Иван ЕВСЕЕНКО. Королёк. Повесть.
Он и вправду был похож на оседлую и кочевую птицу королька.
Невысокого роста почти желтоголовый и суетный, как будто все время чего-то ищущий, какой-либо поживы: зернышка, орешка или зазевавшейся мошки.
Родом Королёк был не из нашего села, а из дальнего пограничного с брянскими непроходимыми лесами, и не из села даже, а слободы - Еньковой Рудни. Появился он у нас в конце сороковых годов. Вдруг купил дом рядом с нашим подворьем у тетки Моти Полевички, которая ушла жить к овдовевшему старику Савке на другой конец села, и под осень заселился в него вместе с женой Надей и десятилетним сыном Колей.
Надю у нас в селе все хорошо знали. Она была нашей коренной жительницей из дружного, спаянного, но какого-то хитроватого и не по-крестьянски пронырливого рода Еременок. Все ее сородичи, многочисленные братья и сестры удачно устраивались хоть в колхозе, хоть в городе на разные доходные, хлебные должностя: учетчиков, весовщиков, кассиров. Кое-кто, правда, сумел и выучиться и уехать в города большие, в Чернигов, Гомель и даже в Ленинград и Москву. Надя после окончания семилетки тоже нашла себе хорошее место. Кто-то из родни похлопотал за нее, и Надю взяли финансовым агентом в райфинотдел. С кожаной сумкой через плечо (такой я ее и запомнил по детским своим годам) она ездила по деревням и собирала у крестьян налоги. Во время этих поездок, еще до войны, Надя познакомилась и сошлась с еньковским Василием Корольком.
Дом тетки Моти, который они купили, был совсем обветшалым, с перекосившимися дверью и окнами. Не дом, а хатка-халупка. Одна матица в ней от старости опасно провисла и ее подперли изнутри двумя столбами, вкопав их в глиняный пол. Но, чувствовалось, что в давние годы дом строился хозяевами при больших достатках. Был он рублен «в лапу» из громадных сосновых бревен, добытых, скорее всего, все в тех же брянских лесах и сплавленных к нам по реке Снови в плотах. К горнице примыкали просторные сени и еще более просторная кладовая-камора, рассчитанная на хранение больших запасов еда и всякого иного деревенского добра. Если дом хорошо отремонтировать: перекрыть соломенную крышу, перевязать окна и двери, поменять матицу, то он простоял бы еще и десять, и двадцать и все тридцать лет. Деревенские дома-хатки живучие. У тетки Моти на ремонт ни сил, ни средств, понятно, не хватало. Тут нужны были мужские руки, смекалка и разворот. Мы и надеялись, что Королёк первым делом возьмется за дом, подновит его, а то иной раз возле Мотиной хатки и проходить было опасно, того и гляди, завалится. Но Королёк с ремонтом не торопился. Не до того ему было в те года, не до ремонта и перестроек, волновали его и беспокоили совсем иные дела.
До войны Королёк служил у нас в районном городке в милиции. Пост его был на железнодорожной станции, месте самом людном да, пожалуй, и самом ответственном. Поездов через станцию проходило много: и грузовых, товарных, и пассажирских, что в сторону Гомеля, на запад, что в сторону большой узловой станции Бахмач, на Москву, на север и восток. Тут нужен был глаз да глаз. И Королёк его имел. Постовым милиционером он зарекомендовал себя очень бдительным, требовательным, а иной раз так и жестким. Носил в ту пору Королёк буденовский шлем с красной разгонистой звездой, широкий милицейский ремень с портупеей через плечо, а на ремне в кожаной кобуре наган. Носил еще узенькие, в ниточку усы цвета дозревающей ржи. И если что не по нему, не по Корольку, то он резко передергивал усом и, выхватив из кобуры наган, грозился им всякому и каждому, не взирая на личности: хоть какому-нибудь подзагулявшему в буфете пассажиру, хоть городским хулиганам-подросткам, кучковавшимся на вокзале и норовившим обобрать подзагулявшего этого пассажира до нитки, хоть деревенским крестъянам-мужикам, которые забредали на станцию погреться перед дальней пешей дорогой в свои села, деревни и слободы. С этими Королёк нянчился меньше всего. Быстро вычислял их в зале ожидания по затерханным сапогам и лаптям, по ветхим кожушкам и телогрейкам-стеганкам, а чаще всего по лицам, задубевшим и тяжелыми - и тут же выпроваживал на улицу, на свежий воздух. Имел на то все права и обязанности. Вокзал предназначен для пассажиров, ожидающих поездов, а не для всяких встречных-поперечных мужиков, которым только дай волю, так они тут поселятся навечно, нанесут лаптями-онучами такой грязи, что после приличному человеку-пассажиру и зайти в зал ожидания будет зазорно.
На милицейском ответственном своем посту Королёк и познакомился в те годы с Надей. В частые финансовые командировки она, случалось, ездила на пригородных, рабочих поездах. Королёк приметил ее, несколько раз помог сесть в переполненный вагон, а после стал в свободное от службы время сопровождать (с Надиного, разумеется, полного согласия) в трудных этих командировках.
Крестьяне, народец известно какой: налоги платить не хотят, укрывают домашнее поголовье, живность и птицу, плодоносящие деревья, пасеки, тянут с налогами до последнего. И если не иметь с ними характера и нужного голоса, то они и вовсе ничего платить не будут.
Милицейская форма Королька и наган в кобуре производили на крестьян должное впечатление, и они без долгих понуканий развязывали мошну. Как било Наде не приветить такого ухажера?! 0на и приветила его со всем девичьим вниманием.
Поженились они в тридцать восьмом году, а в тридцать девятом родился у них сын Николай, Коля.
Жить Василий с Надей стаж в Еньковой Рудие у его родителей, ходили на службу пешком, это совсем недалеко, километров пять-шесть. Но со временем они мечтали перебраться в город, купить там дом и стать жителями городскими согласно своим должностям - милиционера и финагента. А то как-то даже и неудобно получалось: должности у них сугубо городские, районные, а живут в деревне-слободе, будто обыкновение поселяне.
И, конечно, перебрались бы. Но тут вдруг война... В первые начальные ее дни и недели Королька на фронт не призвали. Ему как ответственному постовому, милиционеру была предоставлена бронь. Сам же, добровольно, попроситься на фронт Королёк повременил. Во-первых, пост его на железнодорожном вокзале действительно стал ответственным из ответственейших. Через станцию нескончаемым потоком шли поезда: на запад, на фронт с техникой и живой силой, а на восток - с техникой мирной, заводской и фабричной, которую срочно эвакуировали в глубь страны, с беженцами и раненными в первых боях и сражениях солдатами. Без зоркого, все подмечающего глаза Королька тут было не обойтись. Народ в поездах и на вокзале обретался разный, иногда так и без соответствующих документов - столь поспешно бежали люди от наступающего врага. Да и за теми, кто с документами, надо было смотреть в оба, вдруг шпион какой, лазутчик или диверсант - война все-таки.
А во-вторых, Николаю, Коле исполнилось всего два года, совсем еще грудной младенец. Как его бросишь на одну Надю, которая к тому же начала и прихварывать, постоянно жаловалась на головные боли, на ломоту в пояснице и ногах. (Может, сказались ей дальние поездки и походы по деревням, вечная ругань и распри с крестьянами). Королёк и не бросил, не перепоручил ее престарелым и тоже часто хворающим родителям, а остался в оккупации, хотя ему и было дадено секретное предписание: уйти в самые последние часы вместе с отступающей Красной Армией, влиться в ее ряда и стать полноправным красноармейцем.
Поначалу в оккупации Королёк жил тихо и мирно. Милицейскую свою краснозвездную форму, кобуру и наган он, понятно, запрятал куда подальше, сбрил даже усы-ниточки и стал заниматься по дому хозяйством: копать картошку, заготовлять на зиму дрова. Немцев в Еньковой Рудне не было, один только староста из раскулаченных Осип Корень, мужик вредный и злопамятный, да несколько полицейских из молодых ребят, которых не призвали на фронт по возрасту.
Никакого вреда новым властям Королёк вроде бы не причинял, но Осип Корень начал вдруг преследовать его и зазывать к себе на службу.
- Ты, Королёк, не таись. Поступай в полицию. Иначе худо тебе будет.
Королёк и сам чувствовал, что худо ему будет непременно. Тут уж таись не таись, а всем известно, что при советской власти служил он в милиции и, стало бытъ, доблестно советскую эту власть охранял от любого посягательства. И теперь рано или поздно придется ему за доблестное то служение отвечать. Хорошо еще, что Королёк до войны в партию, в члены ВКП(б) не успел поступить, хотя дело к тому уже и клонилось, предложения насчет партии ему поступали. Но он до поры до времени отказывался, словно чувствовал что, мол, пока идейно не готов, не достоин быть членом ВКП(б).
Попробовал он таким же образом и манером отказаться и от предложений Осипа Кореня: надо было присмотреться, что она за новая власть, что за полиция, какие ее правила и обязанности, какое довольствие и содержание. Но Осип оказался человеком понастойчивей секретаря партъячейки районного отдела милиции, после первого разговора принялся налегать на Королька уже как бы и с угрозами:
- Ты досидишься. Королёк! Допрячешься!
Королёк (тоже не лыком шит) сделал вид, что не понимает этих угроз и намеков Осипа.
Тогда тот сказал все словами прямимы и откровенными:
- Милицию тебе, дураку, немцы, может, и простят. Во всяком государстве есть милиция-полиция. А вот службу в НКВД не простят. На это ты не надейся! Да и я не прощу…
Королёк и осекся и поник духом. Грешным делом, он думал, что давнюю его армейскую службу в войсках НКВД все забыли (мало ли кто где служил!), а выходит, не забыли, помнят, и первым Осип Корень…
В Красную Армию Королька призвали в двадцать девятом году, и попал он в самые грозные и беспощадные по тогдашним временам войска НКВД, в охрану и конвой тюремного лагеря на северном Урале. В конвойную лагерную службу как раз и брали таких, как Королёк, деревенских незатейливых ребят, которые лишних вопросов не задают, лишними делами не интересуются, им, главное, чтоб харчи были хорошие да одежка потеплее и покрасивше. Насчет харчей и одежки в лагере жаловаться было грех (тут чего уж напраслину возводить): борщ и каша наваристые, с мясом свининой и говядиной, хлеба - что белого, что черного - тоже вдоволь, по полной норме; с одежкой опять же все хорошо - форма шерстяная неизносимая, сапоги, валенки, кожухи-тулупы; околышки на фуражках, нашивки на гимнастерках все ярко-синего цвета, далеко видимые и различимые - никто не ошибется, сразу узнает, что перед ним боец НКВД. Но сама служба - не дай Бог никому. Всех этих зэков, закоренелых врагов трудового народа, троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев, да и просто уголовную всякую шпану с утра пораньше надо поднять, выгнать из бараков на мороз, построить в шеренги и колонны (семь потов с тебя изойдет, пока построишь я пересчитаешь), а потом вести за три километра по провальному снегу на строительство металлургического комбината. Зэки на вид вроде бы и смирные, податливые, а что у них в действительности на уме, попробуй сообрази и догадайся: вдруг какой-нибудь матерый убийца, вор или политический задумает совершить побег, и если конвойный его упустит, тогда ему самому тюрьма и лагерь. Это понимать надо...
Особенно Корольку не нравился один и вправду закоренелый из закоренелых преступников, заговорщик-троцкист, враг Советской власти. Был он непомерно высоким, длинным, по кличке Тычка (Королёк, к примеру, ему до плеча не достигал). По этой причине зэковского обмундирования нужного размера Тычке не находилось, все было ему коротко: и телогрейка, и ватные штаны, и валенки (всего по щиколотки, а другим до колен и выше). В колонне Тычка всегда стоял правофланговым первой шеренги. С него начинался любой счет-пересчет, любое построение: хоть утреннее - на работу, хоть вечернее - с работы, хоть самый обыкновенный шмон в бараке. А он, сволочь, всякий раз норовил опаздывать. И не потому, что ловчил (на это больше уголовники способны), а по причине самой натуральной, по срамной болезни - недержания мочи. Говорят, на следствии при допросах его будто бы били по почкам (а по чем же прикажете еще бить всех этих троцкистов-зиновьевцев-бухаринцев, как не по почкам и печени, да по мордам?!). Иначе ведь они не признаются во всех своих злодеяниях. Так это или не так, того никто доподлинно не знает (зэкам верить нельзя, они чего хочешь наговорят-напоют), но срамная болезнь с Тычкой приключилась.
