Игорь БЛУДИЛИН-АВЕРЬЯН. Ваня и хлороформ. Повесть.

Я заметил давно, что многие люди охотно философствуют о жестокости людей. Откуда такая влюблённость в не самое высокое качество сыновей и дочерей рода человеческого, я долго не понимал, пока нынешним летом, роясь в своём архиве, погребённом на годы в чулане на даче, я не нашёл старую тетрадь, служившей некогда дневником одной молодой женщине, следы которой я давным-давно потерял. По прочтении его я постиг, что многие, пережившие жестокость людскую, проецируют её на жизнь вообще как неизбывное её качество, при этом забывая противоположные примеры людской самоотверженности ради ближнего и дальнего. Раздумывая об этом, я обнаружил, что ко мне вернулась астма, о которой я надёжно, как мне казалось, подзабыл.

Дневник, подобно машине времени, опрокинул меня в иные дали, и блуждая в них, я снова и снова видел молодую женщину, которая медленно шла вдоль заборов и ворот одноэтажных домов, образовавших длинную и извилистую улицу в одном старом заштатном городишке на берегу моря... Перед воротами одного дома она остановилась, увидев нужный ей номер.

 

Оштукатуренный и побелённый забор, сложенный из круп­ного пилёного ракушечника, производил солидное впечатление. Основание его, прочно вкопанное в землю, возвышалось над землёю на полтора метра; собственно, это была стена. Она соединяла ещё более основательные каменные столбы много выше человеческого роста, поставленные в стене через каждые два метра. По верху стены меж столбами тянулась покрашенная синей масляной краской металлическая изгородь высотою с метр, представлявшая собою тесный ряд кованых заострённых пик. Для опытного злоумышленника перелезть через такой забор, наверное, труда не потребовало бы, но для шпаны и хулиганья он составлял, конечно, преграду непреодолимую. Снизу, с земли, нельзя было увидеть ещё одно приспособление, заключавшееся в том, что верхушки столбов покрывались слоем воткнутых в цемент бутылочных осколков.

Такой забор требовал металлических же сплошных ворот; они и присутствовали, эти ворота, массивные, как бок бронепоезда, покрашенные в ту же синюю масляную краску, в два метра высоты. На воротах были привинчены две белые цифирки: 43. И не видно было с земли, что по верхнему ранту ворот шла аккуратно приваренная в два ряда колючая проволока; так что если кому-нибудь пришла в голову мысль залезть во двор, перемахнув ворота, он немедленно порвал бы ладони об её ржавые острия.

Эти замечательные ворота содержали в себе ладно вмонтированную в металлический массив калитку: неширокую, составленную из обшитого гладкой вагонкой деревянного бруса; вагонку покрывал слой тёмной морилки; украшал её железный узор, изображавший переплетённые друг с другом ветви неведомого природе растения. Внимательный человек обратил бы внимание на невысоту калитки: чтобы войти в неё, следовало наклонить голову — приветствовать двор поклоном.

 

В середине октября 1960 года к этим воротам подошла молодая женщина.

Ступала она медленно, едва ли не с опаской, словно сомневалась, можно ли приближаться к такой крепости.

Отворялась калитка, по-видимому, поворотом тяжёлой фигурно кованой чугунной ручки с завитком на конце. Женщина, помедлив, попробовала её повернуть — робко. Ручка не шевельнулась, но, наверное, издала какой-нибудь неуслышанный ею звук, потому что за воротами немедленно раздался звонкий собачий лай — и лязг цепи, из которого явствовало, что собака прянула к воротам. Женщина испуганно отступила и только теперь заметила на столбе рядом с калиткой чёрную кнопку электрического звонка.

Косясь на ворота, из-за которых рвался захлёбывающийся от ярости лай, женщина кнопку эту нажала — раз и другой. Через полминуты, морщась от раздражения на не перестающего лаять стража, она услышала из-за ворот торопливое шарканье и окрик: «А ну заткнись!» — на собаку. Она   непроизвольно поправила на горле бежевый газовый шарфик. Шевельнулась чугунная ручка, калитка отворилась, и в улицу высунулась румянощёкая физиономия моего приятеля Саньки Дзюбы. 

— Саня?! — воскликнула удивлённо женщина, и на растерянное лицо её словно тень легла. — Ну, конечно, Дзюба... как же я сразу не догадалась? Что ж, здравствуй ещё раз, коли так... Мама или папа дома?

 

Отодвинемся, любезный читатель, на несколько шагов; оглядим мою героиню. Заметим, что лет ей двадцать пять... или около того; мы увидим же, что женщина не то чтобы красавица — это определение чересчур яркое и обязывающее, — но она, что называется, миловидна, мила: симпатична. Разумеется, каждая женщина, которая умно и уважая себя следит за собою, симпатична и мила. Но в моей героине миловидность врождённая — это особенное счастье для любой женщины (и, может быть, предмет её тайной гордости). Некоторые умники из философов называют врождённую женскую миловидность или красоту несправедливостью, но это — несправедливость, которую никакой революцией не устранить. Несколько худощавое, внимательно ухоженное лицо в обрамлении гладкой волны тёмно-каштановых волос, ниспадающей к плечам, выражением своим обычно выдаёт, что о своей миловидности ей известно, и это полнит её особой, тонкой женской уверенностью: карие глаза её смотрят на обстающий её мир прямо и с некоторой даже надменностью, на которую миловидная женщина, наверное, имеет право.

Лишь в момент, когда мы встретили её у неприступных синих ворот, глаза её смотрят неуверенно и настороженно.

Одета моя героиня элегантно, т.е. модно, и хотя модность — не такой уж редкий атрибут в Азовске: Азовск наш всё-таки город, не глухой посёлок, и модно одетых женщин у нас хватает — а светлый бежевый плащ её, чуть приталенный, не застёгнутый и со свободно свисающими концами пояса; шарфик в тон плаща (о нём я упомянул); изящные уличные ботиночки с высокими щёчками и с частой шнуровкой — всё это отдаёт нездешностью, неазовскостью, не в наших азовских магазинах куплено. В распахе плаща видна тёмно-зелёная узкая юбка джерси — воистину последний писк моды, для Азовска пока недоступный; даже в Москве, говорят, это джерси — дефицит несусветный.

 

Во время оно в заднем углу нашего школьного двора, то есть на его задворках, стоял одноэтажный каменный флигелёк, крытый шифером. Флигелёк выглядел неказисто, некрасиво, походил на сарай; строили его, наверное, ещё в двадцатых или тридцатых годах и явно для подсобных нужд: никаких архитектурных красот — прямые гладкие стены, квадратные окна и крыша в один скат. Давно небелёные, стены его приобрели неопределённый серый цвет, все в ржавых потёках, местами облупились, и из-под штукатурки выглядывали чёрно-красные кирпичи; шифер на крыше покрывала густая болотно-зелёная плесень.

Когда-то, ещё до нас, сразу после войны, во флигеле, говорят, жил наш директор школы, Иван Николаевич Кочулисов, но потом ему дали квартиру, а во флигеле долгое время хранили свои лопаты, веники, тяпки и прочий инструмент рабочие парка, от которого двор нашей школы отъединялся толстым забором из ракушечника. Но однажды флигель был ограблен, кто-то спёр всё это хозяйство; зеленхозу дали склад где-то в другом месте, а флигель опустел. Его окна кое-как заколотили фанерой, единственную входную дверь вперекрёст забили досками. 

Тем летом на склоне дня компания вчерашних шестиклассников — Санька Дзюба, ваш покорный слуга Ваня Вороновский, Колька Цопин, ещё кто-то, уж не помню, — забирались в школьный двор (в стене двора со стороны парка был лаз, дыра в заборе — ещё до нас проделанная зеленхозниками) и под стенами флигеля занимались своими делами.

 В зарослях сирени возле этого глупого флигеля стояла парковая тяжёлая скамейка, и вокруг этой скамейки образовалось постепенно наше пространство: мы играли здесь в карты, — в «дурака», в «три листика» и в «сику», — учились курить и ругаться матом, врали о своих подвигах: кто с кем дрался, кто кому «морду набил», кто что подсмотрел под юбкой у кого из девчонок, кто на спор проплыл под водой от берега «до скалы» (торчал у нас в море недалеко от берега камень, называемый громко «скалой»). Иногда нас отсюда прогоняли взрослые выпивохи, вваливавшиеся под сень сирени с портвейном «Сурож», гранёными стаканами и плавлеными сырками «Дружба».

Словом, закуток здесь был своеобразно уютен, если не замечать грязи, мусора и нехорошего запаха отхожего места (ясно, что выпивохи, да и мы, справляли свои нехитрые нужды здесь же, под сиренью).

В начале августа, однако, наше место было решительно ликвидировано:

сирень вырубили,

скамейку убрали,

мусор вычистили,

лаз в заборе заделали,

окна флигеля откупорили, стёкла их отмыли,

невысокое изщерблённое каменное крыльцо починили,

вместо щелястой старой двери вставили новую, грубо сделанную, но прочную входную дверь без щелей.

 

Мы быстро узнали, конечно (Азовск городок маленький):

к нам в школу прибудет новая учительница ботаники, зоологии и химии — «химичка»; наш «химик» Алексей Григорьич («Грыч» звали мы его меж собой), злой, со складчатой, как у рептилии, шеей старикан, ненавидевший и нас, и своих коллег учителей, ушёл, наконец, на пенсию — и вот ему прибыла замена; 

«химичка» приехала аж из Москвы (!); 

с квартирой она неустроенна: Кочулисов вроде в райсовете договорился, да что-то в последний момент не вышло, и пришлось химичку поселить в этот сирый флигелёк при школе — в общем-то, мало пригодный для жизни.

Лидка Остапенко, девчонка из нашей компании (в сирень, однако, нами надменно не званая) видела, как «химичка» приехала — днём, в воскресенье, с московского поезда, на грузовике ГАЗ-63: Кочулисов договорился в порту, чтоб дали машину. Грузовик свернул из проулка в школьные ворота — все грузовики, въезжающие в ворота, имеют триумфальный вид — и торжественно подрулил к самому флигелю. Из кабины, рассказала Лидка, вылезла бабка, худая и тёмная от старости, как баба-Яга, с девчонкой трёх-четырёх лет; а сама «химичка» спустилась из кузова ещё перед воротами школы и к флигелю пришагала пешком, следуя за грузовиком и оглядывая школу и двор. Когда Лидку спросили, — «ну, и как химичка?» — она пожала плечами и состроила непонятную гримасу.

Ещё через день Колька Цопин сообщил нам, что он видел «химичку» в «Продуктах» вместе с дочкой и с Бабой Ягой, она покупала там хлеб и сыр. Ну и как? — спросили его. Ничего, ответил он, загадочно отводя глаза, а когда мы остались без девчонок, растопырил пальцы и с восторженной и оттого глупой  ухмылкой приткнул их к груди: «буфера — во!»  

Баба Яга, несмотря на старость, старушошка шустрая и активная, быстро наладила знакомства с бабками из тридцатишестиквартирного дома, стоявшего по соседству со школой, окна и балконы которого выходили на парк и на школьный двор. Лидка Остапенко как раз в этом доме жила.

От бабок постепенно и разошлось и сделалось общим достоянием:

химичка — разведёнка; 

в Москве у её мужа была трёхкомнатная квартира в высотном доме на Садовом кольце, а сама химичка родом из какого-то Зарайска, после развода из гордости она на квартиру претендовать не стала, а Москву бросила, узнав в Министерстве, что в Азовске плохо с учителями и есть вакансия; 

её привлекло в нашем Азовске море, потому что у неё — и по наследству у Аси (дочку четырёх лет звали Ася) — неважно с щитовидкой, и им обеим нужен йодистый воздух;

сама баба-Яга приходится химичке бабушкой, она её и вырастила, потому что родителей у химички нет;  

жила баба-Яга доднесь под Москвой, в собственном домике в Зарайске, но когда у внучки случилось такое, она решила ехать вместе с ней, домик свой продала... ну, и так далее; остальные  детали в наших головах не задержались.

Уже этого, узнанного нами, было много; о жизни других учителей, наших, мы знали меньше.

 

Август в то лето выдался не по крымскому ненастный; дня не выпадало без дождя — к вечеру чистое с утра небо затучивалось, словно по часам, и низвергался из туч короткий, на четверть часа всего или на десять минут, но обильный, обвальный какой-то, ливень. И обнаружилось тогда, что крыша в сером флигельке безбожно протекает; что рамы окон дождя не держат; что печь, затопленная в один из дней, чтобы дом просушить, не горит толком, а дым валит в комнату; а однажды Ася увидела большую крысу, царственно пересекшую открытое пространство их гостиной (во флигельке было три комнаты, и женщины расположились было в нём просторно, с гостиной). Девочка-то крысы не испугалась, но её мать и прабабка чуть ли не в обморок попадали. Химичка побежала к Кочулисову, тот, сердобольный, бросился хлопотать, но после долгой канители выхлопотал лишь субсидию, которую выделили школе для того, чтобы химичка смогла снять комнату в Самострое: так у нас в Азовске назывался в то время район собственных домов.

Тянулась эта канитель, — как всегда у нас, когда дело касается помощи конкретному человеку, — долго; только в октябре город эту жалкую субсидию выделил, и Кочулисов нашёл химичке, у кого ей снять жильё, дал адрес: улица Балаклавская, дом 43, хозяева — Дзюба Степан Васильевич и Мария Федосеевна.

Так в октябре месяце новая наша учительница химии с бабушкой и дочкой очутилась в жилицах у закадычного моего друга Саньки Дзюбы.

Но сюжет к этому моменту уже завязался, завязался...

 

Новая учительница впервые вошла в наш класс на уроке литературы.

Это произошло в классический день 1-го сентября.

После стольких разговоров, когда о ней мы уже разное слышали и разузнали, в миг, когда она предстала перед нами, мы все невольно затаили дыхание, и всё слышанное и знаемое нами о ней потеряло вмиг своё содержимое и перестало относиться к этой высокой и статной элегантной женщине со строгим взглядом. Мы увидели пред собой учительницу. Властное лицо её и уверенная поступь, с которой она под нашими взорами пересекла пустое пространство от двери до учительского стола, сразу сказали нам, кто на её уроках будет хозяин.

В тот миг, когда я увидел её, я некстати вспомнил слова Кольки Цопина и его растопыренные пальцы, и сердце заныло... Мы с Санькой сидели на второй парте, и ничто не мешало мне смотреть на странно волнующую женщину, стоявшую от меня в каких-нибудь трёх метрах. Я и смотрел. Небывалое и внезапное, как взрыв, восхищение охватило меня. Я помимо своей воли видел —

— под покровами её одежд: трикотажная зелёная кофта, застёгивающаяся спереди, узоры отложного воротника белой блузки под нею, тёмно-зелёная строго-узкая юбка, чуть прикрывающая колени —

— видел её тело...

Я не просто «смотрел на учительницу»,

                       я впервые в жизни смотрел на женщину

                                                     и не мог отвести от неё взора.

 

Остановившись у стола, она внимательно и пристально оглядела нас: за один миг с каждым — и со мной тоже! — встретилась взглядом и коротким взмахом узкой ладони разрешила нам сесть.

Ясным, чистым голосом, говоря чётко и легко, она произнесла:

— Здравствуйте! Мои имя и отчество — Полина Максимовна, фамилия — Неледина. Я буду вести у вас химию и зоологию вместо ушедшего на пенсию Алексея Григорьича. — Она говорила красиво, непривычно: без нашего южного «гэканья», и голос у неё был «гладкого», приятного на слух, мягкого тембра. — И вашим классным руководителем тоже вместо него буду я. Кроме этого, я веду у вас литературу и русский язык. Вместо Валентины Никитичны. Но это временно: пока не найдём нового учителя литературы или пока Валентина Никитична не вернётся из декретного отпуска.

На словах «декретный отпуск» Санька фыркнул с ухмылкой. Полина Максимовна немедленно, устремив на него взгляд в упор, заявила:

— Очень жаль, что среди взрослых людей, какими я вас всех считаю, есть дурно воспитанные и недоразвитые особи. Давайте всё-таки взрослеть, дорогие мои. Пора уже!  — И, открывая классный журнал: — Сейчас я познакомлюсь с вами, а потом займёмся повестью Гоголя «Тарас Бульба». Для вашего взросления она будет хорошим подспорьем.

Редкие в нашем обиходе слова «особь» и «дурно воспитанные» были всеми нами поняты как уничижительные; «недоразвитые», разумеется, тоже; с этой секунды Полина Максимовна сделалась Санькиной врагиней.

Тонкий человек, глядишь, и устыдился бы, получив такую печать прилюдно, и понял бы критику эту совестливо; но Санька мой к «тонким» не принадлежал. Поэтому он, как у нас говорили в те времена, «заимел зуб».

Вскоре «зуб» его выпер наружу — в мелочах, конечно. На уроках Полины Максимовны Санька стал демонстративно медлителен, к доске, когда она его вызывала, выходил вразвалочку, строя из себя блатного; сидя на второй парте у окна, он располагался развязно, боком, привалившись спиной к подоконнику, и на её замечание («Дзюба, сядь по-человечески!») отвечал дерзко: мол, ему так удобно, и при этом глядел на неё с этакой усмешечкой, едва ли не с гримасой; дети умеют быть противными! «А что ты мне сделаешь?!» — словно спрашивал его взгляд. Полина Максимовна эту вражду, конечно, ухватывала, но мщения, войны, которую недалёкие учителя иногда объявляют своим нелюбимчикам, затевать не затевала.

И надо же было такому случиться, чтобы судьба привела её жить именно в доме Саньки Дзюбы! 

 

Почти у каждого из азовчан, живущих в собственных домах, имеется постройка во дворе, называемая почему-то «времянка», хотя ничего временного в этих времянках нет: и на фундаментах стоят, и стены каменные, и крыша шиферная; лишь потолки пониже, да чердак потеснее, да окна поменьше и к земле ближе. Возводят их в основном для лета: либо для многочисленных родственников, которые в летние месяцы сыпятся в Азовск из столиц, либо для отдыхающих, наводняющих наши края в июле и августе; на отдыхающих и зарабатывают неслабо: десять, а то и двадцать или двадцать пять рублей в день за койкоместо — в зависимости от комфорта. Зимой эти времянки, как правило, неотапливаемые, используются как холодные кладовки, где хранятся картошка, морковь, мука, мёд и прочее такое, а также бутыли (в 10 и в 20 литров) с самодельным вином.

