спрашивал его взгляд. Полина Максимовна эту вражду, конечно, ухватывала, но мщения, войны, которую недалёкие учителя иногда объявляют своим нелюбимчикам, затевать не затевала.

И надо же было такому случиться, чтобы судьба привела её жить именно в доме Саньки Дзюбы! 

 

Почти у каждого из азовчан, живущих в собственных домах, имеется постройка во дворе, называемая почему-то «времянка», хотя ничего временного в этих времянках нет: и на фундаментах стоят, и стены каменные, и крыша шиферная; лишь потолки пониже, да чердак потеснее, да окна поменьше и к земле ближе. Возводят их в основном для лета: либо для многочисленных родственников, которые в летние месяцы сыпятся в Азовск из столиц, либо для отдыхающих, наводняющих наши края в июле и августе; на отдыхающих и зарабатывают неслабо: десять, а то и двадцать или двадцать пять рублей в день за койкоместо — в зависимости от комфорта. Зимой эти времянки, как правило, неотапливаемые, используются как холодные кладовки, где хранятся картошка, морковь, мука, мёд и прочее такое, а также бутыли (в 10 и в 20 литров) с самодельным вином.

Такая же времянка, разумеется, наличествовала и у Дзюб, только, как и всё остальное у них, она была выполнена в капитальном варианте, т.е. не в виде вспомогательной пристройки к дому, а стояла наособицу отдельным строением, за домом, окружённая стеной винограда и выходящая торцом в сад и огород, и к этому торцу была приделана небольшая терраска с навесом —  от дождя или солнца; во времянку же хозяева провели центральное отопление. Называли они своё вспомогательное помещение не «времянкой», а «маленьким домиком» или просто «домиком».

Вот к этому «домику» и повела гостью Мария Федосеевна, Санькина мать.

 

Со сложным чувством, отвесив воротам поклон, ступила во двор Дзюб Полина Максимовна. Если б у неё спросили, в чём дело, она не смогла бы объяснить, почему ей не нравилось здесь. С первого же мига, когда она свернула в Балаклавский переулок и увидела крепостные стены дома №43, её охватила... тревога не тревога, сомнение не сомнение, но — предчувствие чего-то нехорошего, что ждёт её здесь. Я представляю, как дрогнуло её сердце, когда она увидела Санькину физию: как раз с  утра в тот день, на первом уроке литературы, у неё с Санькой случилась очередная противная стычка.

Санька принёс в школу половинку опасной бритвы, вставил её в щель на парте и принялся дзенькать. Дзеньканье было противным, дёргало нервы. Полина Максимовна посмотрела на него выразительно; редко кто из нас выдерживал этот её взгляд, моментально успокаивался; Санька же упёрся, с идиотской улыбкой дзенькнул опять; она потребовала отдать ей бритву, Санька не послушался; большинство класса, стадо наше школьное, разумеется, было на его стороне, внимало стычке с сочувствием: у властной Полины Максимовны на уроках всегда царствовал порядок, что никогда стаду не нравится; только Санька осмеливался ей противостоять. На миг возникла ситуация нехорошего тупика: покрасневшая и разгневанная Полина Максимовна стояла близко возле парты, где сидели мы с Санькой (я ощутил запах её духов), и ждала, протянув над партой руку (я услышал тиканье её часиков на тонком нежном запястье с голубенькой жилкой под белой кожей), а Санька сидел, нахохлившись по-воробьиному, сжав бритву в кулаке и глядя в окно.  Положение спасла Лидка Остапенко. «Ты чего, дурак?! Отдай!» — крикнула она Сан