Не Бог весть какая и болезнь, но конвойным с ним одно мучение. Только поставишь Тычку в строй, только начнешь пересчет всей колонны, а он уже просится по нужде. И поди, опять же, узнай, на самом деле ему надо по нужде или сачкует, тянет резину, лишь бы не идти. Утром, на зоне, иной раз и отпустишь, а вечером, на обратном пути, прикладом между лопаток - и весь разговор. Раньше надо было думать, оправляться, а встал в строй - иди, конвоиры тоже не железные по сто раз считать зэков да пересчитывать, им не меньше зэков поскорее в казарму хочется, в тепло и уют. Целый день на тридцатиградусном морозе караулишь их, врагов и урок. Хорошо еще, если ходишь по периметру, а если на одном месте стоишь часовым, тогда никакой тулуп, никакие валенки-унты не помогают. Зэкам даже лучше: они постоянно в работе, в движении, и который не ленится, не сачкует, а работает по-честному, так ему мороз и в сорок градусов нипочем - рожа только красная - и вся недолга.
Королёк ни Тычке, ни какому, иному зэку, хоть уголовнику, хоть политическому спуску не давал. Не оправился вовремя - неси свою нужду до лагеря, до барака, а не донесешь - это твое частное дело, валяй в штаны. Тычка и валял, знал ведь: из строя шаг влево, шар вправо (да еще правофланговому, направляющему) считается побег, а у конвоя винтовка всегда на взводе. Нужда его в штанах замерзала мгновенно, и пока он был на морозе, никто и не догадывался, что там у него да как. Но в бараке, когда все расстаивало – вонью от Тычки несло неимоверной. Уголовники-уркаганы грозлись несколько раз прирезать его, но политические заступались. Тычка у них там на каком-то отдельном счету был, едва, ли де самый главный. По слухам, он еще и до революции в тюрьме сидел, на каторге. Царские жандармы поди почки ему и отбили, а зэки потом все да советскую власть свалили. Они на это большие мастера.
Конвоиры зэковские байки во внимание не принимали, им совершенно без разницы - главный Тычка среди политических или не главный, каторжанин он или не каторжанин. Они с..куном его прозвали и, честно говоря, не знали, как бы избавиться от провонявшей этой коломенской версты.
Счастливый случай выпал Корольку. Мороз в тот день стоял градусов тридцать пять, а то, может, и все сорок, да еще с ветром и метелью. Света божьего не видать.
К вечеру, к ночи, правда, ветер утих, небо вызвездилось, а потом и луна показалась, круглая такая, низкая и красная, будто рас- каленная сковородка. На севере она всегда красная (от мороза, что ли), Королёк это заметил.
По такому морозу и стуже зэки в колонну выстроились мигом: на одном месте стоять - закоченеешь, а в дороге, где снег по пояс, частенько и спина мокрая, пока дойдешь. Конвоиры шмон тоже провели по-быстрому: нет ли у зэков в валенках, рукавицах, шапках, штанах и телогрейках каких-либо колюще-режущих предметов: обыкновенных гвоздей, напильников, стамесок, ножей-заточек, а то и обломка пилы-ножовки по металлу или дереву. 0ни всё, что ни попадя, в лагерь, в барак тащат, хотя и знают, что за подобные утайки запросто можно схлопотать карцер или даже прибавку к сроку. Но тащат, приспосабливают потом для разных своих зэковских преступных нужд.
Слава Богу, ни у кого ничего не обнаружилось или сохранили с такой хитростью, что не обнаружилось. На сорокаградусном морозе любого и каждого догола раздевать не будешь. Облапаешь по телогрейкам и штанам, заставишь вытряхнуть рукавицы, снять на выбор валенок - и давай следующий.
В общем, встали в колонну - пошли. Тычка вроде бы никуда не просится, успел, должно быть, справить неотложную свою нужду перед самым построением, загребает мосластыми ногами исправно, пыхтит-отдувается.
Но минут через двадцать, видит Королёк, стал Тычка хвататься руками за живот, рыскать взглядом по сторонам (как раз подлеском невысоким шли - самое опасное, удобное для побега место) и наконец обращается к нему:
- Гражданин начальник, живот у меня болит, можно присесть?
У Королька прямо-таки дыхание перехватило от такой наглости. Инструкцией ведь строжайшим образом запрещено по ходу движения колонны останавливаться, позволять какие бы то ни было задержки, а тем более рассиживаться под кустами.
-Я тебе присяду,- пригрозил Королёк Тычке,- костей не соберешь!
Тот покорился (попробуй у Королька не покорись!), зашагал побыстрее, живот только пуще прежнего руками обхватывает. Но Королька этим не возьмешь: ничего, дойдет, не сахарный. Раньше надо было, на свободе, думать и против советской власти не дыбиться. А то там все храбрыми были, заковыристыми, а тут, в лагере, чуть что - сразу полные штаны. Вот и неси эти штаны до барака.
Но тут другие, шагавшие рядом с Тычкой зэки, такие же, как и он, преступные элементы, давай просить за него, заступаться:
- Гражданин начальник. Отпусти Ивана Петровича (Королёк до того и не знал, что 'Тычку Иваном Петровичем зовут). Мы за него ручаемся. У него все внутри - поотбито.
- Я добавлю!- прикрикнул и на этих друзей-товарищей Королёк.
И грозным тем окриком успокоил всю зэковскую скотобазу. Словечко тогда такое к нему привязалось – скотобаза. Забористое, наглядное. Он им зэков, хоть всех гуртом, скопом, хоть поодиночке называл. Так они и есть скотобаза - кто же еще?!
Тычка сказал друзьям-товарищам что-то свое, может повелел не встревать. И все как будто наладилось. Минут десять и Тычка, и остальные зэки брели по снегу молча и безропотно, волком только поглядывали на Королька. Но он к волчьим этим их взглядам давно привык и никакого внимания не обращал. Волки-то они волки, но за колючей проволокой и забором, а он на свободе, поскольку человек честный и преданный советской власти.
И вдруг на выходе из перелеска, Тычка совсем согнулся пополам, пошатнулся из стороны в сторону, а потом стал лихорадочно расстегивать штаны и в два непомерно широких шага выметнулся из строя в ельник.
Тут Королёк его и подловил. Резко и заученно вскинув винтовку, он вначале поймал было на мушку по-лошадиному крупную в куцей шапке голову Тычки, но в следующее мгновение сообразил - качни тот головой, и пуля пройдет мимо - сбросил винтовку на две ладони вниз, еще раз прицелился, теперь уже точно в спину, под лопатку и только после этого на глубоком вдохе нажал на спусковой крючок.
И не промахнулся - попал Тычке под левую лопатку: тот и охнуть не успел, упал ничком в снег, намертво зажав в руках штаны.
А вот тебе, с…кун и зас…нец, будешь знать, как бегать!..
В казарме сотоварищи Королька по конвойной службе, поздравляя его с удачей, не скрывали своей радости:
- Давно надо было с...куна пристрелить. Чтоб не вонял…
Начальник лагеря, майор Рахманин (по облику и выговору сразу и не поймешь, кто такой: латыш, немец или обыкновенный еврей) тоже не скрывал своей радости (у него были с Тычкой какие-то свои счеты). На утреннем построении он объявил Корольку за геройский поступок перед строем конвойной роты благодарность и вдобавок к ней еще десять суток отпуска, не считая дороги.
* * *
Дома, в родной Енъковой Рудне Королёк появился по весне, через неделю после майских праздников. И, оказалось, очень вовремя появился, очень даже кстати.
В Еньковой Рудне полым ходом шла коллективизация, раскулачивание. Королёк поначалу никакого участия в гражданских этих делах принимать не хотел. Отец его, как представитель беднейшего крестьянства, одним из первых в колхоз записался, а за других Королёк не в ответе. У него были иные намерения: погулять в охотку, пображничать, за девками поухаживать. Глядишь, где-нибудь, что-нибудь да и обломится, какая-нибудь да и не устоит перед его формой-шерстянкой с ярко-синими нашивками. (Жаль, с Надей тогда он еще не был знаком, а то бы они быстро сговорились).
Но тут, как на грех, приезжает в Енькову Рудню из области, из города Чернигова уполномоченный по проведению коллективизации и раскулачивания. И уполномоченный этот свой человек, сотрудник областного НКВД, точно в такой же, как у Королька форме, только с командирскими знаками отличия. Познакомились они с ним, поручкались, а на другой день призывает он Королька к себе на доверительную беседу и говорит:
- Не время сейчас бойцу НКВД бездельничать, водку пить да за девками ухаживать. Слобожане твои - народ несговорчивый, в колхоз не идут, подлежащих раскулачиванию не раскулачивают. Становись рядом со мной в строй, агитируй и содействуй!
- Почему - не идут?- попробовал было заступиться за слобожан Королёк.- Отец мой первым пошел…
- Ну, таких, как твой отец, сознательных, тут по пальцам пересчитать,- не отпускает его уполномоченный.- А остальные? Все настроены враждебно. И особенно главный их закоперщик, в прошлом, может, и белогвардеец какой - надо еще разобраться - Мина Корень.
Мина Евстратович Корень - это отец Осина Кореня. Мужик он в Еньковой Рудне был заметный, богатый: четыре коровы держал, лошадей с полдесятка, волов, овец-коз целый гурт (детей, правда, у него тоже гурт - двенадцать человек. Осип - самый старший, женатый уже к тому времени, отделенный от отцовского дома), земли, угодий (лугов и леса) - немеряно. Одним словом, кулак самый настоящий, исконный. Королёк у него до армии батрачил - знает. Мина и мутил слобожан, отговаривал от колхоза.
Уполномоченный - человек опытный, дело свое знающий (говорят, в Красной Армии еще в гражданскую войну комиссаром был, у него и фамилия Комисаренко) сразу Мину раскусил. Вначале поговорил насчет его с каждым мужиком-хозяином по отдельности, а потом созвал в сельсовете сход, посадил Королька в президиум и давай агитировать их, стыдить всех сообща:
- Вот,— кричит им из-за красного стола в зал,- у вас в слободе какой знаменитый земляк! Проходя службу в войсках НКВД, поймал и обезвредил (откуда только и стало известно ему о том?) злейшего врага советской власти, а вы поддаетесь Мине Кореню - тоже врагу советской власти, кулаку, эксплуататору трудового народа! Стыд вам всем за это и позор!
Потом дал уполномоченный слово и Корольку. Тот отказаться не посмел, поднялся над столом и сказал, как мог. Мол, действительно врага советской власти он поймал (ну это, конечно, с преувеличением, для примера было сказало, на самом-то деле Тычку он не ловил) и обезвредил. И потому призывает сейчас всех своих земляков поступать в колхоз, а Мину Корень тоже обезвредить, то есть раскулачить.
И что ж ты думаешь, к концу отпуска Королька слободские мужики мало-помалу раскачались, несколько человек сразу подали заявления в колхоз, а еще несколько пообещали подать в ближайшее время. Мину же Кореня при всем честном народе раскулачили, и уполномоченный, вызвав из области себе в подмогу конвой, увез его вместе со всем семейством, куда следует. Королёк до района по просьбе уполномоченного сопровождал тот обоз и этап. Уклониться опять-таки было неудобно: отцу Королька от раскулаченного Мины кое-что досталось - сапоги яловые, почти совсем не ношенные, на хорошей подметке, коса-литовка, глубокая, расписанная жженой вязью ступа с увесистым дубовым толкачом, да оклунок с разной мелочью, ряднами-простынями, рубахами, штанами - в хозяйстве все пригодится.
Осипа Кореня тогда не тронули (а зря!), поскольку жил он своим домом и заявление в колхоз подал. Мина же поди и подсоветовал в последний момент. Запишись, дескать, пересиди опасное время, а там видно будет. Осип и записался, и пересидел, а теперь, вишь, те успела власть поменяться, он уже немецкий староста.
Королёк между прочим по дороге в район несколько раз нашептывал упол- номоченному насчет Осипа, чтоб не верили ему, обманным его словам и заявлениям - яблоко от яблони далеко не падает, весь он в отца, в подлую их кореневскую кулацкую породу, Уполномоченный обещал заняться и Осипом, но, наверное, запамятовал.
Да, может, и занимался, только Осип как-нибудь увернулся от него, ускользнул, насулил с три короба, прикинулся верным советской власти тружеником и колхозником. Он с детства увертливым был, как уж.
Королёк, к счастью ли, к несчастью ли, но всех этих занятий и уверток уже не знал. Отпуск его при таком обороте дела пролетел, как один день, и к концу мая Королёк опять был в родной своей части на северном Урале.
* * *
Демобилизовался он ровно через полгода. Рахманин еще раз поблагодарил Королька перед строем за геройскую службу, поставил в пример молодым бойцам и настоятельно посоветовал: «Иди на гражданке в милицию! Там твое место. И по характеру, и по наклонностям, и по выправке ты готовый милиционер».
И мало того, что посоветовал, так написал даже на красноармейца Королька Василия Степановича характеристику-рекомендацию и выдал ее на руки бывшему своему подчиненному.