Такая же времянка, разумеется, наличествовала и у Дзюб, только, как и всё остальное у них, она была выполнена в капитальном варианте, т.е. не в виде вспомогательной пристройки к дому, а стояла наособицу отдельным строением, за домом, окружённая стеной винограда и выходящая торцом в сад и огород, и к этому торцу была приделана небольшая терраска с навесом —  от дождя или солнца; во времянку же хозяева провели центральное отопление. Называли они своё вспомогательное помещение не «времянкой», а «маленьким домиком» или просто «домиком».

Вот к этому «домику» и повела гостью Мария Федосеевна, Санькина мать.

 

Со сложным чувством, отвесив воротам поклон, ступила во двор Дзюб Полина Максимовна. Если б у неё спросили, в чём дело, она не смогла бы объяснить, почему ей не нравилось здесь. С первого же мига, когда она свернула в Балаклавский переулок и увидела крепостные стены дома №43, её охватила... тревога не тревога, сомнение не сомнение, но — предчувствие чего-то нехорошего, что ждёт её здесь. Я представляю, как дрогнуло её сердце, когда она увидела Санькину физию: как раз с  утра в тот день, на первом уроке литературы, у неё с Санькой случилась очередная противная стычка.

Санька принёс в школу половинку опасной бритвы, вставил её в щель на парте и принялся дзенькать. Дзеньканье было противным, дёргало нервы. Полина Максимовна посмотрела на него выразительно; редко кто из нас выдерживал этот её взгляд, моментально успокаивался; Санька же упёрся, с идиотской улыбкой дзенькнул опять; она потребовала отдать ей бритву, Санька не послушался; большинство класса, стадо наше школьное, разумеется, было на его стороне, внимало стычке с сочувствием: у властной Полины Максимовны на уроках всегда царствовал порядок, что никогда стаду не нравится; только Санька осмеливался ей противостоять. На миг возникла ситуация нехорошего тупика: покрасневшая и разгневанная Полина Максимовна стояла близко возле парты, где сидели мы с Санькой (я ощутил запах её духов), и ждала, протянув над партой руку (я услышал тиканье её часиков на тонком нежном запястье с голубенькой жилкой под белой кожей), а Санька сидел, нахохлившись по-воробьиному, сжав бритву в кулаке и глядя в окно.  Положение спасла Лидка Остапенко. «Ты чего, дурак?! Отдай!» — крикнула она Саньке с другого конца класса. Я неожиданно для себя поддержал её, рявкнул: «Да отдай ты!» Санька не выдержал характера, отдал проклятую бритву,   побагровев, как маков цвет. Без этих окриков Бог его знает, как повернулось бы дело. Получив бритву в ладонь, Полина Максимовна осторожно выбросила её в окно.

Санька, обозлённый и на меня — он посчитал победу Полины Максимовны очередным своим унижением — матюкнулся шёпотом и прошипел, глядя на меня гневно: «Я всё равно ей козью морду устрою!» — «Да шо ты ей устроишь?!» — огрызнулся я. Он непримиримо изрёк: «Ссука!»

 

Визит Полины Максимовны прервал работу, которой занимались мать с сыном: они давили вино на терраске перед домиком. Густо и бархатисто пахло виноградом. Посередине террасы стоял на табурете огромный таз, поверх которого располагался деревянный агрегат, внешне походивший на ящик письменного стола: на прямоугольном каркасе вместо дна — набитые поперечные жёрдочки; в этот ящик накладывались виноградные гроздья, и их раздавливали, растирали об жёрдочки руками; сок стекал в таз, а остатки — кожура и ободранные плодоножки — сбрасывались в стоявшее рядом ведро. Здесь же Полина Максимовна увидела несколько больших плетёных корзин, доверху заполненных тугими кистями тёмно-синей и словно покрытой седоватой патиной «изабеллы».

— О, какая роскошь у вас тут! — воскликнула Полина Максимовна, старательно играя восхищение: по глазам Марии Федосеевны она почувствовала, что хозяйка такого восхищения от неё ждёт.

— Винограду уродилось в этом году — уйма!..  Вина уже поставили триста литров, а тут ещё литров на пятьдесят будет! Я вон руки все стёрла, — и Марья Федосеевна показала Полине Максимовне мокрые по локоть и красные руки.

— А Саня? Помогает? — спросила Полина Максимовна, чтобы что-нибудь спросить, поддержать тему.

— А куда ж ему деваться? — строго ответила Марья Федосеевна. — Конечно... Он не очень... в школе-то? Не балуется?

— Нет-нет! У него всё в порядке. Особенно его Александра Семёновна хвалит...

— Это — по математике?

— Да. И Елена Терентьевна, по немецкому языку.

— А по химии?

— И по химии у него только пятёрки! — Полина Максимовна оглянулась на Саньку, потупившего взор. — Ему бы по литературе и русскому подтянуться... читать больше надо. Ошибки иногда такие... несусветные, даже не поймёшь, как можно такие делать. Это от недостаточного чтения. Понимаете, правила правилами, а... Он мог бы у нас круглым отличником быть.

— Круглым, квадратным... Ладно. Иди, дави виноград! — отнеслась Мария Федосеевна к сыну. — Отличник... Да как следует, не тяп-ляп! — крикнула она ему вслед.

— Пойдёмте внутрь, Полина Максимовна, я вам покажу, как и что у нас.

 

По сравнению с гнилым школьным флигелем жильё, которое ожидало её у Дзюб, предстало королевскими покоями.

Две небольшие сухие и светлые комнаты; в чистые, с ладно пригнанными рамами окна заглядывало сквозь поредевшие виноградные красно-золотистые листья неяркое октябрьское солнце.  В комнатах, наполненных золотым сияньем, царило тепло. Полина Максимовна увидела в первой же комнате батарею центрального отопления, приложила к ней ладонь: горячая.

 — Да, мы уже топим, не то, что государство, — пояснила Мария Федосеевна. — У нас на веранде вино играет, ему тепло нужно.  

Да и нам не лишне, кивнула про себя Полина Максимовна, вспомнив стылую атмосферу в страшном флигеле с крысами.

Комнаты располагались анфиладой: первая, побольше, проходная, в которую входишь из крошечных сеней; из неё дверь вела во вторую. Во второй комнате имелась маленькая дверь на веранду, сплошь, как увидела Полина Максимовна, заставленную большими, двадцати- и десятилитровыми стеклянными бутылями с чёрным вином. От массивных пробок, затыкающих бутыли, тянулись тонкие шланги из красной резины, уткнутые вторым концом в поллитровые банки с водой; из шлангов выходил газ, и в банках булькало. Звуки многоголосого бульканья отчётливо слышались в тишине веранды. Густо и сладко пахло играющим вином. «Ведьмина кухня», подумала Полина Максимовна.

— Когда можно перебираться? — спросила она.

— Мы сегодня закончим с вином... и пожалуйста. Хоть завтра! Значит, мы вам поставим две кровати и тахту, два стола, стулья... половики у нас есть, полы мы застелим. Бельё постельное надо вам?

— Нет-нет, у нас всё это есть...

— Стиральную машину мы вам даём, правда, старенькую... но она вполне рабочая и стирает отлично... Сушить бельё — на террасе... Вот здесь туалет и душ; батарея есть, так что тепло... Так, что ещё я не сказала? Да! Вот сюда пройдите, — Мария Федосеевна открыла неприметную дверь в первой комнате: — Кухня здесь; маловата, конечно, но... что есть, то и есть; плита газовая, вон тут, в чуланчике, баллон. Замену баллона будете оплачивать сами... Посуда вам нужна?

— Спасибо, у нас есть.

— Ну и вот... переезжайте, живите. Как у вас с квартирой? Дадут к лету, нет? А то летом у нас отдыхающие, из Москвы, летом у нас плата дороже.

— Обещают. А не дадут, так я буду приплачивать к субсидии, сколько надо.

— Тогда ладно... Подождите, я щас...

Мария Федосеевна куда-то ушла, и Полина Максимовна осталась в домике одна. Здесь царила мягкая, приятная тишина, лишь шелест виноградных листьев, треплемых ветром, проникал снаружи. Полина Максимовна услыхала мерные звуки трения и догадалась, что это Санька на террасе трёт виноград над тазом... «Своя жизнь, трудовая, с любовью к себе», — подумала Полина Максимовна, пытаясь вызвать в себе чувство уважения к этим незнакомым людям, с которыми придётся жить бок о бок не один месяц. Но уважение не приходило, что-то было предельно чужое во всём, что окружало её здесь. Куда, вообще, меня занесло? — подумалось ей впервые, словно она только что очнулась после долгого сна или даже обморока. Какой-то Азовск, на краю Крыма, далёкого от Москвы почти острова... Вспомнилось, как ранним августовским утром, теперь уже таким давнишним, поезд шёл по узкому, как волос, перешейку среди необозримых, сливающихся с небом, плоских вод Сиваша... Конечно, остров. И вот островитянин, какой-то Санька Дзюба, противный мальчишка, гадик, из которого со временем вырастет, наверное, большой гад, негодяй, мстительный и тайно злобный — в десятке метров от неё давит виноград...

Мария Федосеевна вернулась с блюдцем, на котором лежал небольшой кусочек варёной курятины, белого мясца.

— Это чтобы Джульбарс на вас не бросался. Дадите ему этот кусочек — и всё, он ваш лучший друг.

 

«И вот я брела назад, в свой каменный сарай с крысой, и думала, задыхаясь от налетевшей вдруг тоски, что ещё каких-то полгода назад я и представить себе не могла, что жизнь повернётся вот так странно и жёстко. А как хорошо мы встретили Новый год... Всё разлетелось, разрушилось за один какой-то день! Даже и представить я не могла, что Игорь, мой Игорёк, мой муж, человек, с которым было так надёжно, которого я любила так нежно и спокойно, предаст, влюбится в эту юную жилистую тонкошеюю дрянь — журналистку-стажёрку, студентку МГУ, свалившуюся по высокому блату на преддипломную практику в АПН, к Игорю в отдел. Его взгляд, когда он, преобразившийся из уверенного в себе красивого мужика в какую-то бледную мямлю, глухо бормочущую мне, что он не может больше жить со мной, что он любит другую, что там у него тоже будет дитё — тот взгляд я, наверное, никогда не забуду. Из глаз его на меня смотрела сама ненависть. Он ненавидел меня за то, что он, всегда властный и уверенный и этим красивый, вынужден вот так вот униженно и виновато объясняться со мной, уже ненужной ему. Тот взгляд выключил во мне любовь. Щёлкнул выключатель, и любовь погасла, как гаснет электрическая лампочка. На каком зыбком фундаменте, оказывается, держится всё между мужчиной и женщиной! Нет надёжности, есть вечное балансирование шеста, готового опрокинуться на ту или другую сторону от малейшего шевеления точки опоры. Странно, что великая наша русская литература так мало анализирует это.

Какая-то смазливая блудница в короткой юбчонке всего-то лишь дразняще, с намёком, продуманно шевельнула своими точёными молодыми бёдрышками, которых ещё не коснулся целлюлит; мелькнула, небось, под юбочкой белым краешком комбинашки; поманила раздвинутыми вроде бы невзначай коленками — и солидный, уважающий себя мужчина потерял голову, чувство реальности, предал и выбросил из своей жизни трёхлетнюю дочь, изгнал из дома жену, с которой четыре года жил душа в душу, и тёплое, человеческое, слитость в один миг превратились в разъединённость, в чужесть, в холод, в душную и непримиримую враждебность. И об Асеньке нашей он даже не подумал!.. Ах, Игорёк, Игорёк!..

На следующий день, т.е. вот уже неделю назад, мы переехали. Делала я это с сомнением: больно уж Дзюба противен. Но и жить в доме, где живут крысы, омерзительно. Контактов с хозяевами и с их сыночком, слава богу, нет. За эту неделю наша жизнь на новом месте наладилась. Я теперь каждый вечер сижу в раскладном креслице на терраске. Бабуля комментирует: «Как барыня-дворянка». Говорят, зима здесь противная: слякотная, с хлёсткими дождями, со снежной крупой, с норд-остом. Но пока её нет, пока тепло. Я каждый вечер выношу на террасу наше хилое креслице на гнутых алюминиевых трубочках, которое я помню у Бабули ещё с детства, и, накутавшись как следует, сажусь и минут двадцать-тридцать наблюдаю, как элегически облетает с каждым днём виноградник и сад. Иногда я думаю, что я веду себя совсем уж по-старушечьи, тогда как надо гулять, двигаться! Но мысль о том, чтобы «гулять», т.е. к берегу моря пройтись и походить в пустых аллеях парка, представляется какой-то нелепой. Вот это уж будет точно «по-старушечьи»! Нинка записалась в спортивную группу и бегает через день в спортзал, где не желающие стареть местные интеллигентки играют в волейбол — но что я могу с собой поделать, если я ненавижу спортзалы с их вечным прогорклым запахом пота, ненавижу волейбол?! Она меня зовёт, настаивает, а я в ответ бешусь и раздражаюсь. Я вообще близка к тому, чтобы сделаться истеричкой. А м.б., уже и сделалась. К врачу, что ли, сходить? У меня стали болеть ноги после трёх или четырёх уроков, на которых позволить себе сесть я не нахожу возможным: только стоя, только возвышаясь над классом, можно держать внимание детей и порядок. И после третьего урока появляется в пояснице противная тянущая боль, которая отпускает, лишь когда я сажусь. А домой прихожу уже с основательным, нешуточным, пекущим нытьём суставов в коленках и в тазу. Какой уж тут спортзал! Да и Асяня скучает, мне с ней надо больше быть. Что она всё с бабкой да с бабкой.

А на террасе очень приятно сидеть. Покой снисходит. Подумать можно. Правда, обнаружила, что мечтать мне не о чем. Мечтать не о чем! Дóжила... Смотрю, как листья облетают, сад становится прозрачным. Прямо хоть стихи пиши:

 

Смотрю, как листья облетают,

И сад становится прозрачным...

 

Сказываются, наверное, мои занятия литературой. Пока дождётся школа литератора, глядишь, и поэтессой стану...

За дальним забором, почему-то не каменным, а жердяным (правда, жерди густо оплетены колючей проволокой, как в концлагере), начинается степь и виден горизонт. Какой простор, сколько воздуха, как легко дышится в этом саду на краю степи! В каком раю живут здесь люди, не понимая этого!  

Сквозь ветки сада мне видна стена хозяйского дома, освещённые окна. Там какая-то жизнь, но какая, мне неведомо: окна наглухо прикрыты занавесками. Отношения у меня с хозяйкой, тумбообразной, но чрезвычайно живой, подвижной и физически сильной бабищей (недавно во дворе сорокалитровую бочку с водой передвинула на целый метр с лёгкостью, как стул) сложились так, что я ни разу у них в доме, внутри, не была. Они не приглашают, нет повода, а мне незачем — тоже, слава богу, нет повода. Жаловаться на их гаденького сыночка я не собираюсь, это было бы глупо, потому что бесполезно, ибо они, я чувствую, всё равно стали бы на его сторону. Только нервы трепать?! Ну их к чёрту!».

 

Полина Максимовна не подозревала, что каждая минута её быта, её жизни в дзюбовской времянке отслеживается Санькой. От него я знал, что Полина Максимовна каждый вечер сидит на террасе, закутавшись в одеяла; что она живёт в дальней комнате, откуда дверь ведёт на веранду, заставленную бутылями с вином; что баба Яга с девчонкой спят в большой комнате; что девчонка болезненная и плаксивая, «всё время ноет», а баба Яга и «ссука» всё время молоко кипятят и её поят... Санька, когда его заставляли что-то делать по хозяйству, при возможности подкрадывался к домику и заглядывал в окна, в которых горел свет.

Его глаза горели кошачьи, когда он рассказывал мне, что «ссука» получила письмо и, прочтя его, полчаса сидела в своей комнате, за столом с кучей тетрадей, и смотрела в пространство. Он показал мне, как она сидела: подпёр рукой подбородок, уставив локоть в парту, и задрал голову к потолку. Я мгновенно представил сидящую в задумчивости Полину Максимовну, и мне сделалось её вдруг жалко, потому что я на миг понял, как ей одиноко и печально в нашем Азовске.  

 

«Сегодня вечером по почте бухнулось письмо от Сашуты. Какая оперативная реакция от вечно медлительной и ленивой подруги! Пишет она о наших московских делах — которые уже, конечно, её, а не мои, — а напоследок словно невзначай сообщает, что Игорёк мой драгоценный ей звонил и спрашивал мой адрес. Она адреса ему не дала, а у него поинтересовалась, как дела, и он якобы ответил: Так себе. Что сей сон значит? Жилистошеея показала ему, почём фунт его нового лиха? И вот я, вместо того, чтобы диктант у пятиклассников проверять, сидела, как дура, битый час и думала: что буду делать, если он ту таракашку выгонит, а меня опять к себе покличет? И ничего, кажется, не придумала».

 

На её уроках Санька менялся в лице, он глядел на неё неизменно насупившись, исподлобья и каменно-тяжёлым, каким-то мёртвым, неприятным взглядом. Со мной он поделился:

— Я её гипнотизирую.

— На хрена?

— Я ей мысленно приказываю раздеться. Или юбку задрать.

— ?!. ...Ага... Так она тебя и послушала!

— Всё может быть... — загадочно ответил Санька, словно он что-то знал, но не хотел мне открывать.

— Что может быть?! — кипятился я, в такие минуты Саньку ненавидя. — Положила она на твой гипноз с прибором! В гробу она его видела!

— Посмотрим... Ссука…

 

Разумеется, я не открывал ему своей тайны: я был оглушающе влюблён в Полину Максимовну.