Королёк послушался майора Рахманина и медлить с устройством в милицию не стал. Всего через три дня по приезде был уже на приеме у начальника районного отдела. Доложился ему по всей форме и уставу и предъявил характеристику-рекомендацию Рахманина.
Начальник отдела внимательно прочитал ее, потом поднялся из-за стола, самолично пожал Корольку руку и сказал:
- Нам такие нужны!
И вот с того дня Королёк и стал милиционером, занял ответственный пост на железнодорожной станции и простоял на нем целых десять лет, наводя страх и ужас та привокзальную уголовную шпану, мелких воров, бандитов, спекулянтов, а остальных граждан: пассажиров дальнего и ближнего следования, мужиков-крестьян и всяких иных призывая к порядку и дисциплине…
Не думал и не гадал Королёк в те незабываемые года, чем вдруг может обернуться для него беззаветная служба в секретных войсках НКВД и в краснозвездной милиции на железнодорожном самом видном в городе посту.
А вот же обернулась, а вот же и встала самой неожиданной своей стороной, и сидит теперь Королёк перед Осипом Коренем, бывшим кулаком и сыном кулака, а нынешним старостой новой власти, и вынужден решать, почти что и неразрешимый вопрос: идти ему на службу в немецкую полицию или не идти...
-Можно, подумаю неделю-другую,- попробовал в последний раз уклониться от Осипа Кореня Королёк.- Картошку надо докопать, рожь посеять...
- Ничего,- похоже, разгадал его замысел Осип,- без тебя и докопают, и посеют. Три дня тебе сроку. Иначе сдам, куда следует. Там тебе быстро напомнят и НКВД и милицию, и моих отца с матерью.
* * *
И все-таки обманул злопамятного, хитроумного Осипа Кореня Королёк. Неделю-другую, да, кажется, и третью он у него выудил. То сказался больным - простыл на огороде, копая картошку. То дважды отпрашивался в район, якобы в немецкую комендатуру и к бургомистру, чтоб разузнать поосновательней, что она за новая полиция, какое в ней обмундирования, оплата, ну ж все такое прочее - самое необходимое и важное.
Но разузнал он совсем иное. Немцы, оказывается, начали угонять в Германию на принудительные работы молодежь. Зазывали ехать и добровольно, и не только молодежь, а и людей в возрасте, обещая им и хорошее обустройство, и работу полегче. И уже кое-кто подал заявление на такую поездку, Это лишь сейчас, спустя шестьдесят лет после войны, повсеместно говорят, что немцы отправляли всех в Германию исключительно по принуждению, под угрозой расстрела, а на самом деле бывали случаи (и нередкие), когда деревенские жители уезжали в Германию добровольно. Никакого работы они не боялись, а побывать за границей, в Европе, о которой столько наслышались, по глупости своей хотелось.
Королёк быстро смекнул, что тут к чему, переговорил с Надей и, получив от нее согласие, тоже записался в добровольцы. И тем спасся, обманул и Осина Кореня, и советскую, ушедшую в изгнание власть. Отступи он вместе с Красной Армией, то, глядишь, и погиб бы где-нибудь. Останься здесь, при Осипе Корене, то опять-таки запросто мог погибнуть либо в полицаях, которых немцы нещадно гоняли на борьбу с партизанами, либо где-нибудь в лагере, на том же северном Урале, куда непременно попал бы на все двадцать пять лет, как подал туда Осип Корень. Советская власть, вернувшись в Енькову Рудню осенью сорок третьего года, службу в полиции Корольку не простила бы. Да еще если бы на нем вдруг кровь партизанская обнаружилась. А от крови в войну никто не застрахован. Разница лишь в том, чью проливаешь - свою или чужую. Королёк исхитрился, уехал в Германию (добровольно или принудительно - это доказать надо) и ничьей крови не пролил ни капли. Кругом чист и незапятнан, а главное, на радость Наде и малолетнему сыну Коле, жив и невредим.
Немцы, изверги извергами, а к добровольцам в Германии относились все ж таки действительно получше, чем к другим остарбайтерам, назначали их на должности и службы полегче, не совсем даже как бы и подневольные: горничными, кухарками, дворниками в богатых домах, бригадирами над остальными остарбайтерами.
Счастливо попал в дворники и Королёк. До самого окончания войны, до полной и безоговорочной капитуляции Германии мел он двор в поместье (почти что замке)одного крупного немецкого промышленника в городе Мюнхене, жил в отдельной комбате дворницкой, хорошо ел и хорошо пил. Другим такое и не снилось.
В Енькову Рудню он вернулся летом сорок пятого года. Осипа Кореня к тому времени уже посадили как пособника оккупантов на двадцать пять лет (попадись он Корольку в лагере, узнал бы, что по чем), молодых полицейских еще в сорок третьем году, сразу после освобождения Енъковой Рудни призвали в Красную Армию на фронт (тех, понято, на ком крови не было), для начала в штрафные батальоны, и там они все погибли. Так что никто теперь, даже если бы сильно захотел, действительно доказать не мог, что Королёк попал в Германию по собственной воле, а не по принуждению. Сам же он вместе с другими репатриантами о годах, проведенных в Германии скорбел и печалился и при случае, когда вдруг заходил разговор о том, как же это так - его, женатого и семейного, угнали в Доичланд, объяснял, мол, немецко-фашистские захватчики не могли простить ему довоенную службу в войсках НКВД и в советской милиции, вот и угнали, не посчитались с семейным его положением, престарелыми родителями, больной женой и малым ребенком. И досталось там Корольку испытаний много больше, чем остальным подневольным рабочим из Советского Союза и иных, западных стран порабощенной фашистами Европы. Кто-то верил этим рассказам Королька, а кто-то и сильно сомневался, подозревал его в укрывательстве истинной правды, и в первую очередь те, кто сам побывал в Германии.
Но Королёк на их сомнения внимания не обращал, приободрился малость оглядевшись в новой послевоенной жизни, пошел в район, в милицию, надеясь восстановиться на прежней своей службе и должности.
Но не тут-то было. В тяжкие те годы под подозрением находились не только репатрианты, не только красноармейцы, побывавшие в немецком плену, но даже и те солдаты и офицеры, которые б начальные неудачные месяцы войны попали в окружение (их так и звали – окруженцами). Всех подозреваемых десятки раз перепроверяли, и ходу им нигде не было.
Королёк тоже вызвал у соответствующих органов подозрение (кто-то поди шепнул о его добровольном пребывании в Германии - не все же умерли-погибли). Проверяли Королька или не проверяли (и как тщательно), о том его в известность не поставили, но новый начальник милиции из демобилизовавших офицеров (старый, довоенный погиб на фронте) сказал Корольку вполне определенно:
- Нам такие не нужны!!
И остался Королёк па улице, мало того, что без милицейской формы, без портупеи через плечо и нагана-револьвера в кожаной кобуре на боку, так даже без паспорта. А это означало, что превратился он в одночасье в рядового бесправного колхозника, которого в городе ни на какую работу и службу не возьмут.
В Енъковой Рудне житья Корольку не было. Уцелевшая родня Осипа Кореня, подросшие сыновья-дочери, не давали ему прохода, при всяком удобном и неудобном случае напоминали сгинувшего где-то в Сибири своего деда Мину. Вернувшиеся с войны фронтовики тоже нет- нет да и затронут: мы, значит, на фронт, на передовую, а ты в Германию, в услужение врагу, на сытные харчи и питье?! И ведь никакими силами не отобьешься ни от одних, ни от других. Кругом теперь бесправный Королёк виноват.
В общем, бежать ему надо было как можно скорее из Енъковой Рудни. И Королёк бежал. Продал родительский дом (отец с матерью у него к тому времени уже умерли) и приобрел у нас в селе, на родине жены хатку-халупку тетки Моти Полевички. Здесь он был человеком чужим, пришлым, и никто Корольку глаза военно-германским его прошлым не колол. Но и у нас, в Займище, никуда, кроме как в колхоз, Королёк определиться не мог. Вначале он ходил на разные, рядовые работы, куда поставит, куда пошлет по наряду бригадир (наряда эти в колхозах так и назывались с немалой насмешкой – «куда пошлют»). Многие мужики ходили на них безропотно. Крестьянская жизнь устроена без излишних затей: все работы в ней рядовые - пахать, сеять, убирать урожай. Должностей и повышений по службе тут не бывает. Но с Корольком произошла чистая незадача: вдруг оказалось, что он ни к каким полевым крестьянским нарядам толком не приспособлен, как будто был не крестьянской породы и прежде жил не в деревне, а в большом городе и о всяких пахотах-посевных, прополках и жатвах знал только понаслышке. Или знал да забыл, напрочь отвык от них за время своей службы в войсках НКВД, в милиции и в Германии в дворниках, где только мел тротуары. Ни разу не вышел Королёк вместе другими мужиками в дни сенокоса с косою в руках в луга (да, похоже, как следует и отбить, отклепать косу не умел), ни разу не взялся на пахоте за ручки пароконного плуга или в лесу на расчистке за топор. И не потому, что был таким уж слабосильным, немощным а потому, что не умел, не был приспособлен. И ладно бы все это на колхозной, почти что и подневольной работе, где все общественное, а значит, не свое и где можно обретаться с ленцой и прохладцей, лишь бы день до вечера. А то ведь и дома, по домашнему, единоличному хозяйству все у Королька валилось из рук. Как будто и здесь он был призван нести только охранную, сторожевую службу, а работать под его присмотром надлежало другим. У тетки Моти подворье было обнесено какой-никакой жердяной оградой, был у нее, опять же жердяной и дощатый сарайчик, а за сарайчиком по деревенскому обыкновению туалет-уборная - неглубокая ямочка с дощечкой-перекладинкой, обнесенная со всех сторон для тепла и укрытия кочерыжками подсолнуха. У Королька же вдруг как бы ни того ни с сего сарай обрушился вначале соломенной крышей, а потом стал коситься и стенами. Корольку нет бы подремонтировать его, перекрыть, так он доломал сарайчик окончательно и сжег за зиму в печке (с дровами в деревне всегда худо, всегда их недостаток). Но без сарая-хлева, известное дело, в селе не проживешь, надо где-то держать и корову, и кур, и поросенка. И Королёк, не долго думая, приспособил под сарай камору, чего ни один мужик-хозяин позволить себе не мог. Это уж совсем надо быть без рук и головы.
К слову сказать, корова у Королька, которую он перегнал из Еньковой Рудни, была тоже наособицу, во всем отличимая от наших займищанских коров. У нас все коровы приземистые, тучные, в основном черно-рябые или красно-рябые (реже – белые), с тяжелым раздоенным выменем. А у Королька корова была по-лошадиному длинноногая, худая, с выменем всего в кулачок, масти красно-коричневой, сплошной. Говорят, такие коровы водятся лишь в южных, степных областях Украины. Как она попала к Корольку, Бог его знает. Наши коровы ее в свое стадо и общность почему-то не приняли. Случалось, что отгоняли на пастбище от сочного и сытного островка травы, теснили на реке во время водопоя, а то и били, ранили рогами и копытами. Но нет худа без добра: обзаведись Королёк такой коровой, как у всех, то она бы ни за что не пролезла сквозь перекосившуюся дверь в сени и дальше - в камору, а эта проскальзывала шуткою, легко и просто, не задевая даже боками за косяки-лутки.
Туалет-уборная у Королька тоже за одну лишь зиму так обветшала, что и до ветру сходить было некуда.
Промучившись со степною своей малоудойною коровой, кажется, всего года полтора-два (худая-худая, а прожорливая, сена на нее надо от ноября по май пудов двести пятьдесят, не меньше), Королёк продал ее и завел козу. Но и коза обрелась у него какая-то неудачная: мало того, что кособрюхая и с одним обломанным на четверть рогом, так еще и неимоверно крикливая. Привяжет ее Королёк (припнет, как у нас говорят) за колышек во дворе или за огородами на торфяном болотце, так она тут же окрутит, опутает веревку вокруг колышка и начинает блеять-мекать не своим голосом, как будто ее режут. Всем соседям житья не было, кричит, жалобится, мимо ни пройти, ни проехать - душу рвет и томит.
Попробовал Королёк завести еще кролей. Соорудил кое-как во дворе вдоль стены несколько лозовых клетушек, похожих на собачьи будки и посадил туда по паре малых крольчат, которых ему подарил на развод кто-то из Надиных родственников. Но и тут у Королька ничего не заладилось. Кроли из всей домашней живности самые ненасытные, едят денно и нощно, никакой травы, никакой морковки-свеклы на них не напасешься. К тому же еще и болеть стали кроличьей какой-то неизлечимой болезнью, многие погибли, так и не дожив до взрослого, убойного возраста. А тех, которые выжили, Королек тоже довести до ума не мог. Забить он их еще забивал (тут дело нехитрое: ударил чем-нибудь тяжелым по голове - и кролик готов), а вот чтоб как следует снять шкурку, выделать ее и натянуть на растяжку - это Корольку никак не давалось. Шкурки он по неосторожности и неумению подрезал, дырявил при снятии, портил при выделке и растяжке. А ведь кролей подлинные кролиководы держат прежде всего ради шкурок (на кроличьем мясе шибко не разживешься, не разбогатеешь), из которых можно пошить и шапку, и воротник на женское пальто и даже шубу. Мех вроде бы не Бог весть какой, а все ж таки шуба. В те, послевоенные, годы была она роскошью и немалой. Так что умелые владельцы кроличьего поголовья всегда были и с каким-никаким мясом, и с деньгами.