Сейчас я понимаю: время подошло. Если б тогда у нас не появилось Полины Максимовны, я бы, наверное, «влюбился» в Нину Терентьевну, нашу «немку» и «англичанку». Это была миниатюрная грациозная женщина, рыженькая и весёлая, и, хотя и некрасивая на лицо, но победительно привлекательная — до того, что некрасивость её не замечалась вовсе. Она преподавала у нас третий год, представ перед нами впервые в пятом классе на уроке немецкого языка сразу после распределения из института — знаменитого московского ин’яза. В азовскую атмосферу нашего класса она излучала тогда «московскость» — не наш выговор, не наши одеяния, московские острые словечки и проч. Только спустя несколько лет московская позолота её перестала замечаться. Полина Максимовна и она быстро сдружились, эти две бывшие москвички.

В ту пору, когда мой мальчишеский взор начал пленяться внешней тайной женщины, царственное спокойствие миловидной и статной Полины Максимовны затмило темпераментную и шумную привлекательность грациозной и миниатюрной Нины Терентьевны. 

 

Седьмой класс — мучительная пора горячих «мечтаний» и странных снов, — настолько явственных, переплетающихся с действительностью, вплетённых в действительность, что многие пубертаты долгие годы потом бессильны избавиться от вынесенных из этой поры комплексов и неврозов.

Я до сих пор помню сон, приснившийся мне той зимой седьмого класса.

У Полины Максимовны был излюбленный жест: объясняя что-либо, она сплетала перед грудью пальцы обеих рук и, в увлечении объясняемого, стискивала их до белизны — но договорив мысль, она резко освобождала руки, распахивала их, словно выпуская на волю невидимую нам птицу. Меня странно и сладко волновал этот жест, невыносимо женственный, трогательный — этот вот миг раскидывания рук. И однажды она мне приснилась с этим волшебным жестом, и в момент, когда она раскинула руки, я поймал её горячую руку и покрыл поцелуями нежное тонкое запястье, и целовал каждый её пальчик в отдельности, и плавал в счастье оттого, что она позволяла мне невозбранно делать это, и, кажется, до сих пор я помню приснившееся мне ощущение трепета её пальцев под моими губами.

 

«Если ботанику, зоологию и химию я знаю наизусть, потому что это — моё, то от литературы, от нового материала, который мне приходится готовить каждый день, я устаю страшно. Главным образом, от ответственности. Мне мешает то, что я помню, с какой тоской я сама когда-то мучила «Мёртвые души», какая асфальтная скука меня одолевала, когда я в учебнике читала о том, как характеризует Чичикова на первой странице его сморкание в трактире. И с каким восторгом я перечитала «Мёртвые души» год назад, без этих идиотских школьных подсказок! Какое роскошное, оказывается, чтение! Какой роскошный роман! Вот это бы ощущение роскоши довести до ребят! — но учебники, но программа... Неужели и я так же вот навожу скуку на моих семи-, восьми- и девятиклассников? Не дай бог.

Сегодня Кочулисов обрадовал меня: нашёл он таки учителя литературы и русского языка. Из Симферополя к нам переводят литератора, молодого, но уже опытного дядьку. Поэта, кстати, и члена Союза писателей. Нинка известила меня, что дядька неженат. Она, как парторг, уже ознакомилась с его личным делом. Ну и что? Кому нужна моя Асёня? Терпи, Поля, и не строй ожиданий.

Кстати, и Нинка, и Кочулисов предложили мне вступить в партию. Вот неожиданность! В Москве все рвутся в партию, и их не пущают, а здесь тянут в неё силком, за уши: я начала отнекиваться, так Нинка так вознегодовала! А Кочулисов сердито кивал, пока она меня распекала. Я под их давлением и махнула рукой: валяйте, принимайте, мне, в общем-то, всё равно.

На любовном фронте писателю есть замена: в меня, кажись, влюбился Вовка Вороновский из седьмого! Ох уж эта подростковая влюблённость в молодую учительницу! Никогда не думала, что мне придётся на себе испытать то, о чём нам вещалось на лекциях по психологии. У этого мальчишки такие открытые глаза, что они ничего не могут утаить, и мне делается просто неловко и даже стыдно, когда он на уроках пожирает этими чистыми глазами мои груди. Вот незадача! Не могу же я их замаскировать, а он прям пялится, пялится!

Это разглядывание серьёзно мешает мне. Я стала чаще смотреть на него, потому что только мой прямой взгляд заставляет его отводить от меня глаза. И вот я смотрю на него, чтобы он не смотрел на меня! Со стороны может создаться впечатление, что я веду урок для него лично.

Он не только сидит за одной партой с Дзюбой, они дружат. Неужели они обсуждают меня?! Как-то не верится. Вороновский — мальчишка чистый, тонкий. А вот Дзюба — грязен и подл! Неудивительно — он растёт в такой куркульной семье! И его неприкрыто воспитывают, что смысл жизни — в богатстве; что хлеб надо есть с маслом.

Я подслушала ненароком воспитательную беседу с ним его отца. В воскресенье они вдвоём вскапывали огород на зиму, копали как раз под кухонным окном, возле забора, и мне слышно было на кухне, как отец ему гундел, что людям верить нельзя, что каждый норовит обмануть и заграбастать чужое. Мне хотелось крикнуть ему в форточку: интересно, что и у кого хочу заграбастать я? Что ж вы такое ввоспитываете в своего отпрыска?!

Отец Дзюбы — жилистый мелкокостный мужичонка с неприятно длинными руками. При таком мелком теле они делают его почти карикатурным. Или уродом. Человек-паук.

Всё это мне, конечно, кажется. Люди как люди. Живут по-своему. Мне вот приют дали... А не люблю их, и они мне неприятны, и сын у них противный. Кочулисов кормит меня обещаниями, говорит, что в мае дадут квартиру на Семи Ветрах — так называет местный народ новый посёлок восьмиэтажных домов на отлёте, за нынешней городской чертой Азовска. Для патриархального Азовска, где самый высокий дом — это пятиэтажное здание горкома на центральной площади Ленина, восьмиэтажные дома с лифтами служат предметом восхищения и пересудов. Эти «Семь ветров» в мае должны сдать, сейчас уже начинают отделку и доканчивают водопровод и канализацию. Задерживает только то, что какого-то строительного начальника отдали под суд за воровство стройматериалов. Строят там как-то по-новому, по-современному: сразу и с магазинами, и с автобусным маршрутом, и с детским садом, и даже музыкальная школа там будет, так что размах для воровства очень приличный. Кстати, новая средняя школа уже построена, ждёт учеников. «Не смоешься туда?!» — грозно вопрошает меня Кочулисов. Я ему клянусь, что не смоюсь, а сама думаю, конечно...

Мысли всё время возвращаются к поэту. Думаю о нём, тревожась. Нехорошо, плотски тревожась. Проклятая физиология: мужика тебе нужно, Поля, никуда от этого не денесся! Неужто я обречена на роман, на связь, на чёрт знает что?! Кстати, почему я решила, что Нинка обо мне беспокоилась, когда извещала о нём? Скорее всего, она думала о себе: ей ведь замуж пора! Она, бедняжка, до сих пор девственна, как она мне недавно призналась. «Перестоялась я», так и сказала. А ведь она на два года старше меня! Ей рожать уже ой как пора! И мне совестно сделалось, словно я в этом виновата. Так что ей больше резонов об этом поэте несчастном мечтать. Но я ничего не могу с собой поделать: думается о нём, проклятом! И сны идиотские, разнузданные снятся.

Одна надежда, что приедет не прекрасный принц, а какое-нибудь мурло: жирное, плешивое, сопящее и с огромной чёрной бородавкой на носу».

 

По химии мы проходили в тот момент, наверно, кислоты.

А может быть, и не кислоты. Неважно. Важно то, что Санька подсунул мне как-то на уроке листок с формулами. Я увидел:

 

     СН4 + Сl2 = CH3Cl + HCl

  CH3Cl + Cl2   =  CH2Cl2 + HCl

CH2Cl2 + Cl2 = CHCl3 + HCl

                                           CHCl3 + Cl2  =  CCl4 + HCl

                          ________________________________

C2H5OH + CaOCl2  =  CHCl3 + CH4 + CaO

 

— Что это за х….?

— Тупой ты, как сибирский валенок! — шёпотом взревел Санька. — Это же хлороформ!

И он ткнул ручкой в подчёркнутое CHCl3.

— На хер он тебе сдался?!

— Дуррак! — Санька буравил меня глазами и вдруг потаённо кивнул на Полину Максимовну. — Платочек ей под нос... и делай с ней что хочешь! Налапаемся! Под юбку залезем!

— А это — что? — растерянно пролепетал я, преодолевая внезапный ватный ком в груди, и сделал первое, что подвернулось под руку: ткнул пальцем в уравнение, написанное под жирной чертой.

— Это — второй способ получения хлороформа! — Санька жарко дышал мне в ухо. — Первые четыре уравнения — это хлорирование метана, сложный процесс! А по-другому можно просто в извёстку плеснуть чистого спирта. И вся любовь, и сиськи набок, понял?!

Я напряжённо уставился в проклятые значки, которые жгли глаза. 

— А второе уравнение у тебя неправильное!..

— Чего там неправильно?!

— Разное количество хлора, чё, не видишь?!

— Так это надо коэффициенты подобрать!

— А хлороформ — газ?

— Жидкость, дурак! Летучая!

— Ну, и как ты будешь её хранить?! Если она летучая?

— Так, друзья! — Тонкая рука Полины Максимовны появилась над нашей партой, и её пальцы захватили листок с формулами за край. — Ну-ка, давай сюда... Вороновский!

Сцена получилась непристойной: Санька рванулся, хотел листок захватить, но Полина Максимовна успела молненно вырвать его у меня из руки и, подняв высоко над партой, словно изучая его на просвет, изумлённо взирала на формулы...

— Дзюба, Вороновский, вы что, хлороформ собираетесь делать?!

У меня в груди пылал пекущий огнь, мешая дышать. Фраза Саньки, его жаркий выдох «под юбку залезем!» отчётливо прозвучал у меня в ушах, и мой взгляд натолкнулся на пояс зелёной юбки Полины Максимовны, под которую вознамерился залезть Санька, на узенькую пряжечку этого пояса со штырёчком, вдетым в круглую дырочку в обрамлении металлического колечка, и рядом со штырёчком под плотной тканью юбки разгляделся вдруг какой-то бугорочек, складочка, смятость того, что было под тканью. Помутнение в голову мою накатило мгновенное и мощное, как взрыв, и я, потеряв разум, словно подброшенный пружиной, взлетел над партой и выхватил идиотский этот листок у неё из пальцев и яростно разодрал его, и от моих неловких лихорадочных дёрганий обрывки посыпались на парту, на пол, под ноги Полины Максимовны… Это потребовало долгого описания в десяток строк, а уложилось в миг.

Класс молчал, притаив дыхание и уставившись на нас в упор.

Она отступила от парты и смотрела на меня, опустив руки. И  я услышал — тихое, как дуновение воздуха:

— Эх, Ваня, Ваня! — И вдруг сменился регистр, и раздалось громкое, металлическое, властное: — Подбери мусор!

И когда я, преодолевая противную дрожь в ногах и чувствуя себя униженным до крайнего человеческого предела, скрючился и собрал лоскуты бумаги (она деликатно отступила на шаг)  и запихнул мусор в карман, она приказала — всё с тем же металлом в голосе:

— Дневник — на стол!

С ощущением непоправимости происходящего — рушилось мироздание! — я, глядя в пол, отнёс дневник на её стол (разминулся с нею в тесном проходе меж партами, трепетно вдохнув запах её духов и её тела: её запах!), положил его рядом с журналом и вознамерился было вернуться к парте, но опять натолкнулся на металл:

— Выйди из класса! На перемене — в учительскую!

Опустошительный стыд — вот что разлилось во мне при этих словах.

В то время выгон из класса был наказанием экстраординарным; чтобы его заслужить, требовалось нахамить учителю по-настоящему, без скидок на детскость. Болваны, плетущиеся от двойки к тройке, компенсировали свою серость хулиганством на уроках и, выгоняемые, чувствовали себя героями.

Я никогда не почитал таковое за геройство и всегда ощущал некоторую брезгливость к выгоняемым.

И вот я сам присоединился к этому стаду, выгнанный — Полиной Максимовной!..

 

...преодолеть пустое пространство — добраться до двери — остаться одному, непременно одному! — удержать в руках что-то неудержимо ускользающее — такое чувство, будто я пробираюсь меж рухнувших камней в руинах...

Не помня себя, я очутился в коридоре.

 

Я стоял в пустом и гулком школьном коридоре у окна и смотрел в облетевший, пустой школьный сад за окном. Там сыпал косой дождь вперемешку с редкими, от ветра падающими неровно, снежинками. Сквозь потерявшие листву ветви слив и вишен я видел в дальнем углу школьного двора серую стену флигеля, за которыми уже не жила Полина Максимовна. Дверь во флигель была распахнута, и в чёрном проёме виднелись бледные рожи наших рабочих — сантехника и электрика, тихих пожилых пьяниц. Они там хоронились от дождя, торчали на пороге и курили, выдувая синий дым в дождь. Рядом с крыльцом громоздилась грязная деревянная бочка с перекошенными за долгую трудную жизнь обручами, стояли какие-то вёдра, лопаты, валялись пустые носилки... Мир существовал, жизнь в нём продолжалась, она текла своим чередом. 

— Ну, и что это за явление Христа народу?! — услыхал я за спиной хриплый бас Кочулисова.

Я, — в оглушении происшедшим, — не заметил и не услыхал, как он подошёл. Его гневный взор, которым он буравил меня, не обещал снисхождения. Случился худший вариант, который мог случиться: выгнанный с урока попался директору на глаза.

Кочулисов — коренастый, плечистый, брившийся наголо — был строг и страшен в своей строгости. От шкодника только пух летел, когда Кочулисов его распекал. Как-то не замечалось нами, что за директорским распёком никогда не следовало вызовов на педсовет, ничего не записывалось в дневник, никто не требовал в школу родителей — словом, для провинившегося всё кончалось тихо. Но вот стоять пред очами Кочулисова и быть объектом его гнева...

— Почему болтаешься в коридоре?!

— У меня голова кружится, — внезапно соврал я.

С каких небес слетела эта ложь, как я осмелился столь очевидно солгать, одному Богу известно. Словно и не я это сказал, а кто-то неведомый — за меня.

Кочулисов молчал, глядя на меня пристально.

— А болит голова, нет? — спросил он буднично.

— Болит... — Я кивнул обречённо: одна ложь, как и полагается, немедленно требовала другой. 

Кочулисов чуть приотворил дверь класса и поманил Полину Максимовну указательным пальцем. Она появилась на пороге, — высокая, царственно статная, невыносимо красивая — но на меня взглянула лишь мельком, взор её был устремлён куда-то мне за спину. Только тогда я обнаружил, что Кочулисов был не один, а у меня за спиной обретался высокий и худой незнакомый мужик в чёрном костюме с узкими брюками, бешено модными в ту пору, при чёрном узком галстучке и с аккуратно подбритой чёрной бородкой, сходящейся у уголков бесцветного рта с тонкими усиками, отчего вокруг губ из этой чёрной поросли образовалось кольцо. Мужик улыбался. Он кивнул, вернее, поклонился Полине Максимовне, а мне положил на плечо руку, и, когда мы встретились с ним глазами, подмигнул: дескать, не дрейфь.

На тихий вопрос Кочулисова, который я не расслышал, Полина Максимовна ответила спокойно, уже опустив взор на меня (она была выше меня на полголовы):

— Сказал, что у него голова болит, попросился выйти. А что случилось, Иван Николаич?

— Ничо, ничо... — прошептал Кочулисов, плавным мановением ладони послал Полину Максимовну в класс, прикрыл за ней дверь и поглядел на меня уже без гнева. — Так, тёзка, пойдём-ка в медпункт, к Зое Михайловне... Заодно вас с нашей фельдшерицей познакомлю и медпункт покажу, — отнёсся он к мужику.

Наша школьная фельдшерица Зоя Михайловна, сутулая худая старушка в белом халате и с круглыми очками с очень сильными выпуклыми линзами, что делали её похожей на рыбу, перед нашим появлением копавшаяся в большом навесном шкафу с лекарствами, захлопотала надо мной, тревожно и несколько демонстративно бросилась измерять мне давление, щупать пульс и проч., а я ликовал оттого, что Полина Максимовна не выдала меня. Таблетку, которую мне сунула Зоя Михайловна, я выпил, тщательно следуя её инструкциям: открыть рот, таблетку положить глубоко на язык, глотнуть воду чуть-чуть, но энергично, а уже потом запить вдосталь; это была первая таблетка в моей жизни... Добрая старушка уложила меня на кушетку, застеленную безупречно белой простыней, и приказала лежать — до звонка на перемену.

Лёжа на кушетке, я слышал через открытую дверь густой кочулисовский голос: «Вот, знакомьтесь, Зоечка, наш новый учитель литературы и русского языка, Игорь Семёныч Богорад. Поэт, между прочим! Член Союза писателей! Из столицы нашей — из самого Симферополя! Не хухры вам мухры...» Зоя Михайловна: «А нам к столицам не привыкать! У нас же две учительницы из Москвы приехали!» Кочулисов: «Этт точно, — так что ты, Игорёчек, особо не задавайся тут...»

После звонка, освобождённый из медпункта, я поплёлся в учительскую, как приказывала Полина Максимовна. Заглянув туда, я увидел, что в центре тесной и узкой учительской комнаты, возле длинного стола, стоит и улыбается Богорад, худой, почти тощий, и высокий, выше всех чуть ли не на голову: голова Богорада возвышалась над головами учительниц, как картофельная ботва над грядкой. По обеим сторонам его выпуклого большого лба сияли глубокие клинообразные залысины. Рядом с ним коренастый Кочулисов что-то энергично говорил. Полина Максимовна, оборотившись на меня, махнула ладошкой — ступай, мол: не до тебя!

Жизнь, запнувшись на миг, покатилась далее.

 

«Всё! Поэт прибыл!

Он высокий, выше меня, дылды, на полголовы. Рядом с ним Нинка выглядит карикатурно низенькой. Он на неё сверху вниз уронил один-единственный взгляд и потом даже не смотрел в её сторону. Я же вздыхаю облегчённо: кончился мой кошмар с литературой. Оказывается, меня всё это время мучило ощущение, будто я обманываю детей, уча их тому, что сама толком не знаю и не чувствую. Теперь этого нет, и у меня гора с плеч свалилась.

Поэта звать Игорь! Господи, сколько ж Игорей развелось!

Гора-то свалилась, но почему-то ощущение, что я увязаю. Впереди — только беспросветность. С таким ощущением жить нельзя, но я вот — живу. Нет, увы, это не хмырь болотный с бородавкой на носу, а нормальный симпатичный мужик, и смотрит умно. И звать Игорем!

Я поймала на себе его взгляд несколько раз, уловила, что он ко мне присматривается, однажды оглядел всю меня — с головы до ног, и так оглядел, что во мне, дуре, моментально плоть встревожилась...

!!!

Проклятая физиология. . . . . . . . . .»

 

     «Нет, физиология физиологией, а жизнь, которая впереди, требует обдумывания и каких-то серьёзных шагов.

Нинка вокруг Богорада егозит почти непристойно, все это видят и отводят глаза. Неловко за неё. И на меня покашиваются этак заинтересованно. Ждут, что я начну вокруг него виться, что ли?! Чёрта лысого вам! Не дождётесь!

Асяня болеет всё время — как простудилась в сентябре в том проклятом сарае с крысами, так никак не могу убрать из неё кашель. Вчера Бабуля ходила с ней к врачу, врачиха говорит, что хрипы прослушиваются вроде, может быть и бронхит, надо бы в больницу на обследование лечь на недельку хотя бы. Завтра, в двойном окне вместо литератур в девятом и восьмом, схожу к врачихе, поговорю, и если действительно надо, положим. С Асяней Бабуля, конечно, будет. Бабуля какая-то вялая, сдаёт явно, но виду не подаёт, храбрится.

А всё из-за Богопольского, из-за развода. (Как славно, что я не меняла фамилию, когда вышла за него замуж! Была бы сейчас, страшно подумать, Богопольская! И Асяня была бы Богопольская! След на всю жизнь от того, о ком я должна забыть. И вот была бы пара — Богорад и Богопольская! Умереть-не-встать, как говорит Нинка...) Бабуля мне говорила, что надо бороться за квартиру ради Аси. Я отмахнулась в раже, и вон что получилось: и Бабулю дома лишила, и в Азовск какой-то занюханный занесло, и Москву потеряла, и просвета впереди нету. Если б я упёрлась на разделе его квартиры по закону, он бы, глядишь, ту жилистую таракашку оставил бы: своей родовой квартиркой о трёх комнатах в высотном доме у Красных ворот он бы жертвовать не стал! Гордость моя, гордость... Далась мне она! Но как было жить с ним супружески, зная, что он осквернил свою плоть в какой-то гадине, а потом эту плоть — в меня... Бррр!............. О Москве-то я не жалею, чёрт с ней, мне в маленьком городке уютнее, и Азовск вполне милый городишко, море опять же, но можно же было высудить у него приличную комнату, а ту комнату обменять на двухкомнатную квартиру в Азовске, если уж мне так приспичило к морю перебраться! Вот как делают практичные люди. Но я не практичная. Конечно, совестно, что за мою непрактичность и Бабуля вынуждена жертвовать своим образом жизни, и Асяня страдает, вырастет, скажет: вот дура ты, мать!

Хватит, разболталась. Но поговорить мне не с кем, с Нинкой мы никак не можем по-настоящему сподрýжиться (во какое слово придумала! Не зря литературой занималась три месяца!), чтобы обсуждать с ней интимное. Да и поэт как-то встрял между нами, Нинка о нём явно не хочет со мной говорить. И вообще как-то дальше стала, замкнулась. Неужто чувствует соперницу?! И между прочим, о партии больше ни гу-гу!

Вот я и болтаю сама с собой.

Впечатление, что мерзкий Дзюба затевает что-то нехорошее. Неделю назад я поймала его и Вороновского на обсуждении, как делать хлороформ! С Вороновским пришлось поссориться, я его даже с урока выгнала. Кажется, я сделала неправильно, мальчишка обиделся, но, похоже, я сама искала повода поссориться с ним. Я хочу, чтобы он перестал меня терзать своим «любовным» разглядыванием. Мне кажется, что девчонки уже заметили его неравнодушие, переглядываются, на меня смотрят как-то не так... Затея с хлороформом — это, конечно, Дзюба, но Вороновский, похоже, поддаётся его давлению. Дзюба в их дружбе — лидер, ведущий.

Чёрт, ещё натворят чего!

А о поэте всё время думается».

 

Санька злорадствовал.

— Получил?! — шипел он. — Ещё защища-а-ал... Я ж говорил: ссука!! Догадалась, что мы хлороформ хотим делать!

 

Санька почему-то не сомневался, что в войне с Полиной Максимовной я перекинулся, наконец, на его сторону.

 

Однажды вечером он явился ко мне (я жил на той же Балаклавской улице, только за углом, в Цветочном переулке, дом 7 — через пять домов от него) с оттопыренным карманом своего короткого полушубка. Когда мы отправились гулять — в пустой зимний парк, где собиралась наша компания: Колька Цопин, Антоха Сенченко, Лидка Остапенко, Галка Титкова, недавно в нашу компанию влившаяся, — он, едва мы вышли за ворота, остановился и с торжеством извлёк из кармана и сунул мне под нос поллитровую стеклянную банку, плотно замотанную сверху в тряпку — как в чалму. В банке я разглядел комки чего-то белого, каменного.

— Известь, .. твою мать! — заорал он на всю улицу в ответ на моё недоумение. — Негашёная!

— А спирт где ты возьмёшь? — спросил я, сразу уразумев, что к чему.

— А мы щас в аптеку зайдём. Меня мать послала за сульфодемизином и тройчаткой. Заодно и спирт купим... Придётся артистом заделаться.

Он пребывал во власти порыва. Мои бормотания — мол, брось ты эти глупости, всё равно ни хрена не выйдет — цели не достигали, он их едва ли и слышал. Он летел сквозь Самострой по добротно освещённой нашей длиннющей Балаклавской широким энергичным шагом, как летят навстречу великому будущему, а я телепался следом, подобно дитю.

В аптеке в этот вечерний час толпилась очередь. Я маялся, околачиваясь в сторонке с банкой в руках. Я надеялся, что спирт Саньке просто-напросто не продадут как несовершеннолетнему, и сочинял фразу ядовитого торжества, которую я выдам ему, отогнанному от прилавка.

— Тебе чего, мальчик?

— Мне сульфадимезин, тройчатку и... Ой... — замялся и смутился вдруг Санька, — забыл... мне как-то мать сказала... Щас, она вот написала...

Он копошливо пошарил рукой в одном кармане полушубка, в другом, потом полез в карман штанов...

Какая-то бабка из очереди, разумеется, мгновенно прокаркала что-то негодующее. «Щас, щас» — шептал Санька, роясь в карманах. «Мальчик, задерживаешь очередь!» — строго попеняла ему аптекарша. В этот момент в руках у Саньки появился клочок бумаги, и он, повернувшись к люстре и щурясь притворно, словно ему недоставало света — люстра и в самом деле светила тускловато, — прочитал чуть ли не по складам (артист проклятый!):

 — Меди-цинский раст-вор... девяносто пять процентов.

И протянул листок аптекарше.

— Вот, мать написала...

Психологически он рассчитал филигранно: учёл и нетерпение очереди, и ожидание аптекарши, и эффект от мятой бумажки...

Аптекарша со стуком поставила пред ним на прилавок стеклянный флакон со спиртом. Нечестивый мой друг, высыпав ей в руку горячую от долгого держания в ладони мелочь, заграбастал флакон и коробочки с таблетками и чуть ли не бегом ринулся к выходу.

Мне ничего не оставалось, как бежать за ним. «Идиотка!» — на бегу оскорбил я мысленно аптекаршу, аккуратную седую дамочку, которая работала в аптеке испокон века и которую я видел и помнил здесь все десять лет своей сознательной жизни.

— Всё! — торжествующе возвестил Санька, когда я его догнал на улице. — Давай извёстку...

И, заграбастав из моей руки банку, добавил:

— Бля буду, если я эту ссуку не уделаю...

 

В мире занималось что-то новое — небывалое и гадкое, и я в этом участвовал, что было противно. Явственно помню ощущение предела, что вот — что-то кончилось, на чём зиждилось до сих пор моё существование, а вместо него начинается паскудство, грязь. Душа корчилась. Я молился — тому стихийно живущему в душе каждого Защитнику, тень которого сопровождает нас всю жизнь, — чтобы Он отвёл приближающуюся беду. Я словно в вихре пребывал. В моменты, когда я из вихря выныривал, я спокойно, чтобы, не дай Бог, не уронить себя и не выдать, вопрошал у Саньки: что, например, он будет делать, когда «она» очнётся и придёт в себя? Ведь в милицию же заявит!

— Кончай! — отмахнулся Санька. — Сзади к ней подойти, чтобы она не видела, кто, тряпку в морду — и всё! А там пусть доказывает! Хрен докажет! —

Он вдруг остановился и повернулся ко мне, заступил мне путь:

— Хлороформ — это вещь, понял?! Он вырубает без сознания! Она полностью в нашей власти! Полностью, .. твою мать!

Разговор этот случился в глухом месте, за дальней оградой парка, на асфальтовой тропке над кромкой морского обрыва: из аптеки мы направились в парк почему-то дальним, кружным путём, по краю обрыва над морем. Наверное, в подсознание уже вгнездилось, что мы — злоумышленники, и потому должны ходить не по центральным освещённым улицам, а по задам.

Из чёрной бездны над морем дул плотный ветер, море внизу шумело. К ночи подморозило, асфальты под ногами высохли и белели в темноте. Фонарей здесь, над обрывом, отродясь не ставили, но слабое сияние из парка пробивалось сквозь заросли сирени возле парковой ограды.

Последняя Санькина фраза ещё, казалось, вибрировала в ветре, как вдруг во мраке возникла, словно ниоткуда, долговязая фигура в светлом пальто.

Я распознал мгновенно: это было бежевое мохнатое пальто Богорада — в таком невиданном в Азовске одеянии ходил он один.

Он странно быстро оказался вплотную к нам: мгновенно преодолел разделявшее нас пространство. Он цепко и пристально заглянул нам в глаза: одному и другому. В темноте я почему-то разглядел его чёрную аккуратную бородку, словно приклеенную к гладко выбритым щекам, тонкую, тщательно закруглённую скобочку усов под носом; его лицо показалось мне пластмассовым, а взгляд, вонзившийся в меня — неживым.  

Он хриплым шёпотом произнёс:

— Чё мы тут про хлороформ?!. Смотрите, доиграетесь!

Мгновение мы и он, смотрящий на нас — стояли недвижно друг перед другом. Ни звука больше не издали ни мы, ни он. Первым встрепенулся он — шагнул вперёд, стремительно прошёл между нами и сгинул в темноте.

 

— Ссучий потрох!.. из какой жопы он вывалился?!

Яростные эти слова Санькины, словно рассекшие поток ветра из ночи, завершили ту паузу, в которой пребывает человек в ошеломлении. Первым очнулся Санька, прошипел вышеприведенную фразу и — швырнул банку с известью в бездну за кромкой обрыва, в темноту, откуда нёсся ровный гул моря. Эта картина у меня до сих пор перед глазами: мотая белесой чалмой, банка по дуге летит во тьму...

Как я мог это увидеть в бессветьи, не понимаю. Наверное, моя природная способность к воображению осветила эту картину.

 

«Бабуля и Асяня дома, больница кончилась, Асяня не кашляет, её в больнице хорошо прогрели, и настроение поэтому уже два дня у меня лёгкое, и тут — Игорь, всё так сложилось удачно. Нет, удачно — не то слово. Я сейчас в лихорадке радостной, не буду искать никаких слов. Мне кажется, что бог есть. Во всяком случае, сегодня вечером, когда я была с Игорем у него дома — я ощущала на себе чьё-то тёплое внимание. Если не божье, то чьё?!

Вот, написала, а потом перевернула назад страницу и прочитала, как надеялась на то, что приедет жирное плешивое мурло с чёрной бородавкой на носу. Дура! Нет, Полина, не мурло это бородавчатое, а судьба твоя, серьёзный да умный мужик... Ладно, хватит глупостей и хождения вокруг да около: близки мы стали сегодня, два часа назад, 16 декабря 1960 года, вторник. Сейчас 11.30 ночи. Значит, в 9.30...

Да — у нас роман. Да, я уступила ему.

Я не могла противиться току, идущему ко мне от него. Это была высоковольтная линия из невидимых проводов. А в ней такое напряжение! Такие молнии шарахали!.. В природе таких не бывает. Миллионы вольт бушевали в его глазах! — когда я ловила его взгляд. Тянуть сопротивление не имело смысла. Во-первых, мне он нужен физиологически; во-вторых, он мне нравится, я влюбляюсь в него с каждым днём всё крепче. Что здесь первично, что вторично, я не знаю и не хочу знать, потому что не в этом дело! Увязаю! В-третьих, этих молний не могли не видеть коллеги, и ещё день-два — и поползли бы сплетни, шёпоты и проч. И в-четвёртых, Нинка — она вьётся вокруг него бесстыдно, и тут уж мне приходится выбирать: либо я с отставленным мизинчиком брезгливо играю чистюлю неприступную, либо беру то, что мне и так предлагается брать. То есть, что и так уже как бы моё. Последнее рассуждение цинично и как-то не по-моему практично, но речь идёт о судьбе, то есть — я чувствую, что о замужестве. А это не хухры вам мухры, как любит говорить Кочулисов. Раззявишь рот — и Нинка тут как тут. Мелькнёт коленкой, невзначай притрётся грудкой (весьма увесистой, надо сказать. Она своей грудью гордится), якобы не заметит, что юбочка у неё невзначай задралась, резиночку на чулках явит его взыскующим мужским очам... А то вдруг, как было в пятницу, начнёт Блока стихи читать, про какую-то «печальную усладу»: свою литературную эрудицию демонстрировать, близость душ!.. Господи, говорит и будто от волнения глаза к потолку закатывает!.. Мол, гляди, какая у меня поэтическая натура! Ёлки-палки, я все подобные манёвры уже проходила с одной жилистошееей молодкой, с меня хватит.

Игорёк, к ноге! Ты мой! Нинка, брысь!

Ой, Полина, до чего же ты опустилась, какая гадость...

И всё же она, кажется, ужасно счастлива, эта Полина!

Лёгкость в душе и во всём теле необыкновенная. Гору свернуть? Да запросто!

Во мне сейчас словно бульдозер поселился. Всё сворочу, не то что гору! И завтра не вставать к первому уроку, среда у меня в этом году— лёгкий день: к одиннадцати прихожу, и два урока всего!

Естественно, что подружество с Нинкой закончилось. Она губы поджимает при виде меня, едва кивнёт головой вместо «здравствуй».

Да и чёрт с ней!

Стыдно перед Бабулей. Она меня встретила сейчас таким взглядом!.. Всё поняла, конечно, в первую же секунду. Она, наверное, ревнует.

Но есть облако на моём небе. И как ни странно, оно связано с моим седьмым, и особенно всё с той же парочкой неразлучной: Дзюбой и Вороновским.

По недомыслию мы с Игорем назначили свидание в парке, у бывшего памятника Сталину (самого Сталина снесли, а постамент, круглый, похожий на афишную тумбу, остался) — и когда я туда явилась, я увидала: по одну сторону от постамента, — без памятника смотрящегося, надо сказать, довольно глупо — клубится компания: семиклассники мои Остапенко, Титкова, Цопин и Сенченко — хихиканье, возня, о чём-то спорят; а с другой стороны выходит мне навстречу из боковой аллеи на свет Игорёк, мой принц в бежевом лохматом пальто! Здравствуйте, я ваша тётя! Он прятался от учеников где-то за туями! Боже, как глупо это и нелепо уже само по себе! Компания притихла мгновенно, таращится на нас, что естественно. Вот уж точно, завтра разговоры пойдут неизбежно! Мы оказались под прожекторами. Конечно, мы с этим свиданием поступили антипедагогично, но что можно поделать? Вот теперь я чувствую, что значит жить в маленьком городе.

Но если бы только это!

Я хватаю Игоря за рукав и тащу прочь. Мы чуть ли не бегом — опять нелепость детская! — устремляемся в темноту, к обрыву, к морю: я впереди, он за мной. Бежит и лепечет сзади: «Максимовна, куды ты несёсси?» (Он меня сразу почему-то стал называть меня странно: по отчеству; и странно, что мне это понравилось, и я не возражаю). И тут навстречу нам — Вороновский с Дзюбой! Я не справилась с неожиданностью, застыла, идиотка, посередь аллеи, как вкопанная. Надо было видеть лица учеников! Дзюба зыркнул с ненавистью (как же этот зверёныш меня ненавидит!), и вдруг выдал: таким-этаким противным дискантом пропел протяжно: «О-лля-лля!», а Вороновский рот открыл и тоже, как и я, застыл столб столбом. Влюблённый мальчик увидел меня с счастливым соперником, что ли?! Ну и сюжетец! И вдруг Игорь как прыгнет к ним!! Заграбастал Дзюбу (!) за грудки и кулак ему в физиономию ткнул. (!!!) Не ударил, конечно, просто приставил к скуле. Педагог! И всё это молча! И я молчу! И парочка молчит! Игорь Дзюбу встряхнул и отпихнул прочь. И Вороновского по плечу не то похлопал, не то погладил. И вот я слышу: «Смотрите у меня, играйте, да не заигрывайтесь!» Я вижу, что он что-то знает про них, неизвестное мне. И так мне Игорь потом ничего и не сказал, как я ни приставала к нему. Только всё расспрашивал про инцидент, когда я Ваню Вороновского из класса выгнала. Что-то с этим дурацким хлороформом связано в сегодняшнем безобразии с Дзюбой. Кстати, это мерзкое дзюбино «о-лля-лля» у меня в мозгу звучало, пока не потухло, уже когда мы вошли в Игореву квартиру. 