Но у Королька не заладилось, и, забив последнего кролика, он все клетушки-будки опять-таки пожег в морозную зиму в печке и лежанке.
Надя помощницей Корольку в неуемных его начинаниях и замыслах была слабой. Она все охала и ахала, все стонала и жаловалась на головные боли, на прострелы в пояснице и ломоту в ногах. В финагенты она больше не стремилась, да ее никто бы и не взял: подозрение, под которым пребывал Королёк, распостранилось и на нее - времена были вон еще какие взыскательныеи неуступчивые. Дорога Наде предстояла, как и Корольку, одна-единственная - в полеводческое звено (по-нашему – ланку); весной и ранним летом на посевную, на прополку картошки и льна; в июле-августе на жатву с серпами в руках, а по осени на уборку все той же картошки (по сорок соток на каждую женщину - попробуй, выкопай в дождь и слякоть!) и все того же льна или конопли, которые надо замачивать по речным отмелям, стоя иной раз по колена и выше в холодной сентябрьско-октябрьской воде. Зимой женские звенья-ланки тоже не каждый день отсиживались дома, пряли нитки и ткали на станах холстину, а сплошь и рядом были заняты на вывозке навоза, на подработке зерна в колхозных продуваемых насквозь всеми ветрами и вьюгами клунях и амбарах.
Надя по причине своих мнимых или явных хворей (это уж никто не знал - что правда, а что нет!) на полевые работы, прополку-жатву не выходила, хотя каждый вечер звеньевая, а то и сам бригадир «занаряживали» ее на завтра. Когда же Наде стали угрожать, что если она не будет вырабатывать необходимого колхозного минимума (женщинам 220 -250 трудодней в год, мужчинам 300 - 350 - это уж, как постановит общее собрание колхозников), то у них с Корольком «отрежут» часть огорода - она через двух своих младших сестер, одна из которых работала кассиром в райсобесе, другая - санитаркой в поликлинике, добилась инвалидности (едва ли не второй группы) и теперь не ходила на работу на вполне законных основаниях и даже получала пенсию.
Коля при такой отцовско-материнской жизни рос парнем замкнутым и нелюдимым. Мы с ним, хоть и жили рядом, по соседству, но дружил мало. Все-таки он был старше меня на целых четыре года, а это в детском возрасте очень многое значит. Но Коля закадычно не дружил и ни с кем из своих ровесников, вел себя как-то наособицу, отдельно. Редко когда играл в общие игры: лапту, футбол или волейбол; купался и то в отдалении от нашей ребячьей стайки. Забредет на дальний крутой берег и учится там нырять с разбега, головой вниз, не то, что мы - только «солдатиком». В отличие от матери (да и отца тоже) здоровья он был крепкого, болел редко, а если и болел, то не подавал в том виду, не жалобился, не пропускал занятий в школе. Казалось, он вообще какой-то иной породы, не Королёк и не Еременко. Может, пошел в дальних сородичей, дедов и прадедов. Так, говорят, в жизни бывает.
Учился Коля хорошо и (я знал о том достоверно) тайно мечтал поступить в летное военное училище в Чернигове. Он загодя готовился к этому, постоянно ходил на спортивную площадку возле школы, где был турник-перекладина, тренировался там, по многу раз подряд подтягивался и выполнял на зависть нам очень сложные и опасные упражнения.
* * *
Королёк трудовой минимум на разных, «куда пошлют» работах тоже едва-едва одолевал и все приглядывался, где бы ему и как бы ему найти в колхозе должность постоянную, по силе его, здоровью и умению. И наконец все-таки нашел, определился в пастухи воловьего стада, в воловники, как их у нас называли.
Волы в колхозе тогда были главной тягловой силой (грузовой машины, даже полуторки - ни единой), на них возили сено, строевой лес и дрова, навоз, зерно и муку, по старинке иногда еще и пахали тяжелым воловьим плутом или сохой, когда не хватало слабосильных, отощавших к весне лошадей.
По этой необходимой причине воловье стадо было у нас голов на шестьдесят-семьдесят, обихаживали его, пасли в основном старики, часто так и заметно уже преклонного возраста, которые к другим колхозным работам были непригодны. Волы, в отличие даже от коров, от коровьего стада, скотина смирная, безответная. Днем они все в работе, в ярмах (одиночные ярма у нас называли бовкунами) и оглоблях: одни на колхозных полях и фермах, другие розданы по личным, подсобным хозяйствам (этим полегче: хозяева и травы-сена им подадут, и соломенной мучной сечкой-запаркой подкормят, вовремя напоят и позволят в обед передохнуть). В луга и пастольники, на пастбища волов пригоняют лишь поздно вечером, случается, так уже и в сумерках. Там они и попадают под сторожевую, ночную опеку-дозор стариков-воловников, которых дома все равно мучает бессонница.
Зимой волы ночуют в хлевах-сараях, в те послевоенные тощие годы по недостатку сооруженных из плетя да сосновых жердей-морковника в руку толщиной. О рубленых из строевого отборного леса или сложенных из кирпичей фермах тогда в колхозах никто и мечтать не смел. Но волы - скотина нетребовательная, ко всему привычная, они и таким сараям-баракам рады: утеплят их на зиму снаружи соломою или картофельной ботвой - и до весны дожить можно.
Старикам-воловникам зимою с волами забот, конечно, побольше (но тоже не через край). Развезти по кормушкам-яслям сено, почистить навоз да два раза в день, утром и вечером, напоить из долбленой колоды-корыта возле колодца здесь же, на колхозном дворе в загоне и кошаре. Все по стариковским силам и мощи, все по Корольку, которого бригадир и председатель колхоза отпустили в воловники, может, даже и с радостью (все равно от него на других работах толу мало), хотя тому быловсего сорок с небольшим лет - до стариковского возраста ему еще далеко и неоглядно.
В отличие от коровьего стада или от лошадиного косяка-табуна, пасли волов в наших местах пастухи-воловинки не с ременным кнутом-пугою на рябиновом черенке, а с увесистой замашной палкою, которую называли «булавкою». Она и вправду была похожа на булаву-булавку. Вырезали, а вернее, выламывали ее вместе с корнем чаще всего в ореховых гибких кустах. Длинные, сторчевые и продольные, корни удаляли, оставляя лишь прикорневой, приствольный наплыв, иногда так и в добрый кулак толщиной - и получалась булава-булавка.
Пасти безответных волов с таким инструментом было удобно и необременительно. Если какой вол, чаще всего из молодых, еще, случалось, норовистых, отбивался от стада, метя в ближайшие к лугу огороды, то пастух с широкого замаха бросал в него палку-булавку. Она летела, будто какая праща, с угрожающим посвистом, нещадно била вола-ослушника по крупу, по бокам, а то и вообще куда попало, по ногам и голове, - вол быстро поворачивал в середку стада и навсегда запоминал те болючие удары. А будь у пастуха вместо «булавки» обыкновенный кнут-пуга, так это надо было бы бежать за волом вдогонку, чтоб подогнать, приструнить его с близкого расстояния. Бежать же по густой траве-кочкарнику или по зарослям камыша-очерета воловнику преклонных годов и возраста было невмоготу. Тут «булавка» самый верный и незаменимый инструмент...
Завел себе палицу-булавку и Королёк. И даже не одну, а несколько, с тем, чтобы, отогнав вола-нарушителя от огородов, не мчаться стремглав за ней, а идти спокойным, достойным шагом, твердо зная, что если вдруг объявится нарушителю попутчик, так и в него можно будет запульнуть свободную убойной силы пращу. Со всей этой воловьей скотобазой только так и надо, чтоб они с первого раза знали, кто на пастбище хозяин...
Новая служба пришлась Корольку по душе и вкусу. Ночью он пастушил в лугах, караулил-сторожил волов с каким-нибудь стариком-напарником, в холодную пору так и возле костерка и даже с бутылочкой водки-самогона, хотя болезненного пристрастия к ней и не испытывал, а днем отсыпался дома, совершенно запустив дворовое свое хозяйство: огород, козу и кролей. И если бы не Коля, который быстро подрастал и все больше втягивался в домашнюю работу, то хозяйство это и вовсе пошло бы прахом.
Служба пастухом-воловником по деревенским понятиям считалась действительно не больно обременительной - стариковская немощная служба. Но числилась в ней одна обязанность, которая досаждала старикам и была в общем-то не по их силам. Время от времени приходилось им обучать молодых волов, приноравливать их к ярму и оглоблям. Старых, изработавшихся волов по осени гнали в районную ветлечебницу на выбраковку, а оттуда в заготскот. На том их жизнь и заканчивалась.
Место старых волов по весне и раннему лету занимали молодые, не знавшие еще ни ярма, ни оглоблей, ни хлесткого ременного кнута или такой же хлесткой лозовой хворостинки, которыми были вооружены все деревенские погонщики. Этих молодых волов и предстояло воловникам обучать.
В старые доколхозные времена хозяева-крестьяне принуждали ходить под ярмом и оглоблями волов уже вполне взрослых, трехлеток набрав- ших и силу, и вес. Но в колхозе дожидаться воловьего возмужания было некогда. Старых (иногда, может, еще и пригодных к труду) сдали в счет мясопоставок; стадо заметно поредело, обескровилось, а работ, нарядов не уменьшилось. И тут уж иного выбора нет – надо было ставить в строй волов совсем молодых, неубутевших, как у нас говорят. Делалось это, может, и грубо, и немилосердно, но зато надежно и скоро.
Старики-воловники отлавливали в стаде молодого, вольного вола, надевали на него бовкун с хорошей дубовою, а то и железною дужкой под шеей и запрягали в самую жаркую весенне-летнюю пору в тяжелые сани- розвальни. Телега для такой науки не годилась: молодой, горячего еще норова вол, разбил бы ее в два счета. Морду волу на манер лошадиной оброти туго повязывали веревкой, на рога набрасывали, опять-таки, лошадиные длинные вожжи, которыми в упряжке со старые многоопытным волом никогда не пользовались.Там обходились всего лишь коротеньким поводком, налыгачом - по-нашему. Один конец его захлестывали волу на рога, а другой прикрепляли к левой оглобле. Необходим налыгач был только в тех случаях, когда подводу надо было поставить под погрузку-разгрузку или приторочить на недолгое время ожидания и отдыха к какой-нибудь жердочке-штакетине, чтоб вол самостоятельно, спасаясь летом от мух и оводов, а зимой отлютой стужи, не кинулся в бега. В остальное же время вол уныло и послушно шел по наезженной колее, и ему вполне хватало окрика «цоб - цабэ» (налево – направо) да изредка замаха кнута или хворостинки.
Но молодому, необученному волу требовались лошадиные вожжи, чтоб управлять им, сидя в розвальнях. По-другому не получалось, вол не понимал еще ни «цоб-цабэ», ни хворостинки, не видел в ярости своей никакой колеи и дороги. Снарядив вола в первую подневольную поездку таким вот почти изуверским образом, старики отпускали его: возница покрепче наматывал вожжи на руку - и начиталось учение.
Стараясь во что бы то ни стало освободиться от ненавистного ярма и оглоблей, обезумевший вол носился по деревенской песчаной улице, запряженный в сани, ревел, исходил слюною и потом, рвал вожжи. В ответ наездник в долгу не оставался, нещадно бил его кнутом, хворостиной или пастушьей палкой-булавкой, часто так и до кровавой сукровицы на хребте (ничего, после замажется дегтем - и вся хвороба).
Учения длились дня три-четыре, от силы неделю, и с каждым днем молодой вол становился все смирнее и покорнее и наконец понимал, что, ярись не ярись, а такова его судьба и участь - ходить в ярме и оглоблях. Вола перепрягали в телегу, развязывали морду, сменяли вожжи на налыгач, и он, изредка лишь кося глазом на грозного возницу, безответно шел по наезженной колее, чутко, прежде удара кнутом или хворостиной, улавливая и понимая окрики «цоб-цабэ».
Когда Королёк определился в воловники, старики чистосердечно обрадовались ему. Тут уж само собой получалось и выходило, что обучать молодых волов придется именно Корольку, человеку тоже еще совсем молодому, при силе и здоровье. Королёк нисколько их пожеланиям не воспротивился, а наоборот, отозвался с готовностью и удовольствием. Да и как было ему не удовольствоваться тем назначением: ведь совсем застыл он, закостенел в крестьянской обыденной жизни без широты и размаха, без грозного командирского окрика - скука одна и уныние. А тут вдруг такой случай. Пусть поглядят в чужом, нелюдимом селе жители на удаль Королька и молодечество, а то, может, многие уже и забыли (и напрасно), что не всегда был он пастухом-всловником, а носил в свое время и форму-шерстянку с ярко-синими петлицами бойца НКВД, и строгую милицейскую форму (эту непременно еще будет носить в будущем) с портупеей через плечо и наганом в кожаной кобуре...
И Королёк показал, на что способен...
Так уж вышло, так случилось, что обучать ему привелось не вола-двухлетку, а бывшего племенного быка, бугая, которого неизвестно кто и как обозвал еще в детском телячьем возрасте Маратом. Племенной этот бык, Марат, был известен на всю округу, и не только своей красотой и силой, но еще и неукротимой свирепостью. В ноздрю Марату было вставлено железное кольцо, на лоб повешена дубовая доска, сужающая ему обзор. Но все эти предосторожности ничуть не помогали, а, похоже, лишь еще больше злили его. Стараясь избавиться от них, Марат крушил все на своем пути: жердяные и плетневые ограды, водопойные колоды-корыта и пожарные бочки у колодцев, луговые кусты-кочкарники, в один лобовой удар повергал на пастбище ниц слабосильных своих соперников из соседнего заречнянского стада,, но зато и всех коров покрывал в срок и без промаха - ни одна из них не ходила яловой. На сельскохозяйственных выставках, которые тогда ежегодно по осени проводились в районе на вновь построенном лесном стадионе, Марат неизменно занимал первое место, и все наше село, от председателя колхоза до нас, мальчишек, законно гордилось им. Но вот, не знаю, по какой уж причине (может, по зрелым уже его летам, а может, потому, что однажды помял, «покачал», как у нас говорят, нового колхозного зоотехника Капустина, вздумавшего подойти к нему на слишком близкое расстояние да еще и в сатиновой с розовым отливом рубахе), но Марата выхолостили, выложили. Годы его были, конечно, уже зрелые, но еще и не такие, чтоб отправлять в заготскот. В новом, воловьем, звании Марат мог еще потрудиться и пять, и шесть, а то, глядишь, и все десять лет. Главное было, обучить его ходить в упряжке: в санях и телеге.
Вот Корольку и выпала эта честь и участь - учить Марата уму-разуму.
Когда увечное место у Марата немного подзажило, старики-воловники и мужики помоложе, порешительней, во главе с самым председателем колхоза и зоотехником Капустиным вынули у него из ноздри ненужное теперь кольцо, сняли доску, потом окрутилипотуже морду веревкою, надели на холку бовкун, приторочили вожжи и передали готового к испытаниям Марата Корольку, хотя и не без опаски. Больно уж хлипок и неказист был Королёк по сравнению с Маратом.
Но Королёк нисколько не заробел его, легко принял вожжи и уселся на розвалъни, попросил лишь, чтоб мужики для веса положили в них два мешка с песком, пудов по шесть каждый. Мужики посовещались и положили - песчаные эти мешки будут не лишними. Марат, обратившись волом, внешним своим видом и силою оставался быком, бугаем. Ноги, бедра и лопатки были у него литые, играли, бугрились мышцами, воло ниспадало почти до самой земли, и кузнецам пришлось отковать специально для Марата отдельную железную дужку, потому что обыкновенные, дубовые или березовые, воловьи не подходили эму - были тесны и коротки. Рога у Марата тоже во всем отличались от воловьих: грозно и прямолинейно торчали в стороны двумя толстыми укороченными обрубками (а у волов, которых выхолостили, выложили еще в подростковом возрасте, рога вырастали длинными и гнутыми, будто ухваты, точь-в-точь, как у коров). Даже глаза, взгляд у Марата оставался еще прежним, по-бычьему вожделенным, не то, что у природных волов - погасшим и тусклым.
Но Королёк - надо же - не заробел ни литых, бугрящихся мышцами ног Марата, ни спрямлённых его рогов, ни даже вожделенного еще, неугасшего взгляда. Видал он эти вожделенные, по-волчьи косые взгляды в лагере на северном Урале (да тот же Тычка первым так на него смотрел) и ничего - выдерживал. Выдержит и здесь. Марат все ж таки бессловесная скотина, кроме взгляда ни на что больше не способная.
Едва ощутив в руках вожжи, Королек замахнулся на него палкою- булавкою и погнал вдоль села, метя на улице на самые песчаные и непроходимые места. Бил он Марата палкою-булавкою нещадно и немилосердно: и по литым этим ногам, и по спине и хребту (не до сукровицы, а до самой настоящей крови), и по бокам, тыкал со всего размаха в пах, в увечное не до конца еще зажившее место. Когда же Марат, исходя пеной, ненадолго затихал, Королёк выпрыгивал из саней и кричал на него утробным каким-то, почти что и нечеловеческим голосом: «Стоять!» и бил бывшего быка палкой-булавкой прямо в повязанную веревками морду, между глаз, словно делал контрольный безошибочный выстрел из винтовки или нагана.
Марат от этого удара-выстрела будто терял сознание, немел, но потом приходил в себя, взрывался к мчал сани, на которые Королёк едва успевал вспрыгнуть, по песчаной улице с такой силой и ненавистью, что ни единый человек не смел выглянуть из калитки, чтоб посмотреть на это страшное не бывалое зрелище.
В первый день учения Марат все-таки победил Королька. В конце концов он порвал на морде веревки, сломал в санях обе оглобли и с бовкуном на шее убежал к коровьему подопечному ему прежде стаду в луга. Там Марат в запале накинулся на заречнянского молодого быка, своего соперника. И вдруг об- кружилось, что ничего он с ним поделать не может. Заречнянский этот бык, которого еще два месяца назад Марат побеждал играючись, теперь на виду у всего стада свалил его с ног в два удара и начал, уже лежачего, добивать рогами и копытами, словно мстя за многолетний своя позор и поражение, и если бы не подоспели пастухи, так он изувечил бы его до смерти.
На второй день учений повторилось примерно то же самое, с той лишь разницей, что Марат сломал всего лишь одну оглоблю и вечером дался Корольку и мужикам снять с себя бовкун.
Но на пастбище, куда Марат убежал, не дождавшись других работных волов, он повел себя наособицу, не по-воловьи и не по-бычьи. Ни к коровьему, уже начинавшему возвращаться домой стаду, ни к воловьему, собиравшемуся самотеком (каждого вола, бывшего в работе на крестьянском подворье, хозяин пригонял в луга отдельно от несших повинность в колхозе, иногда так и в густых уже сумерках) он не пристал, а забился далеко в стороне в камышовые густые заросли и простоял там всю ночь, как вкопанный.
Утром, правда, вернулся в колхозную кошару вместе с остальными волами, но шел не первым, не ведущим, как это непременно делал раньше, когда был вожаком коровьего стада, а последним, замыкающим, в пыли и песчаной мороси, которые всегда оставляют за собой не больно ходкие на ногу волы.
Королёк уже опять ждал-поджидал его возле кошары, весь настроенный на боевые испытания, храбрый, с новой палкой-булавкой в руках, потому что прежнюю за два дня напрочь избил, измочалил о бока и хребет Марата.
Едва дав Марату попить воды из корыта-колоды, к которой тот подошел тоже последним, замыкающим, после всех других волов, Королёк кликнул своих помощников-стариков, и те уже много легче, чем в прошлые дни, накинули на Марата сбрую и завели в оглобли.
На четвертый и пятый день они делали это и того легче: Марат хоть и наставлял навстречь им рога, хоть и рыл по старой привычке ногой землю, но, понукаемый криком и «булавкой» Королька, в конце концов подставлял холку под ярмо и почти самостоятельно заступал в оглобли.
Окончательно победил Марата, взял над ним верх Королек на седьмой день. Вконец избитый и обессилевший, с кровавым пятном от «булавки» между глаз Марат в тот день едва-едва дотащил сани до колхозного двора и вдруг упал перед Корольком вначале на одно колено, потом и на второе, а потом и вовсе завалился на бок. Королёк распряг его, лежачего, без посторонней помощи, смазал раны дёгтем и хотел уже было уходить, но неожиданно вернулся к поверженному Марату, прицельно и победно ткнул его «булавкой» в увечное, припухшее за время учений, сочащееся сукровицей место и хрипло сказал:
- То-то же!
С этого дня Марата стали запрягать уже в телегу, и он ходил в ней смирно, с одним лишь налыгачом на рогах, все больше и больше повинуясь привычным воловьим командам «цоб-цабэ».
Вскоре его спокойствие и покорность приметил дед Роман Харитонович, который возил на двойной воловьей упряжке, прозываемой «площадкой», в район на маслозавод молоко. Он взял Марата в пару к тоже уже пожилому степенному волу Журбе. Марат и Журба быстро поладили между собой, сошлись нравом и действительно, наверное, еще лет десять исправно служили Роману Харитоновичу, совершая в район по три ходки в день. Смотреть на них в паре было, правда, немного непривычно: один, считай, врожденный мосластый вол с крутыми рогами-ухватами, а другой - всем своим обликом племенной бык, но ярмо у них было одно на двоих, и они тянули его до последнего своего часа, пока их обоих в одну и ту же осень не отвели в заготскот.
* * *
Геройству и победе Королька над Маратом многие прошедшие войну мужики дивились. Всякого они нагляделись на фронтах, и побед и по- ражений одних людей над другими, но чтоб с таким вот остервенением приручать дикое животное - не видели. К Корольку они стали относиться настороженно, а иной раз так даже и замолкали, когда он появлялся в колхозной хате-дежурке, где мужики, дожидаясь наряда, играли в карты или в домино. Бог его знает, что у него на уме, вдруг и на человека замахнется палкой-булавкою.
Королёк чуял их робость и опасения и недели две ходил истинным королём и гоголем, праздновал, торжествовал свею победу над бывшим племенным быком, который при виде его вздрагивал всей кожей и старался поскорее скрыться в самой середке воловьего стада.
Но потом Королёк опять упал в уныние и тоску. Второго Марата в колхозе не было, а учить уму-разуму слабосильных волов-двухлеток ему было уже как бы и зазорно, не по его умению и опыту. Ведь ударь Королёк прицельно, между глаз, «булавкою» какого-нибудь из этих по-детски бунтующих волов, так он тут же и упадет перед ним ниц (а то и замертво), и никакого учения на виду у всего села не потребуется.
Опять потянулись у Королька однообразные будние дни, ночное пастушество до поздней слякотной осени, зимние дневные наряды при воловьих хлевах-сараях: раздача сена, уборка навоза, который смерзался ледяными глыбами (ломом только и возьмешь), водопой возле колодезного сруба-журавля, где сам обледенеешь и промерзнешь до костей, пока наполнишь водой корыто.
Трудовой минимум Королёк теперь вроде бы выполнял (на постоянной, незаменяемой работе он набегал как бы сам собою), но что в том толку. На трудодни тогда в колхозе платили совсем ничего: по половинке килограмма зерна, да по килограмму картошки – особо не разбогатеешь. В дома у Королька по-прежнему было и голодно, и холодно. Дровами с осени он подзапастись не удосуживался, все было некогда: ночью пастушил, днем - отсыпался. А тот хворост, которого он натаскивал вместе с Колей по зимнему саннику, был сырой, горел плохо (не столько горел, сколько дымил), тепла и жара от него никакого.
Спасаясь от холода, Королёк с Надей частенько по вечерам стали захаживать к там, погреться возле лежанки, которую мы протапливали в иной день даже два раза и не только дровами, а еще и торфом. Его давали моей матери - сельской учительнице по два-три воза в год. Если экономить и не расточительствовать, то до весны, до середины апреля хватало.
Кроме Королька и Нади приходили к нам по вечерам и другие гулянники-соседи, старики и старухи, ровесники и ровесницы нашей бабушки Марьи. Они грелись у лежанки, слушали радио, которое недавно нам провели, щелкали семечки да вели бесконечные беседы о давших своих молодых годах. Королёк и Надя настоятельного участил в тех беседах не принимали. Во-первых, были много моложе стариков-гулянников, годились им в сыновья-дочери, время воспоминаний им еще не подоспело. А во-вторых, Корольку с Надей, наверное, и не все хотелось вспоминать из довоенной и военной своей жизни. Они находили себе иное занятие.