Игорю, кстати, уже дали квартиру — просторную, двухкомнатную: в обмен на симферопольскую, которую он сдал государству. На верхнем, третьем этаже. Дом шикарный, напротив стадиона, над морем. Там живёт начальство. Одна комната с эркером. Из неё море как на ладони. В ней мы и...

Счастлива-то я счастлива, да никак не избавлюсь от чувства увязания. Как-то просвет не видится. Почему-то. Не могу определить, почему. Душно как-то...

После всего я попросила его почитать мне его стихи. Он вдруг вскочил, сел к столу, минут десять писал что-то — в протянул листок мне:

— Это, — говорит, — тебе.

Я взяла, читаю...

Листок вот он, передо мной. Вот стихи, которые он написал мне при мне.

 

                                       Полине Н.

 

Впереди — жаркий пир зимы,

Обжигающий снежный зной.

И — в предчувствии долгой тьмы —

Повстречались мы здесь с тобой.

 

Жадность глаз,

             жадность губ,

                          жадность рук —

Я мгновенно тебя захотел! —

И смятенный сердец наших стук,

И сплетения жадных тел.

 

Ты уже не растаешь как дым.

Я дыханьем упьюсь твоим.

Свято имя твоё — и им

Полны дни всех будущих зим!

 

                                 Ночь с 16 на 17 янв. 1960

 

 Странные стихи, в них много мне непонятного. Например, что значит «всех будущих зим»? Это что, завуалированное предложение брака? И как-то режет то, что он «мгновенно меня захотел». Да и про «сплетения» — во множественном-то числе! — тоже как-то не тово... Сильно преувеличено.

Полина, окстись, что ты пишешь?! Не будь циничной больше, чем ты есть.

Огрубела я за этот год.

Всё, ложусь, пора спать».

 

Сейчас, когда я спустя почти полвека перечитываю дневник Полины Максимовны, я вижу ту встречу в роковой вечер её глазами. По моему же вспоминанию, всё произошло не совсем так. Я не помню, чтобы я стоял «столб столбом», да ещё раззявив рот. По-моему, мы с Санькой даже не успели остановиться. Только мы вышли на аллею и натолкнулись на Богорада и Полину Максимовну, как Богорад ринулся к Саньке, схватил его за шарф и за воротник полушубка, сгрёб так, что у Саньки голова жалко мотнулась, и рявкнул: «Смотри у меня!» И просто откинул его в сторону, как отбрасывают грязную тряпку. Санька зацепился ногами за бордюрный камень и шмякнулся на мёрзлую землю под туевый куст: туями была густо обсажена центральная аллея парка... Полина Максимовна этого кувырка не заметила. Я помню, как она с безумно распахнутыми глазами схватила Богорада за рукав его белого мохнатого пальто и крикнула: «прекратите, что вы делаете, Игорь Семёныч?!» — и сильно толкнула его в спину, вперёд, прочь от нас. Я помню её полный ужаса взгляд, который она бросила на меня: мы с ней на миг встретились глазами... Спустя секунду они исчезли в темноте.

А вот «о-лля-лля» Санькиного я почему-то не запомнил. Но я склонен верить Полине Максимовне. Иначе с чего бы так взбеситься Богораду? Я в тот момент, когда увидал её с Богорадом, что называется, вскипел, обеспамятел. Да, седьмой класс, конечно, всего лишь седьмой класс! четырнадцать лет недавно лишь исполнилось! — а увидеть любимую женщину с другим мужиком... Нужно дольше пожить и окрепнуть в суетных жизненных боях, чтобы научиться такие вещи встречать достойно и не ронять лица.

Миг миновал, темнота поглотила их. Санька выкарабкался из-под туйки, стал отряхиваться. Мне показалось — в тусклом свете паркового фонаря — что у него слёзы блестят в глазах. Я сделал вид, что не заметил их, от души выругался по-матерному; в голове метался хаос; Санька поддержал меня: матюкнулся в ответ и выкрикнул ломающимся от ярости голосом: «Я этого так не оставлю! Они ещё получат!..»

— Да, надо что-то делать!.. — пробормотал я.

Происшедшее взывало к немедленным и резким действиям. Надо было восстанавливать попранную справедливость. Мой порыв «что-то делать» был абстрактным, — чем, каким деянием мы могли её восстановить? — это был пустой возглас для спасения своего «я» в условиях только что пережитого унижения.

Но в ответ последовало конкретное.

— Я знаю, что! — страстно выдохнул Санька. — Грабануть химический кабинет!!

— ?!!

— Там же не дверь, а х….! По ней ногой садануть, и она треснет! школа щас пустая!.. Пошли!

Да, Санька давно говорил мне, на уроках химии жадно оглядывая стеклянный шкаф с химикалиями: «Мне бы всё это в сарай, я б такую лабораторию замандячил!» Равнодушный к химии, я не разделял его истомы заполучить в своё владение все эти колбы, пробирки, баночки с цинком, с кислотами и прочей дребеденью — но в тот момент, обуреваемый чёрт знает каким клубком эмоций (разочарование в мироздании, ревность, ненависть вместо любви, страдание от унижения, жажда возмездия и многое иное) душа моя озлобленно возопила: да! да! да!

— Пошли!

Который час, мы не знали: в те времена семиклассники своих часов не имели.

Думаю, что было начало восьмого.

Не показываясь своим друзьям (хотя сердце моё дрогнуло, когда я услыхал далёкий смех и возглас и узнал голос Галки Титковой;  меня уже несколько месяцев смутно тянуло смотреть на неё, от этого возгласа и далёкого смеха дрогнуло сердце), по боковым аллейкам и кружным путём мы подобрались к школьному забору.

Перемахнуть забор было делом секунды. Возле тёмного куба флигеля я невольно сдержал бег; для меня до сих пор это была территория Полины Максимовны, и даже воздух здесь, казалось, был иной. Санька издалека зашипел на меня, и я, одёрнув себя, припустился за ним. От отчаянья и бессилия поправить случившееся слёзы лезли на глаза, и хорошо, что в темноте Санька не мог их разглядеть.

В мужском туалете на первом этаже школы испокон веков не закрывалось окно: шпингалет здесь был вывернут с мясом давным-давно, до нас. Через это окно мы — впереди Санька, за ним я — влезли внутрь. Здесь отвратительно несло хлоркой: в те времена о дезодорантах понятия не имели, а о гигиене и чистоте государство заботилось не на шутку и хлорки не жалело. Мы выскочили в коридор, который представился мне туннелем, таящим что-то опасное там, в конце, где лестница вела на второй этаж — словно кто-то сидел там во мраке и угрожающе глядел, ждал, когда нас схватить. Но раздумывать не пришлось: Санька ничего подобного не чувствовал. «Ботинки снимаем!», — скомандовал он. Ледяной пол ожёг ступни.

Коридор освещался только скудным светом далёких уличных фонарей, проникавшим сквозь большие окна по фасаду. С ботинками в руках мы бегом беззвучно промчались по коридору и по мраморным плиткам фойе, в которое выходила дверь директорского кабинета, достигли лестницы и взлетели на второй этаж, где опять пришлось бежать по всему коридору, мимо дверей классов и учительской, потому что химкабинет располагался как раз над туалетом. Перед дверью мы остановились, но лишь на миг. Санька поставил свои ботинки на пол, примерился и хватил ногой в створку двери возле замка изо всей силы; дверь распахнулась!  «Я ж говорил!» — торжествующе крикнул он шёпотом. «Не дверь, а сопли!» Спустя секунду, влетев в кабинет, он скомандовал властно: «Так, а теперь быстро, не менжуемся!»

По-видимому, в своих мечтах он всё происходящее проигрывал, репетировал, потому что действовал уверенно. Стеклянный шкаф с химикалиями и пробирками был, естественно, заперт; Санька, не раздумывая, саданул локтем по стеклу. Звон осыпавшихся осколков, как и грохот двери секундой ранее, странным образом не встревожил меня, проскользнул мимо сознания; пришла уверенность, что мы в школе одни, и никто нас не мог услыхать. На всякий случай я выглянул в окно. Единственный фонарь у школьных ворот освещал двор. От фонаря по двору тянулись чёрные косые тени деревьев. Вдалеке, в неосвещённом углу двора, угадывалась тёмная громада флигеля.

Саднящий вихрь пронёсся по сердцу: что я делаю?! Но времени на рефлектирование Санька мне не предоставил. В углу кабинета стояла  деревянная этажерка с ненужной рухлядью: свёрнутыми листами ватмана, какими-то пустыми рамами, ящичками, досточками. Санька, оказывается, и здесь ко всему пригляделся: он вытянул оттуда, ссыпая попутно рухлядь на пол, сложенную в стопку широкую и длинную зелёную скатерть и расстелил её по полу между рядами столов. «Быстрей!» — заорал он сорванным шёпотом и принялся хватать, не разбирая, из шкафа баночки, колбы, пробирки, штативы — он вывалил в скатерть всё содержимое шкафа. Я помогал. «Отпечатков пальцев, смотри, на полках не оставь!»

Скатерти хватило, чтобы соорудить из неё узел да ещё хорошо, с запасом, завязанный. Санька закинул его на спину. «Ботинки мои возьми!»

Обратный путь к окну в туалете занял больше времени, согбенный от тяжести Санька не мог бежать, а помочь ему я ничем не мог. В туалете мы обулись. От холода я не ощущал ног, ступни были словно из металла. Наружу, оглядываясь, первым выбрался Санька. Я подал ему тяжеленный узел, в котором побрякивало, и выбрался следом.

Да, Санька всё продумал, даже возвращение. Маршрут, разработанный им, был длиннее, чем обычный путь из школы домой, но зато лишь в одном месте нам пришлось пересечь улицу, ярко освещённую. Нас никто не видел в этот по-зимнему глухой вечерний час. Если вдали появлялся встречный, Санька отступал в сторону, в тень, снимал мешок на землю и ждал, когда опасный прохожий минует нас. И к его двору мы подобрались сзади, с огородов, со стороны степи.

В самом дальнем углу дзюбовского двора стоял небольшой каменный сарай. В хозяйстве он оказался лишним, сюда годами не заглядывали. Некогда его возвели с расчётом, что будут держать корову, в два этажа: на земле — коровник, на просторном чердаке — сеновал. Строили Дзюбы, как и всё остальное, основательно, и электричество провели. Но Хрущёв ввёл такой налог на городских скотодержателей, что иметь корову было просто разорительно. Сарай остался пуст, как и сеновал — за ненадобностью в хозяйстве.

На сеновале Санька и решил соорудить лабораторию.

Природа словно следила за нами. Когда мы, обогнув дома Самостроя, степью прокрались к огородам, ветер разошёлся не на шутку. В небесах замелькала луна, мутно глядящая на нас сквозь мчащиеся облака, похожие на призраки. Из сада доносился стук замёрзших веток и свист ветра. Санька, пригнувшись, с тюком на спине пробежал вдоль своего забора и миновал калитку. «Сюда!» — крикнул он мне.

Неподалёку, у соседского двора, был старый, давно высохший и заваленный многолетним мусором чуть ли не до верха колодец. Поверх колодца лежала перевёрнутая вверх дном старая железная тачка без колеса и со сломанными подпорками.

— Приподыми! — скомандовал Санька.

Он запихнул узел в щель под тачкой.

— Опускай!.. Когда шухер утихнет, я достану. А здесь хер когда найдут! А найдут, так пусть докажут, что это мы!

Под фонарями Балаклавской улицы мы шагали уже не таясь, зайдя в неё со стороны города. Нас видел отец Кольки Цопина, живший с краю, в первом доме. Он, приспособив яркую лампу у ворот, раскачивающуюся под ветром, отчего свет танцевал над воротами, возился с мотоциклом, разложив на земле его железную требуху. «Кольку не видели?» — спросил он, увидев нас. «Он в парке гуляет!» — звонко крикнул ему Санька. «А вы чего ж?» — «Меня в аптеку мать посылала!» — «А-а-а...»

— Всё, теперь есть свидетель, что мы из аптеки шли вечером, — удовлетворённо и деловито констатировал Санька. — Понял?

 

За ночь погода переменилась: ветер под утро стих и уступил место морозу, но перед этим лил дождь. Когда я вышел утром из дому, всё вокруг — земля под ногами, деревья, электрические провода, телеграфные столбы, ворота и заборы — оказалось покрыто тонким слоем ледка. Ледок, покрывавший землю, под ногами трескался, и каждый шаг в тишине утра сопровождался громким и нежным хрустом.

Санька ждал меня, как всегда, у ворот своего дома.

— Ну что? — спросил я.

— Ничего, — буркнул он. — К ссуке этой ночью скорая приезжала.

— Что она, заболела?

— Хер её знает... наверное, к дочке.

Когда мы явились в школу и вступили в фойе, из директорского кабинета стремительно вышагнул Кочулисов (гладко выбритый шар черепа сияет, седые навесы бровей сдвинуты и образуют с толстым носом букву Т, из глазных пещер рвутся молнии: воплощённый бог Неминуемого Возмездия!), а за спиной его суетился Богорад со зло стиснутыми белыми губками в чёрном колечке бороды и усов (какая, оказывается, противная физиономия!), который щурился, словно силился разглядеть что-то в воздухе перед собой, и величественно выступала завучиха Белла Самуиловна, — высокая, худая, носатая, в своём всегдашнем старообразном тёмно-синем платье с ярко-белыми оборками; она глядела нервно и гневно, прожигая атмосферу карими выкаченными глазами, и что-то страстно говорила Кочулисову в спину. Кочулисов же, завидя нас, вонзил в пространство указательный палец, нацеленный на нас, и с порога кабинета закричал — гулко, на всё фойе:

— Дзюба, ну-ка иди сюда!

У меня ухнуло в сердце — словно обвалилось что-то в груди.

Санька, шмыгнув носом, сменил галс и шустро поплыл к директору как ни в чём ни бывало. Богорад взирал на него, шагающего через фойе, инквизиторски.

Я заставил себя с независимым и спокойным видом войти в гардероб и там разделся, как всегда, у вешалки нашего «седьмого а» под скучающим взором Машки, гардеробной сторожихи, унылой сырой старухи в чёрном уборщицком халате. Но, казалось, у спины моей появились глаза и уши, ибо непостижимым образом я видел и слышал всё, что происходило там, в фойе.

Санька приблизился к директору и ожидающе воззрился на него с невинным и независимым видом.

— Дуй домой и передай Полине Максимовне, чтобы она срочно шла в школу! — прогудел директорский бас. — Руки в ноги! Шнеллер!

Санька деловито оглянулся на меня. Пока всё шло естественно: я стоял у гардероба и ждал его, чтобы идти в класс.

— Воробей, возьми портфель! — звонко крикнул он мне издали и бросил портфель на пол, у полуботинка Кочулисова. — А я побежал!

«Воробей» была моя кличка, прилепленная мне с первого класса. Почему «Воробей», а не «Ворона», не знаю.

 

«Господи, за что наказываешь?!!

Бабуля умерла.

Ночью, в четыре часа, я услышала стон не стон, зов не зов. Вскочила, побежала в комнату к Асе и Бабуле: гляжу, а Бабуля лежит в постели как-то не так, совсем уж навзничь, и глядит на меня жалко, перепугано. Шепчет, что боли в сердце такие, что даже дышать больно, печёт, горит огнём в груди. Я растерялась, не была к этому готова: в Москве-то сразу вызвал скорую по телефону, а здесь? Телефона у моих хозяев нету, у кого-то из соседей есть, но у кого, я как-то не удосужилась выяснить; а если б и удосужилась, — что, будить незнакомых людей середь ночи? У всех же во дворах собаки! Никаких особых сердечных лекарств у нас не было: Бабуля никогда не жаловалась на сердце. Оставалось одно, что я и сделала: накапала ей валерьянки, а сама побежала в больницу. Здесь всё рядом, на пятачке живём. Десять минут скорого хода. Этого бега никогда не забуду: ночь какая-то страшная — ветер, изморось лепит в щёки, и такое впечатление, что всё замерзает. А у меня сердце заходится, выть хочется: Бабуля, прости! Не умирай! Живи! Как же мы с Асенькой без тебя! Добежала до больницы, там в приёмном покое дежурила сестра знакомая — мать Зиночки Давыденко, шестиклассницы, отличницы; она сразу позвонила в скорую — в здании же больницы, вход с торца; я побежала туда и вместе со скорой приехала домой. Уже входя во двор, я поняла, что дело плохо: Джульбарс не лает на врачей, стоит понуро возле будки, дрожит и от меня отворачивается. Я где-то читала, что собаки, как и лошади, смерть чуют. И точно: входим в дом — Бабуля лежит белая, плоская какая-то. Неестественно белая и неестественно плоская. И у кушетки её на табуретке — Асенька сидит! Глазёнками на меня лупает! Я давлюсь от слёз, её подхватила, унесла к себе, уложила в постель, одеялом прикрыла, а врач следом заглядывает: мы опоздали, шепчет, и глазами на Асю показывает — мол, при ней не хочу говорить о смерти...

Не сталкиваясь, не знаешь, сколько, оказывается, формальной канители вокруг умершего человека. Надо и врача дежурного вызывать для констатации смерти, и милицию, и ещё что-то. Я взмолилась: голубчики, увезите бабушку, напишите, что у вас в машине она скончалась по дороге в больницу, нельзя же при девочке всё это делать, пощадите! Врач молчит, на меня смотрит этак со значением... Чёрт! Я выгребла все деньги, что у меня были, рублей сто наскребла полусотней да десятками с пятёрками, трояками и рублями. Даже стыдно сделалось, что они такие мятые...  После этого они Бабулю быстренько прибрали и унесли, только простыню у меня попросили, чтобы её накрыть. А на дворе мороз, ветер, дождь лупит! Под ногами мокрый лёд! Ужас какой-то, всё одно к одному. Природа сговорилась с судьбой! Проводила я их до ворот, погрузили они Бабулю и уехали, а я вернулась в этот склеп дзюбовский — и задыхаюсь от отчаянья. Асяня заснула, а я так без сна и маялась, глядя на пустую бабулину тахту. Вдруг слышу — стук в дверь; открываю — этот паршивец Дзюба! Оказывается, утро уже, а я и не заметила. Вас, говорит, директор в школу вызывает срочно. Я говорю: не могу. У меня бабушка умерла, и дочку оставить не с кем.

Он убрался, а я вот пишу в дневник. Нашла время! В голове клубится чёрт-те что. Давит, словно её ватой, как подушку, набили. Как дальше жить будем с Асенькой, не представляю».

 

Санька вернулся к середине первого урока радостно взбудораженный, глаза его сияли. «У ссуки ночью баба Яга копыта отбросила», — сообщил он мне, как только водворился за парту на своё место. Я ничего не успел сказать в ответ, как он продолжил: «Я щас милиционеров видел. С Кучей дверь химического кабинета осматривают!» И хихикнул:

— С лупой!  

У меня в голове закрутился вихрь — я лихорадочно перебирал картины ночного: не найдут ли они моих следов?! Секунду за секундой я вспоминал, что делал с того момента, как ступил в кабинет — после того, как Санька вышиб дверь? Успокоительно выходило, что моих следов не должно было быть. Отпечатки пальцев остались только на баночках с цинком, серной кислотой и с чем там ещё, которые я кидал в скатерть...

Вот она, опасность! — обожгла мысль. Найдут узел в колодце, снимут отпечатки пальцев — и конец!

Способностью воображения я был одарён с младенчества. Мне не составило никакого труда увидеть, как ко мне в дом входят двое милиционеров и объявляют мне, пронзительно глядя в глаза, что я арестован... Я почти въявь увидел, как иду по двору к стоящему у ворот милицейскому «козлику», держа руки за спиной, и милиционеры, придерживая меня за локти, напористо сопровождают меня.

С этой мыслью, обмирая и едва не проваливаясь в обморок, я  домаялся до звонка, а на перемене, когда увидел двух милиционеров, расхаживавших с умным видом возле осколков на полу в химкабинете, дверь которого была распахнута, меня затошнило.

А Саньку, похоже, волновало совсем другое. Когда его Колька Цопин спросил, почему накануне мы не приходили в парк, он рассказал о стычке с Богорадом, о его кулаке и прочем, и выходило очень красочно, что Богорад его ударил, а Полина Максимовна глядела на это избиение и не возражала. А я из-за тошноты и противной слабости в ногах еле-еле доплёлся до парты и плюхнулся на место безмолвно и не помешал Саньке лгать.

Когда Богорад появился в классе — вторым уроком была литература, — меня словно ударил кто-то, и волна неодолимой ненависти и отвращения к этому пластмассово-бледнолицему существу в узеньких брючках-дудочках, в беленькой рубашечке с узким чёрным галстуком захлестнула меня. Из-за тебя, гада, всё! И Полина Максимовна вспомнилась, её неприятно холодное лицо, надменный взгляд, который она вчера кинула на меня  в аллее...

Богорад проследовал к своему столу упругим, быстрым шагом, с сосредоточенным лицом. Мы, как водится, встали — а Санька остался сидеть! Богорад махнул рукой: садитесь, мол — и в этот момент обнаружил, что Санька его не приветствовал.

— Дзюба, а ты чего?! Ну-ка, к доске!

Санька сидел, нахохлившись, молчал и смотрел в парту.

— Дзюба, ты спишь?! К доске, я сказал! — рявкнул Богорад и красиво, этак с оттяжкой, с жестом, швырнул журнал на стол.

Санька нахохлился ещё больше, осел мешком, губы сжал.

Богорад навис над столом, рывком засунул руки в карманы своих узких брюк.  

— Ну-ка, дневник сюда! Ты глянь на него! Ишь ты!

И на эти крики Санька не поддался: не пошевелился.

— Вороновский! Дневник Дзюбы принеси мне! Ну-ка!

— Разнукался, — сказал кто-то неузнанный.

Богорад словно поперхнулся, вытаращился, оглядел класс...

Я огрызнулся — с ощущением, что сигаю в пропасть:

— Что я, у него в портфеле копаться буду?!

И вдруг кто-то, живший, оказывается, во мне, помимо моей воли, вытолкнул:

— За кого вы меня принимаете?

Ни тошноты, ни слабости — как ни бывало! Богорад — аккуратный, выглаженный, безупречный, с кольчиком подбритой бородёнки и усов на целлулоидно-белом интеллигентном личике, высоко воздетом на худом, как шест, узкоплечем теле — сверлил меня своими голубыми глазами, а я смотрел ему в эти глаза и не отводил взгляда.  Никакого страха я не чувствовал — только ненависть и презрение. Я расселся вольно — откинувшись на спинку парты, по сути, полулёжа, — и барабанил пальцами по парте, как по клавиатуре пианино, наигрывая ими «чижика-пыжика».

«Чи-жик-пы-жик-где-ты-был? — На-Фон-тан-ке-вод-ку-пил».

— Лады-ы-ы! — протянул он, глупо хмурясь. — Не хотите по-хорошему, не надо. Я пошёл за директором!

И опять он сделал ошибку, этот слабак: произнеся роковую фразу о директоре, долженствующую испугать, он остался стоять у стола, никуда не годный психолог! Он, видите ли, проверял нашу реакцию на его угрозу!  

Санька не пошевелился, я же настукивал «чижика-пыжика» и всё не отводил от Богорада взгляд, хотя это уже не было нужно — в переглядке я подавил его: слабак, маскируясь разгневанностью, отвёл глаза от меня и хмуро шарил глазами по классу,  словно выискивая злоумышленника.

В тишине вдруг раздался голос Галки Титковой:

— Ну так идите! Чего ж вы не идёте?

Крепенькая, чуть полноватая девочка с нежными круглыми щеками, с светло-зелёными глазами, с светлой чёлкой, с красными бантиками на косичках по обеим сторонам лица, она сидела за партой спокойно, опираясь подбородком на руку, и выражение лица её было безмятежным.

Класс заулыбался, шушуканье ветром пролетело...

И Богорад пошёл — пошёл! Упругость исчезла из его походки, и он не шёл даже, а семенил — он быстренько просеменил от стола к двери и не выдержал-таки на последней секунде: взявшись за ручку, уже открыв дверь, он остановился — и изрёк самое глупое, самое дурацкое, что он мог изречь:

— Забыли, что в третьей четверти вам в комсомол вступать?!

Всё! Этой угрозой он проиграл окончательно. Его спина ещё маячила в дверях, когда Колька Цопин, сунув в рот кольцо из большого и указательного пальцев, оглушительно свистнул ему вслед.

Через секунду Кочулисов ворвался в класс — разгневанный Зевс, мечущий в нас молнии из очей. Шаг его был стремителен и крепок. Богорад болтался за его спиной и глядел в пол, поджимая узкие бескровные губки.

— Семиклассники! Знаете, чего я ждал от вас?! — загремел Кочулисов громко, как на площади перед толпой. — Я ждал от вас, что вы придёте ко мне и спросите, чем надо помочь вашему классному руководителю! У Полины Максимовны умерла бабушка! У неё больше в Азовске никого нет близкого! Ей даже дочку четырёхлетнюю оставить не с кем! А вы мне тут бузу устраиваете, уроки срываете! Кроме того, у нас в школе чепэ, вы об этом знаете, милицию на перемене видели. Ограбили наш химический кабинет! Грабителей-то милиция найдёт, сейчас кинолог с собакой приедет, возьмут след, ворюг поймают, и в тюрьму они сядут, как миленькие — но вы-то должны понимать, что в такой ситуации родной вашей школе требуется помощь! В чём эта помощь? Дисциплина и порядок! По линеечке чтоб ходить, не позориться! А вы?! Что творите?!. .................

..................................................

Кочулисов распекал нас долго, но «собакой» я был оглушён настолько, что вмиг перестал воспринимать всё внешнее.

Меня пронзило: собака! Овчарка, которая, конечно, унюхает острый запах моих ног — ведь мы были в носках, не в ботинках!

Опять нахлынул хаос, живот стиснуло, и вернулась тошнота. Я взирал на всё, словно из-под воды. Даже дышать трудно стало. Бежать, бежать! — билось в голове. Куда, зачем, не знаю, но — бежать!! Я что-то прошипел Саньке про собаку и наши следы, но он отмахнулся: «Да тут уже сто человек топталось, какие следы?! Куча на понт берёт, а ты бздишь!»

— Вороновский!

Обмерев, я вынырнул в действительность и заставил себя встать, боясь глядеть директору в глаза.

— Сейчас пойдёшь со мной... — распорядился Кочулисов, и я мгновенно уловил, что он говорит ко мне не как к разоблачённому злодею. — Садись, чего ты встал? Так, теперь девочки. Все к Полине Максимовне домой, на помощь! С дочкой её поиграться, в магазин там, ещё что — увидите сами по-женски и будете на подхвате. Титкова — старшая, Остапенко — заместительница! Дзюба, проводишь девочек, дорогу к себе покажешь. Ты комиссар нашего женского отряда. Что там надо будет — распорядишься на месте, организуешь. Понял?! Если что, бегом ко мне, как связной. Остальные — учатся! Никто у вас уроков не отменяет! Это ясно?! Цопин, свистун — ты уловил?! Смотрите у меня!

И Кочулисов потряс перед нами своим огромным кулаком.   

По напряжённому лицу Богорада я понял, что здесь что-то не так. Хмурый литератор имел какой-то хищный, вычисляющий вид.

Но размышлять было некогда.

 

Да, я пребывал словно под водой. Звуки извне достигали меня приглушённые, несфокусированные. Я с трудом смог сосредоточиться на том, что говорил директор, когда мы вышли в коридор и стали у окна. За окном гудела метель, снова поднялся ветер, и снег нёсся параллельно земле. Из окна я видел, как по обледенелому двору стремительно скользят серые змеи позёмки. Иногда метель заслонялась видением овчарки, с победительным лаем бросающейся на меня...

Кочулисов поручил мне от его имени попросить мою бабушку побыть у Полины Максимовны няней несколько дней, пока он не выбьет у властей место для Аси в детском саду. Получив от меня торопливый и рассеянный кивок согласия, директор меня отпустил.

Школу мы покинули гурьбой. Впереди выступал Санька, комиссар; за ним двигал наш «женский отряд», который уже на ступеньках школы поредел на три человека: три подружки, бесцветные троечницы, имён которых я уже не помню, свернули в сторону и, отворачиваясь от ветра и снега, растаяли в метели. Замыкали шествие Галка и я. Я не заметил, как и почему Галка оказалась рядом. Просто я вдруг увидел её возле себя.

Она посмотрела на меня и улыбнулась.

Как странно, сказочно хорошо, когда тебе вдруг улыбается девочка... Мы не разговаривали — на таком ветру, на скользкой земле — лёд чуть присыпан снегом,— под режущей в щёки жёсткой снежной крупой было не до разговоров. Но когда наши взгляды встречались, она улыбалась мне. В любую другую минуту эта безмолвная улыбка наполнила бы меня восторгом, вознесла бы в несказанную высь — но в тот роковой день я лишь с тоской чувствовал, что это всё — не для меня. Мир, в котором девочка Галка Титкова улыбается мне — в тот мир мне ходу не было. Нетерпение снедало меня. Лишь на миг туда приоткрылись врата, когда мы миновали поворот в Тенистую улицу. Галка взяла меня за локоть. «Видишь два тополя? Возле колонки?» — «А-а, где Мищенки жили?», отозвался я, забыв вдруг об овчарке, словно её и не было вовсе. «Они продали этот дом кому-то, уехали на Кубань, в Темрюк, что ли...» — «Это мы у них дом купили. В субботу переезжаем». И в этот миг овчарка вернулась, опять бросилась на меня с лаем, за нею бежал, придерживая шапку, милиционер, что-то мне крича и размахивая пистолетом. И я, задыхаясь от бессилия и безвыходности, отвернулся — якобы от снега и ветра.

 

Весь день в доме у Полины Максимовны распоряжалась моя бабушка. Оказалось, что она и Баба Яга были чуть ли не подругами; да, кроме того, бабушка знала всех соседок в околотке и пользовалась средь них авторитетом; вмиг вокруг Полины Максимовны завязалась деятельная суета, которая, по моим наблюдениям, не очень нравилась Марии Федосеевне, ходившей по двору с тёмным замкнутым лицом. Джульбарс устал гавкать, вскоре привык к мельканию людей по двору и взирал на суету, равнодушно помаргивая. Меня и Саньку бабушка дважды посылала в магазин, девчонкам — Галке и Лидке, остальные постепенно тихонько смылись — приказывала что-то тайное, и они убегали куда-то и потом возвращались, что-то принося в кошёлках. Полины Максимовны я не видел.

Я избегал Саньку. Я видел, что он о чём-то напряжённо размышляет, и издали следил за ним.

 

Нельзя было допустить, чтобы он опередил меня.

 

И когда бабушка, не найдя меня под рукой, послала его к какой-то соседке ещё за чем-то, и девчонок не было рядом, и никто не видел меня, я выскользнул со двора и что было сил бросился бежать, свернул в свой Цветочный, пронёсся по нему мимо своего дома и сквозь плотную метель по извилистой и бугорчатой тропинке меж заборами, мимо куч хозяйственного хлама, засыпанного снегом,  выскочил в степь.

 

Из низких серых туч летела густая и колючая снежная крупа. Здесь, на свободе, ветер, уже не имея преград, жал в полную силу. Он толкал меня в спину, словно хотел ткнуть лицом в мёрзлую землю, на которой снег не задерживался. Степь вокруг окутывалась клубящейся серой снежной мглой, и не видать было ни зги.

Я пригнулся, словно в меня стреляли, и дошкандыбал, поминутно оскальзываясь, вдоль заборов к старому колодцу. Тачка гнездилась тут, воздев к небу ржавые подпоры. Отколупнув её от мёрзлой земли, я отвалил её прочь.

Узел наш превратился в ком льда: сквозь дыры в проржавелом дне тачки его всю ночь поливал дождь, и к утру он смёрзся и сделался твёрдым, как камень. Более того, он вмёрз в мусор, что был под ним. То, что я смог его отодрать от массива, я объясняю теперь лишь страстным отчаяньем, владевшим мной. Я пребывал в порыве и готовым к мгновенному сокрушению любых препятствий на пути к свободе. Я вырвал проклятый узел из ледяного гнездилища, ухватившись за складку на его боку, и попробовал взвалить его на спину, но узел буквально опрокинул меня на землю своей тяжестью. Мешал ветер. Ничего не оставалось, как тащить узел волоком по земле. В тонкой корке снега обозначилась широкая полоса.

Конечно, молнией проскочила мысль об оставляемом следе. Я даже остановился, лихорадочно думая, что же теперь делать. Но сыпавшая с небес крупа занесла серым снегом полосу у меня на глазах за несколько секунд.

Так вперёд!

И я потащил узел прочь от домов, в степь.

 

В полусотне метров от наших заборов в степи проходила одноколейная железная дорога, протянутая ещё до войны — от щебневых и песчаных карьеров, заложенных в степи километрах в десяти от Азовска, до местной грузовой станции. По этой дороге несколько раз в сутки ходил грузовой поезд с щебнем или песком. По ночам меня иногда будил перестук колёс, утробное пыхтенье паровоза и его гулкий протяжный гудок. Сквозь сон мне казалось, что в степи идёт таинственная циклопическая работа, и от этого спать в моей комнате делалось ещё уютнее и слаще.

Я с трудом, выискивая в скользком пологом склоне насыпи, в этом месте, слава Богу, совсем невысокой, с метр, углубления для ног, вскарабкался на рельсы и переволок узел через них, что оказалось совсем нелёгким делом: рельсы были высокими и тяжеленный узел не хотели пускать, цеплялись за что-то острое. Я торопился, на рельсах возиться нельзя, это я нёс в себе с младенчества. И стоило мне, наконец, с яростью перевалить свою ношу через рельсы и почти кубарем скатиться с обледенелого откоса, как в рёв метели вмешался медленный грохот, подобный грому, и в мутной пелене снега вырисовалась громадная призрачная тень, которая надвигалась на меня и, наконец, превратилась в чёрный, нависший надо мной паровоз. Он натужно ухал, выталкивая в серое метельное небо густые клубы белого пара, и медленно, расталкивая метель, тащил за собой мимо меня думпкары с припорошенными снегом горбами  щебня. Неторопливый тягучий перестук чугунных колёс на стыке рельса за спиной словно отмерял время мне вслед.

Я поволок узел прочь от насыпи, от посёлка, от города — в степь, в бескрайнее белесо-серое пространство, наполненное только ветром и метельным снегом. Иногда я оглядывался в опаске, что кто-то может меня увидеть, и моментально успокаивался, ибо в этой снежной мути никто меня увидеть не мог, а если б и видел кто, что с того? Что можно разглядеть в этой мутной мгле? Первое время я влёкся по грунтовой дороге, проложенной в степи параллельно железной, но вскоре решительно свернул с неё и потащился по полю, по его примороженным буграм; летом здесь располагались бахчи, участками раздаваемые жителям Самостроя.