Надя всегда упреждала самое теплое место возле чугунной раскаленной дверцы и поддувала, помешивала в лежанке кочергой угли да подкладывала на них новые кирпичики торфа, как бы в подмену и помощь бабушке Марье. Изредка лишь она вставляла в беседу стариков и старух негромкое свое отстраненное слово, вернее даже не слово, а охи и ахи, жалобы па здоровье: и здесь болит, и там болит, голова раскалывается, поясницу ломит, ноги при каждом шаге дрожат и не держат. Старики и старухи Надю по-отцовски и по-матерински жалели - надо же - такая молодая, а все болит, всегда добровольно и услужливо уступали ей место возле дверцы, наперебой угощали тыквенными семечками, зная, что Надя к ним большая охотница, и что тыквы-гарбузы у них с Корольком на огороде почему-то не растут и не родятся.
Королёк же приловчился вдруг толочь в нашей ступе (приданое бабушки Марьи) просо и кукурузу на суп и кашу. Конфискованную когда-то ступу Мины Кореня он напрочь испоганил, вывел из строя, поскольку приспособился размельчать в распиской этой, сделанной под рубанок(а у нас всего лишь под топор) ступе табак, который кое-как выращивал во дворе на месте бывшего сарая. От такого употребления она насквозь пропиталась, провоняла самосадом, и ничего иного толочь в ней было уже нельзя.
Мы по-соседски свою ступу Корольку одалживали. Он устанавливал ее на кухоньке и целый вечер с частыми затяжными перекурами бухал толкачом, тоже почти не принимая никакого участия в беседах. Хотя мог бы и порассказать, мог бы и разговориться. Служба в войсках НКВД и в милиции - это ладно, это поди старикам и неинтересно. А вот о пребывании Королька в Германии, о его работе дворником у господина промышленника старики, наверное, послушали бы, там много чего встречалось занятного и поучительного. Например, о том, какие были добротные у немцев метлы и лопаты или о том, какое у них наваристое хмельное пиво, которым хозяин частенько добросовестного своего работника угощал. Но Королёк помалкивал. Невпопад ему было тешить теми рассказами стариков-гулянников. Почти у каждого из них погибли на фронте сыновья, а дочери тоже побывали в Германии и на досуге небось делились воспоминаниями и о немецких метлах, и о лопатах, и о пиве, если только им доводилось его пробовать.
Мирные эти вечерние посиделки у нас в доме возле жарко натопленной лежанки, часто нарушали неурочные посетители. Приходили они не по праздному, отдохновенному делу, а по крайне необходимому и неотложному.
Моя мать в те годы была неизменным депутатом сельского совета. Хорошим депутатом. К ней постоянно обращались за помощью деревенские жители, верные ее избиратели: одни хлопотали насчет леса для ремонта вконец разрушенного во время войны дома (а лучше бы для постройки нового, да где же взять на то достатка); другие жалились на притеснение властей, финагентов, которые требуют несправедливый налог за яблоню или грушу, давно высохшую и неродящую; третьи, все еще надеясь на возвращение с войны пропавших там без вести отцов, мужей и сыновей, просили мать написать письмо «куда следует», чтоб этих безымянно пропавших мужей-сыновей отыскали. И если не их самих, то хотя бы указали место, где они убиты и где их могилы. Все родным и близким будет великая в том отрада.
Но вскоре после смерти Сталина зачастили к матери и совсем иные просители. Из тюрем и лагерей по амнистии были отпущены бывшие полицейские, старосты, бургомистры (в Еньковой Рудне живым и невредимым вернулся Осип Корень). Они просили мать написать прошение в Верховный Совет или еще куда-нибудь (куда следует), чтоб им позволено было вернуться на прежнее довоенное место работы, чаще всего на железную дорогу, где они бы могли дослужиться до пенсии (всего-то и осталось года три-четыре).
Мать терпеливо выслушивала их жалобы и стенания, а иногда так и клятвы, что крови ее мужа, моего отца, тоже сельского учителя, который стараниями этих же старост и полицейских был арестован за антифашистскую пропаганду и связь с партизанами и расстрелян в Черниговской тюрьме, на них нет, вздыхала и, как откажешься, - депутат, народный избранник - писала прошения и в Верховный Совет, и в Верховный Суд, то лично председателю Президиума Верховного Совета СССР Клименту Ефремовичу Ворошилову, то председателю ВЦСПС Николаю Михайловичу Швернику. Нечасто, а все ж таки ее прошения помогали. Где-то в верхах, в Москве, дело бывшего полицейского пересматривали, находили какие-то смягчающие обстоятельства (времена пошли уже другие, полегче, помилосердней), ему возвращали паспорт и действительно позволяли дослужить на какой-нибудь городской рабочей должности (на прежней или на новой - это уж как ты сумеешь, как изловчишься) недостающие три-четыре года до пенсии.
Когда приходил к матери такой вот неурочный посетитель, жалобщик, старики и старухи, чтоб не мешать ей, снимались с насиженных мест и перекочевывали из горницы на кухоньку. Королёк, освобождая им пространство, отодвигал ступу подальше в угол, переставал курить, но вдруг пускался так бухать толкачом, что, казалось, развалит нашу старенькую ступу надвое. К материным переговорам с вечерними просителями он вроде бы не прислушивался, пропускал их мимо ушей (да и что услышишь, когда толкач бухает так гулко, будто многопудовая ошинованая железными обручами «баба», которой забивают в землю сваи-пали?!).
И все ж таки то, что надо было, Королёк услышал, взял в толк и разумение и однажды в воскресный, выходной день, когда у матери в школе занятий не предвиделось, тоже заявился к ней с ходатайством.
- Александровна,- снял он шапку и бойко прошел от порога в горницу,- надо бы написать прошение.
- Куда? - усадила его на табурет мать, привыкшая к подобным разговорам.
- Вы сами лучше меня знаете - куда,- прикинулся простодушным Королёк.- Пусть вернут меня на прежнюю службу. А то в колхозе я совсем пропаду. Не по силам мне тут и не по здоровью.
Мать и сама видела, что не по силам, не по здоровью, а главное, не по желанию. Она вырвала из середины ученической тетрадки двойной листочек, повернула его вдоль и начала писать прошение для начала, кажется, в Верховный Совет УССР и лично известному большевику и революционеру Григорию Ивановичу Петровскому, именем которого у нас в селе был назван колхоз. Родом Григорий Иванович с Украины. Помня о том землячестве, жалобщики наши писали письма в первую очередь ему, человеку отзывчивому и внимательному. И, случалось, он действительно помогал.
Королёк самолично отнес письма в город на почту и не просто бросил в ящик, а отправил для надежности заказными.
Какой ответ пришел ему на те слезные прошения, я не знаю, по, похоже, неутешительные, потому что мать еще не раз и не два писала письма повторные. А Королёк, сидя перед ней на стуле, кипятился и почти что переходил на крик, как это, мол, так, полицаям, у которых руки по локти в крови, возвращают паспорта и позволяют устраиваться на городскую службу, а ему, бывшему заслуженному милиционеру (про НКВД он умалчивал), подневольно угнанному в фашистскую неволю, где он горя хватил с избытком, отовсюду отказ!
Но и на те повторные материны письма ответы приходили не в пользу Королька. То ли рука у матери оказалась тяжелой (хотя сколько раз была она легкой и удачливой), то ли все ж таки где-то о проступке Королька в годы войны было помечено твердо и основательно, и прощения ему не выпадало.
Получив последний, окончательный отказ Королёк притих, присмирел, может, сообразил, что если и дальше он будет донимать своими жалобами высокое начальство, кипятиться и угрожать, то как бы в одно прекрасное утро (скорее, даже ночью) не прислали за ним наряд во главе с каким-нибудь бывшим его другом-милиционером, а то и с представителем других ведомств, очень даже Корольку известных. Ведь запросто могли найтись свидетели, которые знали подробности и детали его службы у немецко-фашистского промышленника, как он мел-подметал дворцовое подворье да как умело руководил-командовал отданными ему в подчинение невольниками.
Положение Королька было совсем незавидным. Все клонилось к тому, что предстояло ему, забыв о милицейской сторожевой службе, навсегда осесть в колхозе, в бесправных воловиках.
Но тут Корольку опять помог счастливый неожиданный случай. (Такой уж, видно, был он везучий человек!) Однажды на городском воскресном базаре встретил он давнего своего еще довоенного знакомца - уполномоченного по оргнабору (подросту – вербовщика) Зиновия, Зяму Холодняка. Занимался Зяма тем, что вербовал по деревням и селам на стройки Сибири, Дальнего Востока и Крайнего Севера постоянно недостающую там рабочую силу. Разворот и хватка у него были железными. Только поддайся Зяме, только попадись ему под горячую руку, и он тут же заманит тебя в такие края и дали, откуда и возврата нет. Выслушав жалобы и обиды Королька насчет паспорта и милиции, Зяма весело хмыкнул, еще веселее похлопал его по плечу (водилась за Зямой такая, чисто, наверное, еврейская привычка - хлопать по плечу всех нужных ему людей), а потом дал совсем отчаявшемуся жалобщику самый верный, неопровержимый совет:
- Что ты маешься дуью?! Завербуйся куда-нибудь года на три. Будет тебе и паспорт, и милицейский картуз!
Поначалу Королёк даже слушать Зяму не захотел, отмахнулся от всех его советов и подсказок. Не доставало Корольку только вербовки в Сибирь на каторжную, ломовую стройку или на рыбную путину (Зяма и туда рабсилу подыскивал) в северное море. С него по горло хватило и четырех лет проведенных в Германии (тоже вербовка, да еще какая!), только ведь стал привыкать к мирной жизни, к семье и - на тебе - опять езжай на край света, неизвестно к кому в подчинение и надзор.
Но потом Королёв принялся задумываться над словами Зямы все серьезнее и серьезнее. Перелопачивал их и так и этак и наконец созрел: была не была - еду! Пропадите вы пропадом со своим колхозом, волами и бугаями. Три года как-нибудь отбуду, невелик срок, зато верчусь домой полноправным человеком-с паспортом да, может, и с хорошими деньгами. А с паспортом и деньгами вести разговор хоть о милицейской, хоть о какой иной городской службе куда легче. Всюду ведь живые люди, и все хотят жить…
Для вербовки нужна была всего лишь отпускная справка от колхоза и сельсовета. И пронырливый Королёк добыл ее. Кто говорит, сам упросил, разжалобил своими стенаниями председателей колхоза и сельсовета, а кто указывает на сестер Нади, работавших в больнице и райсобесе, мол, это они и подсобили Корольку. Скорее всего, так оно и было. Председатели колхоза и сельсовета, опять - таки живые люди, родни у них много, и не всегда эта родня здорова, а, случается, что и болеет, ходит в поликлинику, лежит в больнице. В райсобесе у председателей тоже интерес имелся: оба фронтовики, оба раненные (и не раз!), имеют инвалидность и каждый год обязаны ее подтверждать, ходить на медицинские и прочие комиссии. Должности Нади- них сестер в районных учреждениях, конечно, совсем малые, но как все ж таки хорошо иметь там своего, обязанного тебе чем-то человечка. Маленький служка, который каждый день общается с начальниками большими, главными, может в нужный момент и в нужном месте замолвить за тебя перед этим начальством словечко (ему ничего не стоит) и, глядишь, дело твое поправится, выгорит. Председатели всю эту технику по своим главным должностям в колхозе и сельсовете досконально изучили. Перед ними за свою родню, тоже будто невзначай, хлопотали всякие приближенные служки: письмоводители, учетчики, а то и посыльные-уборщицы. Впрочем, вполне могло статься, что отпустили председатели Королька на все четыре стороны и добровольно. Надоел он им хуже горькой редьки. По всем его жалобам и письмам приходилось председателям писать в вышестоящие инстанции характеристики на Королька. А что напишешь?!! Разве что про его геройство с Маратом, но все это надо было видеть своими глазами, а словами не расскажешь, не изобразишь - получается сухо и недостоверно. Об остальных же, будних, повседневных делах Королька писать было нечего: никак он себя не проявил, пасет волов с грехом пополам - на там и все его подвиги.
* * *
Но как бы там ни было, а завербовался Королёк. И не куда-нибудь, а по совету и помощи Зямы Холодняка на лесоповал на самый дальний остров Сахалиню. Пробыл там Королёк ровно три года. Действительно валил он на Сахалине лес или пристроился каким-либо соглядатаем, нормировщиком, о том никому неизвестно. Но денежную помощь, содержание Наде с Колей присылал исправно и ежемесячно. Небольшую, но присылал, тут ничего не скажешь, и домашние его кое-как в эти годы перебивались, сводили концы с концами.