Внезапно я обнаружил, что начало темнеть. Следовало спешить. Я вспомнил о том, что, в конце концов, меня хватятся, и моё отсутствие — это тоже улика! Я лихорадочно, сбивая костяшки пальцев, попытался развязать узел, но он, пока я его волок, не сделался менее каменным и не поддавался. Я крутил узел так и эдак, от отчаянья матерясь в голос, потом догадался перевернуть его и разодрал снизу, в той части, которой я волок его по мёрзлой почве и которая почти стёрлась о ледяные колдобины. Его драгоценное содержимое, Санькина мечта, вывалилось на снег. Я присел на корточки и, истово обтирая своими шерстяными перчатками каждую баночку, каждую колбочку и пробирку, — стирая отпечатки пальцев! — разбрасывал их по радиусу вокруг себя, не ленясь каждый раз вставать и со всего маху закидывать их подальше. На все четыре стороны света! Послания миру загубленной святотатством души... Иногда в руки лезли банки, смёрзшиеся меж собой. Такие я швырял под ноги и разбивал их, топча. Я был внимателен. Литровую банку с эфиром забросить далеко у меня не получилось, силёнок уже не хватило, и она разбилась поблизости, и раздался короткий и ясный звук взрыва. Ветер пахнул на меня запахом эфира... и унёс, развеял мгновенно его пары в безграничных пространствах степи. Последними в куче были два чёрных металлических штатива с миниатюрными пружинистыми захватами для пробирок. Они-то и цеплялись острыми углами за рельсы! Их я зашвырнул в метельную тьму с особенным удовольствием. Теперь ищите! «Хрен найдёте!» Узел превратился в безопасную бесформенную тряпку. Я ненужно, однако вдохновенно поддал её ногой по-футбольному: поставил-таки точку в этом паскудном деле.

Свободен!

И в этот момент я увидел себя окружённым мраком. Нет, это ещё не было ночью с её чернотой, но и серый мрак, обставший меня, закрывал мир и землю плотно, всерьёз. Я со всего ног бросился назад. Только теперь я вдруг почувствовал, что я промёрз навылет, до последней косточки. Ветер продувал мою красношвеевскую шубейку на ватине насквозь, она для него вообще не составляла преграды. В ворсины моего куцего воротника из искусственной цигейки набились льдистые крупины снега, и когда я попробовал его поднять, шею оцарапал и обжёг лёд. Дыханье сбилось, изнеможение вязало тело. Я перешёл с бега на быстрый шаг, напряжённо выглядывая в темноте впереди насыпь железной дороги, но там был только ровный мрак, густевший с каждой секундой, и почва под ногами оставалась бугристой, комковатой, страшно неудобной для ходьбы. Я понял, что путь к грунтовке я потерял, а, значит, иду не туда.

Первым импульсом было: свернуть в сторону, бежать, искать грунтовку! Но мгновенно подвернулось в мозг где-то читанное, что при потере ориентировки не надо поддаваться панике, метаться, этим делу не поможешь, а следует взять себя в руки и обдумать хорошенько, что делать. Я и попытался всё обдумать, но мешала мысль, что меня дома вот-вот хватятся, начнут искать, и неизбежны вопросы: где ты был?! И что отвечать? В степи? Какого чёрта ты туда попёрся?! И на этот вопрос уже не было ответа, поэтому надо было спешить. А спешишь — делу навредишь.

Что делать? что делать? что делать??

Я вгляделся в темноту, которая постепенно наливалась настоящей ночной чернотой. Но всё тонуло в снежной мути, никакого огонька не просматривалось: метель всё загораживала. Я представил себе карту околоазовской местности и, глядя в неё, сказал себе: надо идти вперёд, это безопаснее и надёжнее всего, куда-нибудь да обязательно выйду. Только не стоять, идти безостановочно и быстро, идти, идти, идти — шагать! иначе замёрзнешь.

 

Сколько часов я шагал так в ночной степи, я не знал, но мне казалось, что часа два или три. Я, сосредоточившись на дороге,  другой половиной сознания вспоминал вчерашний вечер, глаза Полины Максимовны там, в аллее, и мне казалось, будто это всё произошло не вчера, а сто лет назад. Я равнодушно подумал о том, что не люблю Полину Максимовну: присутствие рядом с ней ненавистного пластмассового Богорада делало мою любовь невозможной; она была Богорадом осквернена. Наплыли незаметно мысли о Галке, о её улыбках, вспоминался её голос, и светленькая чёлка, и зелёные глаза, и курносый носик... и даже красные бантики... и хотелось к ней, чтобы она была рядом, как днём... Неужели она шла рядом ещё каких-то несколько часов назад?!

Вдруг кончилась метель, и тугой ветер моментально расчистил окоём — словно отодвинул занавес. Где-то слева, но очень далеко я увидел редкую россыпь огней и поплёлся на эти огни, изменив галс. Я не чувствовал ног — вместо них были бесчувственные, словно каменные, ледяшки. Я почти равнодушно, наткнувшись на насыпь, перетащился через рельсы железной дороги — хотя ещё, может быть, четверть часа назад, я, найдя её, двинул бы по ним. Но сколько надо было шагать по заснеженным шпалам, чтобы дойти до грузовой станции! Потому что тропинку, сход с насыпи к своему дому я в этой темени найти уже не сумел бы, прошёл бы мимо.

Поэтому я двигался на мерцающие вдалеке огни.

Я был так сосредоточен на этой цели — огни! там люди! там тепло! — что когда сквозь космический гул ветра прорвался земной звук автомобильного мотора, и я увидел по правому плечу двойные огни фар, то даже не побежал навстречу, не стал махать руками и взывать о помощи. По приближению фар я понял, что стою на дороге, и я тупо отступил в сторону, на обочину, которую я чётко разглядел в колышущемся свете фар.

Авто оказалось грузовиком, ГАЗом-63. Ветер с грохотом трепал брезентовый тент на его кузове. Грузовик остановился передо мной.

— Тебе куда, хлопец? — проорал сквозь ветер, приоткрыв дверь и высовываясь в щель, шофёр.

Только в этот момент я сообразил, что пришло Спасение. И последние силы вдруг оставили меня. Меня даже не хватило на то, чтобы сказать, что мне надо в Азовск, в Самострой. Я словно лишился языка. Я силился что-то сказать, но обнаружил, что мышцы щёк, челюсть, язык не слушаются. Щекам сделалось горячо: полились слёзы... и я вместо ответа осел в снег, всем телом вкушая блаженство бессилия. Словно вручая себя каким-то высшим силам.

Ничего высшего, впрочем, не было в шофёре, которого я помню очень смутно. Я помню, как он, неуклюже сутулясь, бросился ко мне. Вот эту вот мешковатую сутулость своего спасителя и как он нагнулся надо мной, я помню. Я запомнил исходящий от него крепкий кисловатый запах рабочего человека и его короткую, чуть ниже пояса, ватную стёганку; они в то время назывались у нас «фуфайками» или «телогрейками»; в таких ходили тогда все работяги Азовска. Он чуть ли не на руках взволок меня в кабину — впрочем, я быстро вроде очухался и вскарабкался туда, поднятый со снега, сам; но, оказавшись в роскошном тепле, я окончательно размяк. Слово «Самострой» я, наконец, выговорил; я помню плотное прикосновение его грубой и жёсткой ладони к моему лбу. «Э-э-э, хлопчик, да у тебя температура! Ты горишь весь!» И на этих словах я то ли заснул, то ли в обморок вплыл...

 

Очнулся я от того, что машина стояла. Шофёра не было. Мотор не работал. Ветер толкался в кабину, и машину потряхивало. Откуда-то снаружи лился неяркий свет. Он отражался в круглом стекле спидометра. Я оглянулся. Светил фонарь в продолговатом, похожем на фасоль плафоне под знакомым навесом нашей больницы. «Как глаз из-под кепки», подумал я и дрожащей, плохо послушной рукой открыл дверцу машины, спрыгнул на землю — морозный ветер ожёг щёки, — но в голове моментально закружилось всё, асфальт поплыл из-под ног, и пришлось сесть на ступеньку кабины. Била дрожь; на морозе мне стало так холодно, что я перепугался.

Дальше началась суета, которую я помню плохо. Я сидел в какой-то ярко освещённой комнате, голый по пояс, и незнакомая врачиха слушала меня, приставляя неприятно холодный кружочек трубки мне к спине и заставляя дышать, а дышать у меня не получалось, голова кружилась, и я словно на волне плавал... Помню, как тёть Маря, знакомая старшая медсестра, Марьяна Степановна, часто приходившая к нам домой в гости к бабушке, с которой она дружила, кричала в трубку: «Вера Михайловна, Ванечка у нас! У него температура высокая...» Через какое-то время я увидел, как мама склонилась надо мной... Она была тогда главврачом больницы, и я, помню, с её появлением успокоился по-настоящему. Наверное, в палатах свободных коек не было, потому что меня сначала положили в коридоре; как я оказался в просторной, похожей на актовый зал, комнате, я не помню; через несколько дней только я понял, что я и в самом деле лежу если не в актовом зале, то в красном уголке, потому что в углу моей палаты я увидел аккуратно сложенные красные транспаранты, флаг с профилем Ильича и прочее из этого ряда, а стены вокруг были увешаны портретами Ленина и Хрущёва и почётными грамотами... Но всё это я осознал спустя несколько дней, когда пришёл в себя. А последнее воспоминание того вечера такое: сестричка вносит в комнату и устанавливает возле моей кровати капельницу, похожую на штатив, выкинутый мною, только больше в сто раз и со свисающим шприцем...

Впрочем, с того момента прошло уже почти пятьдесят лет, и это вспомненное может быть моей фантазией.

 

« Только что пробили куранты. Проклятый високосный 60-й кончился!

Господи, за что? за что? за что-о-о??

- - - - - - - Только что хлебнула из чашки шампанского: Бабуля при переезде засунула куда-то праздничные бокалы, и я не успела их найти. Ну и чёрт с ними!

Странная у меня привычка: нет чтобы писать сразу, как топором рубануть, нет — хожу вокруг да около, приступаю кругами. А если о сути, так — вот она, в лоб:

 

Я ОПЯТЬ ОСТАЛАСЬ ОДНА!

 

В том смысле, что Богорад меня бросил. Бросил! Именно бросил — как выбрасывают использованную ветошь!

Ах, Полина, Полина, когда ты будешь перечитывать этот дневник лет через 10 — 20 — 30, может быть, тебе страдания твои в 24 с половиной года покажутся никчемными, ахи эти и восклицательные знаки преувеличением. Но как жить, как жить?! Сейчас я не знаю.

Когда-то в детстве я изобрела вот что. Если у меня была неприятность сегодня, я думала: вот, сейчас всё плохо, но ведь через десять-то лет этого плохого и в помине не будет! Не будет. И через девять лет не будет. И через пять. И через год. А через месяц будет? Нет, конечно, и через месяц не будет. И через неделю... и так я доходила до завтрашнего дня, и выходило, что и завтра это плохое уже исчезнет. Так чего мучиться и плакать? И что удивительно, такое вот самовнушение здорово помогало. И помогло опять. Что такое Богорад через 10 лет? Да тьфу на него! Тень! И даже не тень... А через 5? Тоже тьфу. И через неделю тьфу. Я на каникулы возьму бюллетень, чтобы в школе не показываться, и 11 января, в среду, когда я заявлюсь на работу, уже на него будет глубоко тьфу! А хватит наглости, вообще намекну, что как мужик он не фонтан; так только, сунул-вынул — и поплыл. И намекну так, чтоб ему донесли... В смысле, что женщину осчастливить он не в состоянии.

Господи, ну и мечты! Полина, очнись! Если б, действительно, хватило цинизма так заявить, да ещё прилюдно, при Нинке, например. Нет, не дай бог, ещё на собрании педколлектива обсуждение устроят и меня в безнравственном поведении обвинят. Самуиловна наша правоверная уже волком смотрит: ей кто-то донёс, что у меня с Богорадом роман. Но ничего, теперь она успокоится.

Неужели я его люблю?! - - - - - - - - - -

Опять шампанского выпила. Какое-то странное вино: бутылка чуть ли не в литр, а я выпила только две чайные чашечки, а там уже больше чем наполовину пусто. Наверное, газ объём занимает.

Сейчас половина первого нового уже года. Асёня спит. Я испекла ей пирог с яблочным вареньем, а Елена Евграфовна вечером принесла ещё и огромный наполеон, испечённый ею собственноручно для нас с Асей. Чудный человек эта Елена Евграфовна! В Ване Вороновском я замечаю очень много от его бабушки: манера глядеть открыто, улыбчивость, молчаливость, какая-то милая интонация и манера говорить...

Всё-таки от бабушек очень много зависит в человеке, это огромный резерв в воспитании.

Сашута написала мне, что она будет диссертацию писать на эту тему. Говорит, что до революции в царской России этой проблемой — воспитательной ролью бабушки — занимались, а после революции переключились на общественность: комсомол и т.д.

А бедный Ваня схватил воспаление лёгких в тот чёрный день и вот уже две недели в больнице. Говорят странное: будто в самый морозный ветруган и в метель эту несусветную нашли его в степи вечером, в восемь часов, промёрзшего как ледышка. Чую: не обошлось здесь без Дзюбы. И связано это с ограблением моего кабинета. Хотя — что можно делать в степи вечером, да ещё в такую погоду?! Какой-то подростковый надрыв здесь, отчаянье, что ли. Нам много страшного рассказывали на лекциях по психологии подростков. Вот, написала, и в голову скакнуло: а не из-за меня ли? Увидал меня с Богорадом и с отчаянья убежал от людей. Бедный, бедный Ваня... Мальчик, ну что я могу сделать? Ничего. Остаётся только надеяться, что это не так. Не из-за меня, то есть. И что ты поправишься и всё у тебя будет всегда замечательно.

Мне совестно перед Бабулей: сорвала её с насиженного милого Зарайска, где она прожила всю жизнь, привезла её на край света и похоронила в чужой земле и на чужом кладбище, где она никому не нужна.

Пьяновата я, однако. А приятное состояние! Хм! Дай-ка я ещё чашечку хлебну! - - - - - - - - - -

Да: Богорад меня бросил. Очень просто всё произошло, я даже боли не успела испытать, ибо не успела, слава Богу, к нему привыкнуть, привязаться как следует. Писала сюда, что влюбляюсь, но это сама себе врала, чтобы, наверное, оправдать своё такое быстрое согласие на постель с ним.

И не было никакой постели. Диван был в комнате с эркером, а не постель. Диван! С бугорчатой спинкой и продавленными валиками. Этот хам всё на диване устроил. Жёстком и шершавом, колючем. Страсть изображал, ждать якобы не мог дольше.

Ах, Полина, Полина!..

     Нет, а как он глядел на меня сегодня в учительской, стоя возле ёлки с фужером шампанского! Каким победителем! Как же, теперь он и.о. директора школы!

Ну его к чёрту.

С той трижды треклятой ночи всё рухнуло. Я думаю иногда — а не сам ли Богорад устроил то ограбление?! М.б., он специально с Дзюбой договорился и разыграл ссору, и это Дзюба ограбил кабинет с его подачи?! Нет, пожалуй, черезчур тонко и сложно, это в детективах у Жоржа Сименона такое возможно или у Агаты Кристи. Милиция ищет похитителя, но вот уже две недели прошло, а никаких новостей. А шум поднялся вовсю. Шторм целый! Комиссия из гороно и облоно пожаловала, вместе с какими-то прокурорскими и горкомовскими чинами всю школу облазила, вынюхивала, как милицейские собаки, в документы влезла, в протоколы партбюровские, и вынюхала-таки и противопожарные нарушения, и антисанитарию, и отсутствие внешкольной воспитательной работы, и низкий уровень чего-то там ещё. В общем, бедного Кочулисова, считай, выгнали с работы, в смысле срочно, не дождавшись конца учебного года, отправили на пенсию — это здорового-то умнейшего мужика, кряжистого и мощного, как дуб! Самуиловна ходит сияющая, как новенький чайник: она, оказывается, Кочулисова ненавидела, у них давняя распря. Похоже, что она интригует и против Богорада. У неё хорошие связи и в городе, и в области. Что называется, блат! Богорад же пока всего лишь и.о., и директорство его далеко ещё не факт. Нинка, Самуиловна и капитан милиции меня официально мутузили, выспрашивали, якобы сочувственно, чтó мне известно о том, что Дзюба и Вороновский хотели сделать хлороформ и меня изнасиловать! Пришлось рассказать о глупом инциденте на уроке, когда я у них отобрала бумажку с формулой хлороформа. Но все обвинения в адрес Вороновского я решительно отвергла! Восстала против! Откуда они, вообще, взялись?! Кто это придумал?!  Самуиловна, кстати, со мной немедленно согласилась. Но здесь дело не в том, что Вороновский — хороший парень, а в том, что у него родители — начальство. Отец — директор городской ТЭЦ, член горкома, а мать — главврач горбольницы №1 и член обкома, между прочим. Коммунисты, элита! Такое впечатление, что специально раздувается скандал. Ведь кто-то о хлороформе им грязную чушь — которая и на меня, кстати, этакий сомнительный свет бросает — сигнализировал! Не Богорад ли? Ведь только он о листке том несчастном знал! Кстати, выспрашивал меня в тот вечер, слушал и обдумывал что-то... Впрочем, это мне, возможно, сейчас так кажется. Ведь и через учеников могло это просочиться.

В общем, вокруг ограбления поднялась шумная грязь. Нинка не выдержала, мне поведала, что этот шум очень может повредить школе, чуть ли не дело целое поднимается, что под крышей школы чуть ли не гнездо антисоветское сложилось! Идиотство. А Богорад — тихушник, ни в какие дрязги не вмешивается, а нá тебе — вдруг бац! и директором назначили, пусть даже и.о. - - - - - - - -  

Всё, допила шампанское. Одна весь огнетушитель выдула! Новый год...

Асёня опять спрашивала, когда к нам приедет папа. Sic!

 

Господи, ну что мне делать?! Ведь люблю его, гада, люблю несусветно! Взглянет — а у меня всё трепещет внутри, в коленях моментально возникает истома. Кажется, что только вот слово скажет — и упаду на пол перед ним без сил, покорная и жадная... Господи! Бабуля мне как-то говорила, что когда в душе буря и неразбериха, то стоит в церковь сходить несколько раз, и всё уляжется и прояснится. Что, мол, Бог всё видит, и если его хорошенько попросить о покое, он ниспошлёт.

А что? И пойду! И попрошу!

 

А стихи-то он пишет тово... Дрянные стишки-то!