Наде разлука далась тяжело и скорбно. К вечным своим охам и ахам, жалобам на головные, поясничные и ножные боли она добавила новые. Приходя к нам од посиделки, сокрушалась, плакала даже о Корольке: вернется он с проклятого этого, каторжного Сахалина живым или нет, не останется ли она на веки вечные вдовой с малым ребенком на руках. Да она и сейчас уже почти что вдова, кругом одна, заброшенная и забытая. Говорят, точно так же сокрушалась и плакала Надя, приравнивая себя к вдовам-солдаткам и в годы войны, когда Королёк был на заработках в Германии. Но тогда все плакали, и слезами, даже самыми, горючими, мало кого можно было удивить. А теперь старики и старухи, забыв военные свои потери и обиды, чистосердечно жалели Надю, уступали ей самое жаркое место возле лежанки, обильно, сверх меры одаривали не только тыквенными семечками, но и другой домашней снедью и припасами: кто куском сала или колечком колбасы-кровянки от недавно зарезанного кабана, кто миской-кастрюлей квашеной капусты или соленых огурцов (у Нади соленяья-квашенья получались неудачными: то пересолит, то недосолит, да и не вдосталь), кто корзиной картошки или моркови-свеклы. Одним словом, не окидали ее, помогая, как могли, пережить тяжкие для Нади три года.
Коля к тому времени уже заметно подрос, ему шел пятнадцатый год. Оставшись дома за хозяина да еще при столь больной, немощной матери, Коля привел подворье в какой-никакой порядок. Обнес его жердяной оградой (наносил жердочек из недальнего ольшаника), оборудовал лозовым плетнем туалет-уборную, смастерил в пристенок к дому и соседскому забору навес-будочку, куда перевел из каморы козу, наловчился даже выделывать шкурки кролей, которых повторно завел. По бросовой цене в заготконтору он шкурки не сдавал, а относил их на дом одному еврею-портному (цены у того были договорные, высокие), который промышлял на пошиве шапок, шуб и пальто. Почти самостоятельно, мальчишескими лишь своими подростковыми силами обрабатывал Коля огород: сажал-полол картошку, жал серпом и молотил на глиняном полу в сенях(клуни у них, понятно, не было) рожь и просо, вернул к жизни и употреблению ступу, выпарил ее с травой золототысячником и чабрецом, которые отбивали табачный запах. Вот только молчаливей Коля сделался пуще прежнего. В детские наши уличные игры играть совсем перестал (да и некогда ему было играть при такой жизни), все время держался в отдалении от ребячьей стайки, будто она была ему неровня. В школу, в восьмой класс Коля стал теперь ходить в город, учился там опять-таки только на «хорошо» и «отлично» и усиленно готовился к поступлению в летное военное училище…
* * *
Три года - срок, конечно, немалый, но время не остановишь, не окоротишь, оно, знай себе, бежит, торопится – и не успели односельчане оглянуться (кому срок, а кому - одно мгновение), как сахалинская вербовка Королька и закончилась.
И вот летом, в самый его разгар и макушку, за неделю до Петрова дня, престольного нашего праздника Королёк заявился домой. И, Бог ты мой, что ж это был за Королёк?! Не королёк, а подлинный король! В полувоенном френче цвета хаки, с четырьмя накладными карманами (два та груди, два по бокам), в диагоналевом офицерском галифе и опять же в офицерских хромовых начищенных до самоварного блеска сапогах. На голове у Королька был высокий картуз с удлиненным козырьком, которые тогда любили носить большие начальники. Но главное - усы! Тоненькой ниточкой, будто береговой пограничной охранной линией, они разбегались в разные стороны, хищно топорщились и угрожали всякому встречному-поперечному: смотри, поберегись, не переходи запретную эту линию. Такие усы могли принадлежать только человеку, хорошо и определенно знающему себе цену и значение.
Не хватало Корольку для полного впечатления лишь милицейского ремня с портупеей да револьвера-нагана на боку. Но это, разумеется, было делом скорого будущего. Вербовочный, без единой посторонней неугодной пометки паспорт лежал у Королька в левом нагрудном кармам, под самым сердцем, и теперь все пути-дороги Корольку были открыты. До крайней мере, он сам так считал и думал.
Дня три-четыре, а то, может, и всю неделю Королёк после дальней утомительной дороги отсыпался, отлеживался, а на Петров престольный день устроил для всей родии, ближней и дальней, настоящий пир-гуляиие.
Народу на тот пир-гуляние пришло-приехало великое множество. Родии и у Нади, и у Королька в Еньковой Рудне было не одни и не два человека: братья и сестры (первым делом, конечно, две городские, Надини, из райсобеса и больницы, благодетельницы и заступницы - им самое почетное место в Красном Углу под образами), тетки и дядьки, племянники и племянницы - все были приглашены, все привечены, перед всеми хотелось Корольку щегольнуть и богатым своим застольем, и френчем цвета хаки, и офицерскими диагоналевыми галифе, и офицерскими же сапогами, и охранно-бреговыми усами-ниточками, которые он по случаю праздника подбрил на редкость тщательно и прямолинейно да еще и надушил дорогим одеколоном «Красная Москва». Но в первую очередь, конечно, паспортом, новеньким, хрустящим, с гордой и значительной фотографией Королька, удостоверенной печатью и размашистой неповторимой подписью начальника паспортного стола. Паспорт этот, заключенный в дерматиновую непромокаемую обложку, сразу пошел по рукам родни, вызывая восхищение и восторг, а кое у кого так и зависть.
Праздничный, храмовый стол (престольный день у нас называют храмом) давно уже был накрыт, торжественно замер в преддверии тостов и здравиц, но Королёк не торопился звать к тему гостей, все выглядывал и выглядывал на дорогу, судя по всему, ожидая еще какого-то особого и особо желанного ему гостя.
И наконец дождался. Вдруг на подводе, запряженной бойким лохматым коньком к дому Королька подъехал незнакомый какой-то мужичок, вида совсем неприметного, бабьего даже как будто, без намека на бороду и усы. Но зато, как и Королёк, точно в таком же полувоенном френче с накладными карманами, в галифе и хромовых сапогах и, главное, с гармошкой через плечо.
Пока Королёк знакомил с ним Надю и остальную родню, проходивший как раз мимо отец лучшего моего школьного друга Пети Ушатого Петр Андреевич, который в самом начале войны попал в плен, побывал почти во всех самых страшных немецких концлагерях, много раз убегавший из них и наконец все-таки убежавший в конце сорок четвертого года в Чехословакии,- отдельно, по-своему признал особо почетного гостя Королька.
- Так это же Андрей из Кучиновки,- сказал он моей матери и бабушке, которые сидели на лавочке возле забора и тоже дожидались праздничных гостей.- Власовец!
Кто такие власовцы мы к тому времени, хоть и смутно, но уже знали. После смерти Сталина их выпустили из тюрем вместе с полицаями по амнистии. Они разбрелись, разъехались по всей стране, вели себя тихо и смирно, никому не рассказывая о своей службе в предательской армии генерала Власова, в РОА.
Петра Андреевича в плену тоже зазывали в эту армию, и не кто-нибудь посторонний, а бывший его командир взвода, лейтенант. Но Петр Андреевич сказал та его призывы вполне определенно:
- А какая мне разница, где помирать: в твоей РОА или здесь, в плену?! Лучше я помру в плену.
За такой дерзкий ответ Петра Андреевича могли расстрелять тут же, на месте, но, по-видимому, бывший его командир взвода, лейтенант Красной Армии, был человеком не совсем еще пропащим и своего недавнего подчиненного красноармейца не выдал.
А кучиновский Андрей, с которым Петр Андреевич призывался на фронт вместе, в одну часть, записался в РОА по первой же приманке и вскоре уже наяривал там на гармошке воинственно-победые немецкие марши.
Через несколько лет, когда я после окончания десятилетки и неудачной попытки поступить в пединститут начну работать в Кучиновской средней школе лаборантом, мне доведется встречаться с этим Аидреем-власовцем, считай, ежедневно.
До войны он работал в городе, в хлебопекарне, куда его пристроил двоюродный брат, к тому времени уже отслуживши срочную службу в Красной Армии и удачно женившийся на буфетчице из железнодорожной столовой, Зине. А кто же откажет Зине, разбитной и бойкой бабенке, которую знал весь город, все большие и малые начальники. В железнодорожном богатом буфете они окармливались телесно и духовно, могли при случае и закрыться с Зиной за буфетной дверью на крепкий крючок, повесив на окошке запретно-грозную, понятную любому и каждому посетителю надпись: «Учет!». Закрывались и до замужества Зины, когда она была еще в девицах, закрывались и после, когда Зина родила троих детей, поразительно не похожих друг на друга, а уж на законного ее мужа и вовсе. Человек он был молчаливый и тихий, под ногой и пяткой у Зины, детей своих любил (двух девочек и мальчика), но при встрече в городе с большими и малыми начальниками, поглядывал на них косо и пристально, все больше и больше накапливая в тихой своей душе темноту и мрак. И чтоб избежать тех взглядов и той зловещей затаенной темноты (кто не знает - в тихом болоте черти водятся), начальники с готовностью откликнулись на не Бог весть какую просьбу Зины - пристроить деревенского ее нерасторопного родственника-гармониста в хлебопекарню.
До печения хлебов Андрея, конечно, не допустили (да он туда и не рвался), а назначили на почти что деревенскую должность возчика хлебопродуктов по магазинам и буфетам. В ведение и подчинение у Андрея была громадная тяжеловозная кобыла, сани-розвальни и телега на железном ходу, оборудованная приземистой обитой жестью будкой, куда помещалось ровно двести только что с пылу и жару буханок. Должность вроде бы действительно незначительная, бросовая, но все ж таки хлебная: и самым хлебушком, пахучим, сытным (черным, белым и глубоко-ноздреватым, с кислинкой под названием пеклеванный, который в деревенской жизни встречается редко и который пришелся Андрею по вкусу: тает во рту от одного только дыхания), буханочку-другую всегда можно добыть и за деньги, и просто так из пересортицы и всяких прочих отходов производства. Но, главное, дрожжи - продукт редкий по тем временам и дорого ценимый, что в городе, что в деревне. Он край как необходим при выпечке домашнего подового хлеба, праздничных караваев-куличей, дрожжевых гречневых блинов, а еще больше для изготовления самогона, без которого нигде и никакой жизни быть не может. Войдя в доверие к хлебопекам, Андрей добывал у них когда пачечку, а когда и две-три редкостного дрожжевого продукта и втайне, из-под полы приторговывал им и в родной Кучиновке, через мать, и в городе, через бойкую, пронырливую Зину.
Человеком в городе он стал приметным. И всему виной послужила голосистая его гармошка-трехрядка. Чуть приработавшись на новой должности, Андрей вдруг пустился на одну веселую выдумку, которой от него никто, признаться, и не ожидал. Выезжая из ворот хлебопекарни на тяжеловозной своей кобыле, Андрей брал в руки гармошку и начинал наигрывать на ней забавную какую-нибудь мелодию-песню, извещая тем самым длиннющие километровые очереди возле магазинов, мол, шевелитесь, выстраивайтесь в затылок - я уже на подъезде. И очередь, издалека еще улавливая чутким ухом те мелодии, шевелилась и выстраивалась и кланялась Андрею едва ли не земным поясным поклоном. Еще бы - хлебушек дело нешуточное, всему голова и основа.
Так и жил Андрей на сытных своих хлебах, поигрывал на гармошке-трехрядке, веселил городских обывателей, у которых животы от голода и холода в зимних очередях сами играли марши и страдания. Зина вскоре подыскала Андрею невесту из своих подружек, буфетчиц и официанток, которых тоже сердечно привечало большое и малое начальство. И дело у Андрея уже шло к женитьбе…
Но тут война. Брони у Андрея при его, хоть и хлебной, по незначительной службе, понятно, не было, и он попал под призыв в первую очередь.
Воевать Андрею пришлось недолго, всего недели две-три, а потом он оказался б плену. Не по своей воле и желанию (тут оговаривать его нечего), а по причине военных неудач и превосходства противника вместе с другими сотнями, тысячами и сотнями тысяч красноармейцев и командиров, вместе с отцом лучшего моего друга Пети Ушатого, Петром Андреевичем, с которым воевал в одной роте.
Но в плену пути Андрея и Петра Андреевича разошлись (теперь уж по личной их воле и желанию): Петр Андреевич в лагеря и концлагеря на верную смерть и гибель, а Андрей во власовскую РОА, на хлеба сытные и вольные, на сохранение жизни, а какой ценою - это дело другое, третье, а может, и десятое. О том после можно будет говорить, когда уцелеешь и выживешь.
С Андреем и заговорили. Сразу после Победы, отловив его в немецких, жиденьких лесах, не дав укрыться в западной зоне оккупации, куда он метил и целился, чувствуя, конечно, что советская победившая и фашистов, и добровольных их подсобников, власовцев, власть поступит с ним строго и жестоко.
В своих опасениях Андрей не ошибся. Справедливый советский суд отмерял ему наравне с полицаями, служившими немцам дома, в России, двадцать пять лет тюрьмы - почти всю оставшуюся жизнь. Но эта же суровая советская власть оказалась вскоре и милостивой, отходчивой. Похоронив великого своего вождя, она, опять же вместе с полицаями, отпустила Андрея домой. Вольной, свободной жизни у него оставалось еще вдосталь (отсидел-то всего четверть срока - восемь лет), и надо было Андрею как-то приспосабливать, приноравливать и прилаживать эту свою молодую в общем-то еще жизнь к советским незыблемым порядкам.