 

Я очень боюсь будущего. Теперь, когда нет Кочулисова, кто поможет с квартирой? Мой поэт, что ли? Как же, жди! У него здесь ни связей, ни черта! Да и чувствую я, что он от меня теперь шарахаться будет. Не-е-ет, с ним всё ясно! Кстати, вчера я застала их в учительской вдвоём с Нинкой. Мы, смерды, ёлку наряжаем в спортзале, а они — бары, начальники! — сидят и очень серьёзно о чём-то рассусоливают — как же, директор и парторг советуются! Как я вошла, так сразу заткнулись и на меня из-под бровей смотрят. Спелись! Только Самуиловны не хватает, но она, видимо, в других коридорах — с ковровыми дорожками! — против Богорада интригует. Ой, да ну их к чёрту! У меня о квартире голова должна теперь болеть. В Азовске с жильём — швах, таких как я — сотни, если не тысячи. А я ведь чужая здесь, пришлая, одна на семи ветрах».

 

Меня никто ни о чём не расспрашивал.

Сначала я не был в состоянии отвечать, и не до того было. Температура дотягивала до сорока. Ко мне никого, кроме матери, не впускали до самого Нового года, пока я, наконец, не пришёл в себя.

Я нашёл себя на кровати, которая стояла посредине просторного пространства красного уголка, отодвинутая от окон: из них могло дуть. Окон — высоких и широких — в красном уголке было пять: три по главной стене, напротив стеклянных дверей, специально ради меня снабжённых  белыми занавесками, чтобы из коридора меня никто, кому не надо, не видал, и по окну в боковых стенах.

Днём я видел близкое серое небо, иногда источавшее мелкий зимний дождь, и верхи чёрных веток акаций, которые жили под больничными стенами. С наступлением же вечера небеса загораживались темнотой, из которой на меня словно кто-то смотрел. Палата моя освещалась только стоявшей у меня на тумбочке маленькой настольной лампой, которую мне принесли из дома: я протестовал против резкого, заливавшего всю комнату, света многоламповой люстры, свисавшей с центральной точки потолка. Поэтому стоило мне включить лампу, как в углы комнаты сбегались тени, и тогда прислонённый к стене красный с шёлковыми золотыми жирными кистями флаг превращался с закутанную в плащ сутулую фигуру. Я неторопливо читал наивное и скучноватое повествование о злодее Кассии Кольхауне и благородном Морисе Джеральде.

 

Происшедшее как-то забылось, пока не заявился — на третий или четвёртый день новогодних каникул — Санька. У него странно блестели глаза, и он был румян, бодр и думал о чём-то, глядя на меня остро.

Я насторожился.

Санька присел на стул возле койки и зашептал громко, воровски оглядевшись, как в кино оглядывались шпионы:

— Бугор настучал милиции, что мы собирались хлороформ делать и для этого грабанули кабинет. Милиция приходила и обыскала дом и двор. И у меня, и у тебя. В колодец тоже лазили. Куда ты препараты дел?

— Никуда я их не девал! — Сердце вдруг ожило и дёрнулось тяжело. Но я для виду зевнул, и фальшивый зевок потянул за собой зевок пусть и нервный, но настоящий.

Санька зыркнул на меня, зевающего, цепко, зорко.

— Значит, кто-то их нашёл... Заррраза! Может быть, сама ссука?! Нет, вряд ли, — громко сопя, рассуждал он. — У неё в ту ночь бабка перекинулась... Ну и хрен с ними! С лабораторией с этой... Опасно теперь хлороформ делать, когда все знают... Предки всё равно узнали бы, отец  мне таких п......й ввалил бы! ...А чего ж ты в степи тогда делал?

— А хрен его знает! — вдруг вдохновенно соврал я, мгновенно почувствовав, что ложь, которую я сочиняю сейчас, утвердится и удачно объяснит всё. — Захотелось метель настоящую увидать!

Я собирался врать что-нибудь ещё, но Санька уже не слушал. Он посунулся на стуле ко мне потеснее и ещё плотнее придавленным голосом зашептал:

— Вчера ссука куда-то ушла, а твоя бабка Аську к вам домой забрала. А мать с отцом на базар уехали. Я к ссуке в дом залез!.. У нас же ключи запасные есть!..

Внутри меня живущий ахнул. Предчувствие катастрофы накатило мгновенно.

— Я у неё смотри что сп....л!  

И он извлёк из внутреннего кармана полушубка, поверх которого был надет белый мятый больничный халат, перегнутую надвое вдоль продольной оси толстую общую тетрадь в коричневой ледериновой обложке.

Он протянул тетрадь мне.

— На, возьми, почитай. Тут и о тебе, и обо мне... и как она с Бугром е.....ь!..

Со стиснутой грудью я схватил тетрадь, отвернул переплёт. «Дневник ежедневных записей Полины Нелединой» — прочитал я мелко и аккуратно, как-то по-детски, по-девчоночьи беззащитно, написанное фиолетовыми чернилами в две строчки в центре страницы... Я, ни слова не говоря, запихнул тетрадь под себя, под матрас с правой стороны, с которой Санька достать её уже никак не мог. Я был решительно готов к драке.

— Это ещё что-о-о!.. — вдохновенно сипел Санька, не замечая во мне ничего. Он жил своим. — Смотри, что ещё я в спальне у неё надыбал! В шифонере!

Он покопался под полой полушубка и на дрожащей ладони  явил свету Божьему и моим глазам скомканный бледно-розовый предмет потаённого женского одеяния. Он уже собирался развернуть его предо мной, но не успел: я выхватил его судорожно и, извернувшись, втиснул глубоко под подушку.

— А ну дай сюда! — рявкнул рассвирепевший вмиг Санька. Он воззрился на меня набычившись, и у него безобразно и страшно, как на трупе, отвисла нижняя губа, и мне стал виден тёмно-алый и мокрый её испод.

Он рванул к подушке руку, но я оттолкнул его со всей силой, которая нашлась в моём хвором тщедушном теле. Он с грохотом опрокинул стул и рухнул на пол. Огненно глядя на меня снизу, он даже медлил вставать и прохрипел бешено:

— ...отдай трусы, ссучий лапоть!..

— Пшёл отсюда! — заорал я, прорываясь ором сквозь напавший на меня душный кашель. — Я теперь тебя знать не знаю!

На последних моих визгах распахнулась дверь, и на пороге возникла тётя Маря.

— Это что ещё такое?! А ну-ка!..

Санька вскочил.

— Ну-ка, давай-давай отсюда, быстро! — Тётя Маря схватила его за локоть и потянула к дверям.

— Вот с такими бланжами будешь у меня ходить! — сорванно крикнул Санька, на пороге оглянувшись на меня и приложив к одному и другому глазу своему распяленную ладонь. В глазах у него блестели слёзы.

«Бланж» у нас назывался синяк, навешанный под глаз в драке.       

Выпроводив его, тётя Маря что-то говорила мне то ли укоризненное, то ли успокаивающее. Я же едва дождался её ухода; как только она закрыла дверь за собой, я с дико стучащим сердцем побежал к форточке, распахнул её — для этого пришлось взобраться на стул — и выбросил розовую и невесомую обжигающую ладонь тряпочку вон, в сгущающиеся синие сумерки, дохнувшие на меня холодом.

Спустя несколько минут я зажёг свою настольную лампу... Сердце саднило, тетрадь, спрятанная под матрасом, не отпускала и не позволяла успокоиться. Сам себе ненавистный, я вытащил тетрадь из-под бока, большим пальцем позволил тетради листаться самой: с конца — страницы в клеточку пустым белым веером летели предо мной, пока вдруг не выскочила последняя запись — с верхнего края десяток фиолетовых строчек, написанных таким трогательным милым девчоночьим почерком. Запись была помечена вчерашней датой: «4 января».

 

«Получила от Сашуты поздравительную открытку, с Кремлём и с ёлкой на Красной площади, такую московскую-московскую, столичную, глянцевую! в Азовске таких нет, и в сердце нечто встрепенулось. И там, между прочим, Сашута пишет, что ей опять позвонил отпущенный мною на свободу мой бывший муженёк и попросил её написать мне, чтоб мы с Асей возвращались. Я перебесился, теперь всё будет по-другому и очень прочно — вот его точные, если верить Сашуте, слова... А где же жилистошеее насекомое? Хотя ясно где, чего уж тут притворяться...

И что мне с этим делать?!»

 

На этой фразе записи кончались.

 

Нет, тогда я дневник Полины Максимовны читать не стал. Я закрыл тетрадь и вернул её под бок матраса. Мне было стыдно — невыносимо, до ненависти к себе. Я вспомнил давнишние рассказы Саньки о том, как он подглядывал по вечерам в комнаты Полины Максимовны и сетовал, что ни разу не удалось подсмотреть, как она раздевается.

 

Прошло ещё несколько дней. Каникулы кончились, а меня всё ещё не только не выписали, но даже не отпустили из больницы долечиваться дома: в правом лёгком прослушивались хрипы, и анализы показывали плохое... Чувствовал я себя уже нормально, и в больнице, один в своей импровизированной огромной палате, маялся скукой. Взрыв, вызванный стычкой с Санькой, утих, но о Саньке теперь и думать сделалось противно; несколько раз я невольно начинал себе представлять, как мы встретимся в классе, и этот воображаемый фильм я прерывал. Кольке Цопину и Лидке Остапенко, которые навестили меня, я ничего не рассказал. Я только спросил, где Галка; она, оказывается, уехала в детский дом отдыха в Ялту на десять дней. Я вспоминал Полину Максимовну, иногда видел её перед собою как въявь: высокую, статную, голубоглазую, с гладкой волной причёски каштановых волос, со спокойно миловидным лицом; иногда она приходила ко мне в больницу, садилась на стул и что-то говорила мне, улыбаясь как взрослому; мне было её жалко, но думал я о ней уже без любви; страсть истончилась и испарилась без следа; стыдновато было перед самим собой, что я так глупо страдал по ней. О дневнике я перестал волноваться, я его даже переложил в стопку своих книг, которые, принесённые из дому, громоздились на тумбочке: от скуки я читал сразу несколько книг. О том, чтобы читать его, и речи не могло идти. Этот подвиг преодоления Искушения и сейчас, спустя полвека, удивляет меня, тем более, что ведь Санька сообщил, будто там и обо мне она писала... Обжигало иногда воспоминание о розовом предмете, и от свирепой ненависти к Саньке в такие минуты я задыхался и стискивал кулаки. За это я готов был его бить, бить! нещадно! днём и ночью! избивать в кровь! Потом и это воспоминание пригасло и перестало обжигать. Вообще, мне думается, я очень повзрослел за те три недели, которые я, уже придя в себя, провёл в больнице.

В среду 11 января 1961 года началась наша третья четверть, началась без меня, и вечером, часов в пять, когда уже была возжена лампада на моей тумбочке, и тени сбежались на свои места по углам, и долговязый призрак в плаще привычно и безмолвно ждал чего-то, — тихонько приоткрылась дверь моего больничного обиталища, и в мой мир — ибо вокруг меня за эти недели сложился воистину мой мир —  ступила Галка... В этом сумрачном просторе с высоченными потолками, исчезающими в темноте, она обнаружила меня не сразу и секунду озиралась с удивлением в этом гипертрофированно просторном пространстве — а увидев меня в компактном облаке света посреди царства мрака, сразу улыбнулась, и улыбка её была лучезарна и исполнена тонкого Послания, которое предназначается только Избраннику. С её появлением всё неуловимо передвинулось в моей вселенной, и все вещи в комнате, служившие мне до этой секунды, всё своё внимание перекинули на неё и стали служить ей. Стул, стоявший слева у кровати и секунду назад преданно взиравший на меня освещённой стороной спинки, теперь тыльной стороной ожидающе взирал на неё.

Она, наверное, не обманула его ожиданий, потому что быстро села, удобно посунув его под собой, и вдруг наклонилась ко мне и помедлив миг, поцеловала меня — в губы! Собственно, это был не поцелуй, а неловкий клевок, пришедшийся не в губы, а в уголок губ, и от неловкости оставивший на щеке мокрый след, и она, засмеявшись, ладонью мгновенно этот след с моей щеки смахнула. А я эту ладонь поймал, и преисполнился небывалым ликованием, когда почувствовал, что она пальчики свои, необыкновенно нежные и тонкие, гладкие, не отнимает, а оставляет в моей руке, и я, ужасаясь делаемому, их поцеловал и потом погладил.

— Ну, привет? — сказала она с неподражаемой вопросительной интонацией, в которой звучало: вот мы и объяснились, вот мы и вместе...

 

В тот вечер мы больше не целовались, оба понимали и оттягивали счастье окончательного объяснения в любви; детское целомудрие постепенно перерождалось в мудрую и сладостную взрослую сдержанность.

Мы говорили о чём-то пустяшном, обыденном; наверное, она рассказывала о ялтинском доме отдыха; собственно, самого нашего разговора я не помню — до того места, когда она вдруг сообщила, что химичка у нас больше не преподаёт, вообще она в школе не работает уже, съехала и от Дзюб. Пропала бесследно. Куда она делась, неизвестно. Санька Дзюба рассказал в классе сегодня, что вчера в три часа дня она с двумя чемоданами и с Асей погрузилась в служебную «Победу» моего отца и отбыла.

На вокзал поехала, догадался я; на московский поезд, который отправляется из Азовска ежедневно в 16.25. Во мне бушевала сложная, теснящая душу тоска, которую я изо всех сил прятал от Галки. Я покосился на корешок лежащей меж книг общей ледериновой тетради. «Всё, я уже больше её никогда не увижу».

Галка рассказала о разговорах, которые идут в школе — что Полину Максимовну кто-то из родителей видел выходящей из церкви, что её в гороно вызывали по этому поводу; что на неё Нина Терентьевна вроде анонимку написала, что Нина Терентьевна и Богорад скоро поженятся. Я слушал это вполуха.

Галка вскоре ушла, пообещав прийти завтра. Вечером принесшая ужин бабушка подтвердила: да, Полина Максимовна уволилась и уехала в Москву. Глядя на меня проникновенно, бабушка сказала:

— Обидели её здесь...

Да, видели её в церкви; об этом донесли Бэлле Самуиловне. Та раскричалась, бросилась в гороно, и пожар занялся, как в вихре. Полине Максимовне пришлось в гороно объясняться, там на неё ногами топали; вернулась домой, а здесь её дома ждали Богорад с Ниной Терентьевной, тоже орали на неё несусветно — бабушке даже Асю пришлось срочно уводить гулять...

— А твой Санька — вор и гадкий человек. Он залез в дом к Полине Максимовне и украл у неё нижнее бельё и ещё тетрадь, в которой она дневник вела. Представляешь?! Он, наверное, ненормальный... Есть такая болезнь нехорошая, подсматривать чужое бельё... Она, когда уезжала, с Санькой твоим даже прощаться не стала, а Марье Федосеевне выдала всё про её сынка. Та на неё тоже орать было бросилась, «шалавой» бездомной назвала, да я тут явилась, помешала, при мне постеснялась... Понял?! Так что Санька твой к нам — чтобы ни ногой! И ты к нему — ни ногой!

 

Когда я вышел из больницы и появился, наконец, в классе, Санька сидел на последней парте, как изгнанник. Он и был изгнанником. Лидка Остапенко вызнала всё о Санькином воровстве, разгласила, и оказалось, что мы не такое уж стадо: Саньке класс устроил бойкот — настоящий, глухой, жестокий. Весной Санька бросил школу, ушёл в вечернюю ШРМ — школу рабочей молодёжи, — устроился работать учеником слесаря на ТЭЦ, а после восьмого класса бросил школу вообще. Азовск — город маленький, но странным образом я его больше на азовских перепутьях не встречал, хотя мы и жили через пять домов почти на одной улице...

Так мы оказались на разных орбитах.

Встретились мы с ним только лет через тридцать, случайно, как-то летом, когда я гостил в Азовске, приехав к матери в отпуск. Он не узнал меня на улице: был мертвенно пьян, шёл накреняясь на стороны, словно поталкиваемый несуществующим ветром, и косо переставлял ноги. Через пару дней мне рассказали, что тот день был последним днём его жизни: вечером он захлебнулся во сне от асфиксии. Он жизнь прожил пьяную и гнусную, сидел дважды: один раз за воровство, второй раз за изнасилование, и из тюрьмы вышел инвалидом.

С Богорадом класс не помирился, он у нас как-то не прижился, и Самуиловна, в конце концов выинтриговавшая себе директорство, убрала его от нас: к тому времени появился у нас в школе ещё один литератор, милейший и умнейший человек, уже под пятьдесят, но не о нём речь.

Богорад и Нина Терентьевна поженились...

Я с Богорадом до самого выпускного вечера после одиннадцатого класса так и не здоровался, демонстративно отворачивался. Через пару лет после школы, приехав летом домой на студенческие каникулы, я узнал, что Богорад и Нина Терентьевна разошлись; поэт оказался чуть ли не садистом; и он тоже из Азовска куда-то сгинул, и тоже бесследно и беззвучно.

Любовь с Галкой, так пронзительно вспыхнувшая, к одиннадцатому классу угасла, я стал холоден к ней, а она, кажется, продолжала любить меня... Впрочем, это уже совершенно другая история, к Полине Максимовне никакого отношения не имеющая.

 

Дневник её я прочёл, уже учась в десятом классе, когда раны остыли. Прочёл, почти ничего не переживая — я был полон тогдашними живыми обстоятельствами, и он не оставил во мне следа и ничего не всколыхнул. Тогда я его куда-то засунул среди книг, сопровождавших меня всю жизнь, а набрёл я на толстую ледериновую коричневую тетрадь лишь этим летом, копаясь на даче в своём архиве, который за сорок лет московской жизни моей постепенно превратился в невообразимую груду бумаг, обрывков, папок, рукописей и старых вырезок, сделанных по поводам, сейчас мне совершенно не интересным.

Вновь прочтя дневник своей учительницы, с которой свела меня судьба Бог знает когда, я словно обжёгся об это чтение...

Подлинно, ничто на свете не прекращается, всё живёт вечно.

 

Полину Максимовну я больше не видел. Наша встреча в парке в тот роковой вечер была последней.   

Я не слышал о ней ничего. Где она, кто она сейчас, как прожила жизнь, жива ли она ещё — не знаю.

 

Москва

2008

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2008
Выпуск: 
8