В хлебопекарню его, беспаспортного и заклейменного, точно так же, как и Королька в милицию, не взяли. Хлопотать теперь за Андрея было некому. Двоюродный брат, которого призвали на фронт чуть позже, погиб и, говорят, героической смертью, защищая Ленинград. А Зина сама была заклейменной и только чудом избежала участи и судьбы Андрея - лагерей и тюрем. Во время оккупации она спуталась с немцами, работала все так же буфетчицей в бывшей железнодорожной столовой, которую новые власти переоборудовали под офицерское казино. Понятно, что от давней своей привычки она отречься не могла и частенько закрывалась в буфете с боевыми немецкими офицерами на крючок, повесив на окошке запретительную вывеску, на немецком, разумеется, языке: «Ди Ревизизион», что означало - ревизия. От тех сокрытий родился у нее еще один ребенок, белокурый несчастный мальчишка, которого все другие соседские мальчишки и девчонки, когда он подрос, называли самыми нехорошими, обидными словами (куда денешься - дети по неведению своему бывают немилосердными и жестокими). Но как раз этот мальчик, еще и не- родившийся, и спас Зину от тюрьмы. Советская милосердная власть, которая тогда только-только восстановилась после изгнания, дала мальчишке родиться на воле, а потом то ли забыла про многодетную Зину, то ли взяла в расчет героическую гибель на фронте ее мужа, защитника блокадного Ленинграда. На работу в буфет ее тоже не взяли - остереглись, и она лет пять, наверное, подвизалась на базаре на должности хоть и начальственной, но малодоходной - собирала «местовое» - мелкий, грошовый налог за место, занимаемое торговцами на базаре, в основном крестьянками из близлежащих окрестных деревень. Много на этой должности не поживишься.
Но с годами Зина все же вернулась назад в буфет. Уцелевшие в войну начальники, в хрущевские оттепельные времена вспомнили о ней, порадели, и Зина опять оказалась на прежнем своем законном месте. Работала она там до глубокой старости, нежно опекаемая и довоенными уходящими уже начальниками, и новыми, молодыми, лишь поднимающимися до высоких своих должностей. А еще больше детьми, поскольку матерью она при всей своей беспутной жизни была заботливой и ласковой. Внимательней других оказался к ней самый младший сын, несчастный и белокурый Гриша, которого Зина так назвала в честь мнимого его геройски погибшего отца. Он ее и похоронил. Но в те годы, когда Андрей вернулся из заключения, Зина еще была в опале, еще собирала «местовое» на базаре, лаялась с прижимистыми деревенскими мужиками и бабами, которые за место (иногда, впрочем, даже не на полках, а просто на земле, на расстеленной попоне или мешке платить не хотели ни единой копейки. Ничем она помочь несчастному своему родственнику не могла, о чем сокрушалась и плакала.
Дорога Андрею была одна - в колхоз, на рядовые, «куда пошлют» работы. Он и вынужден был на них ходить, есть-пить что-то надо. А потом (Зина же и подсказала, и помогла добыть «отпускную» справку - какие-никакие связи у нее в городе остались. К примеру, Зяма Холодняк не отрекся от нее, а по старой довоенной привычке бывал в буфете и при открытых дверях, и при закрытых) завербовался на повал леса на острой Сахалин. Там они и стакнулись, и сошлись с Корольком, два сапога - пара, оба, по их мнению, незаслуженно оскорбленные, оба без вины виноватые (война их сделала виноватыми, так не они ту войну затеяли и развязали). О прошлом своем Королёк с Андреем длинно не распространялись. Н принято тогда было о нем длинно распространяться, ворошить: кругом чужие, посторонние уши, мало ли чего могут услышать и повернуть по-своему. Королёк помалкивал о своей службе в НКВД, Андрей - о службе в РОА, где ему, кстати, тоже доводилось бывать в конвойных командах. А вот о Германии наедине беседы вели и во всем понимали друг друга, какой там образцовый порядок, какая чистота, какая строгость, не то, что в России, где никому верить и доверять нельзя.
Отбыв вербовку и заимев паспорт, Андрей вернулся назад в Кучиновку. И не один, а с молодой женой, не то уйгуркой, не то корячкой, к тому же еще и беременной. При таком обороте дела, ему хлопотать насчет прежней работы в хлебопекарне было как бы и не с руки. Он до поры до времени обосновался в родительском деревенском доме. Но в колхоз не пошел, а вдруг, вспомнив про свою гармошку, пристроился в школе помощником и сопровождающим учителя пения. В те годы в деревенских школах подлинных учителей пения, знающих ноты, умеющих играть на каких-нибудь музыкальных инструментах (пианино, скрипке или кларнете с флейтой) не было, как не было и самых инструментов - откуда им взяться при послевоенной ищете и бедности. Облегченные эти, почти что и необязательные уроки, как правило, отдавали вести пионервожатым, сколько-нибудь искусным в пении. А в помощники к ним приставляли деревенских гармонистов, которые на слух, без всяких нот и нотных знаков, могли подобрать любую мелодию, песню и танец. Со слухом у Андрея было все в порядке. Тут ничего не скажешь. Пионервожатая еще только заикается насчет песни-мелодии, а от уже готов, уже ведет ее на гармошке безошибочно и верно, побуждая ребят-школьников к пению и веселью.
Но еще больше, чем на уроках пения был нужен и необходим Андрей- гармонист для иного, самого неотложного и требовательного в школе дела. Бог знает кому и в каких верхах и начальствах, в каких министерствах пришла в голову многоумная мысль проводить перед началом занятий со школьниками физкультурную зарядку. В городе она, может, и вправду необходима: детишки засидятся в душных комнатах-клетушках без движения, вялые и полусонные, и тут без зарядки, физических упражнений никак не обойтись. Надо тех ребятишек хоть немного расшевелить, раздергать, а то они и на уроках будут спать и кукситься, неспособные ни к какому учению.
Но деревенским их сверстникам зачем эта зарядка-упражнения?! Ведь многие живут от школы за полтора, два, то и за три километра.Чтоб поспеть на занятия в первую смену к половине девятого, им надо подниматься в шесть часов утра, потом идти-брести к школе весной и осенью по грязи и слякоти да еще иной раз и под дождем, а зимой, в трескучий мороз, по снежным заметям и сугробам. За время дороги так назаряжаются, что рук и ног не чувствуют, им скорее бы по классам в тепло и затишье.
Во вторую смену тоже не лучше. К половине второго посветлу кое-как доберутся (глядишь, какой-нибудь сердобольный попутный мужик на телеге или санях подвезет), но вечером возвращаться домой приходится в кромешной темени и опять же по бездорожью, под дождем и вьюгой. От такой зарядки они на следующий день только часам к двенадцати и придут в себя.
Но приказ есть приказ, строгий и неукоснительный: за двадцать минут до начала занятий становись в ряды и шеренги, маши руками (а их с холода не чувствуешь и не осознаешь), делай приседания-наклоиы (ноги в худых сапогах или шерстяных бурках с калошами-бахилами тоже ледышки-ледышками), маршируй на месте под грозные команды и окрики физрука.
Учителям от такой зарядки в свою очередь тоже одно мучение. Одни ученики из дальних окраин села на нее постоянно опаздывают, не успевают, а другие, пошустрей и похулиганистей, всеми правдами и неправдами избегают ее, прячутся по-за сараями и туалетами. И вот надо их там отлавливать, ставить в строй, проводить воспитательные беседы и с самими учениками и с родителями, иначе директор на педсовете учителей-наставников за такое нерадение по головке не погладит. А не дай Бог, нагрянет еще какая-нибудь проверочная комиссия из города, из РОНО, тогда и вовсе дело пропащее, могут и работы попросить...
При такой установке и при таких жесточайших требованиях обойтись на зарядке без музыкального сопровождения было никак не возможно. И прежде всего в школах-десятилетках, где много учеников-старшеклассников, которые уже невестятся и женихаются. Зарядка для них занятие вовсе смешное и необязательное. У них на уме совеем иное: вечеринки (иногда так и с вином-пивом в складчину), песни-танцы, а после долгое провожание до первых раннепробудных петухов по сельским далеким улицам.
Вот директор Кучиновской школы, человек предприимчивый и интеллигентный и надумал призвать на помощь Андрея-гармониста, в надежде, что на призывные звуки его гармошки ученики сами, без лишних наказов и понуканий станут прибегать та зарядку - как-никак музыка и почти что танцы.
Андрей откликнулся на тот призыв с радостью. Два раза в день точно в назначенный срок стал появляться в школе с гармошкой через плечо. Он занимал место рядом с директором, который для большей острастки и дисциплины присутствовал на зарядке лично, и принимался играть самые зазывные и бодрящие учеников марши. Говорят, не раз и не два прорывались среди них и те, которые он играл вначале для поднятия воинского духа в немецко-власовской РОА, потом в тюремном лагере, а потом на сахалинском лесоповале (с малым лишь умолчанием) для вербованных залетных мужиков да для осужденных на долгие сроки урок-уголовников, работавших рядом под усиленным надзором и охраной. Королёк, кстати, при виде построенных в колонны заключенных всегда приободрялся, расправлял плечи и, немного пугая Андрея, говорил им вслед: «Скотобаза! Разве так ходят! Куда смотрит конвой?!» Андрей и сам видел, что идут урки-заключенные не в ногу и не в шаг, по крайней мере, те так, как ходили под его охраной военнопленные в одном из концлагерей неподалеку от города Варшавы, но на всякий случай помалкивал: он ведь сам восемь лет ходил в шеренгах и колоннах, окруженный конвоем - новому его другу, Корольку, того те понять и те осмыслить.
Среди сахалинских заключенных и вербованных залетчиков попадались мужики (да и женщины тоже)с музыкальным образованием, и Андрею приходилось волей неволей делать в маршах некоторые умолчания и оранжировки. Зэки те и залетчики быстро разбирались, что к чему и, вербованные - не вербованные, урки - не урки, а слушать откровенные немецкие марши не желали, потому как Отечество свое, хоть и не очень ласковое к ним, любили преданно и самозабвенно.
Но в деревенской глуши и темени кто же мог отличить бравурные преступные марши от подлинно советской музыки. Никто не отличал и не ведал, занимался в свою охотку под их бодрящие звуки физкультурой, и Андрею от того была великая радость да, может, и месть, которой он хотел поделиться с Корольком. Но Бог миловал - не поделился…
* * *
В тот храмовый, престольный день Петра и Павла мне до знакомства с Андреем-власовцем оставалось еще три года. Я видел его тогда возле дома Королька впервые, и всей его подлинной жизенной истории еще не знал.
С Корольком они на виду у всего праздничного притомившегося в ожидании застолья народа обмялись, расцеловались. Потом привязали лохматого конька к изгороди и шагнули в дом. После я узнаю, что он не колхозный (кто же в колхозе даст на гулевую, праздничную поездку рабочего коня, да еще такому человеку, как Андрей) а кучиновского священника, отца Федота, который по великому своему милосердию конька ему доверил. Застолье тут же незамедлительно и сладилось. Пошли тосты и здравицы в честь Королька и Андрея, людей вон каких отважных и смелых, уехавших по первому призыву Родины на освоение природных, земных и подземных, богатств аж на самый далекий остров Сахалин.
Королёк и Андрей в ответных речах тоже не скупились, говорили умно и складно, как бы даже немного и стесняясь похвал, мол, ничего в их поступках героического нет: раз надо, значит, надо, раз Родина позвала (а что звала - так это точно: на всех улицах тогда и в городе, и в селах по сельсоветам и колхозным конторам Зяма Холодняк, не скупясь, развешивал зазывные вербовочные плакаты и листовки), то ни Королёк, ни Андрей отказаться не в праве, кто же еще тогда, если не они…
Долго ли, коротко ли доились те взаимные величальные речи, поднимались тосты и здравицы (о великом православном празднике равноапостальных Петра и Павла, признаться, ни разу и не вспомнили - до них ли было при таком торжестве), но вот застолье заметно притомилось и всей гурьбой вывалило па улицу, на свежий июльский воздух. Под раскидистой вербой, что росла возле дома Королька, в палисаднике (ограда вокруг него разрушилась еще во времена тетки Моти, а Корольку все недосуг ее оборудовать и сладить) поставили табурет, застланный половичком - подкладкой, и усадили па него Андрея-власовца с гармошкой.
Электрического света тогда у нас в селе не было (проведут лишь к пятидесятилетию советской власти, в 1967 году, когда я уже после службы в армии буду учиться в пединституте), а по этой причине не было и никаких развлекательных работающих на электричестве музыкальных инструментов, проигривателя или радиолы. Кое у кого хранились, конечно, довоенные еще патефоны с десятком-другим ломуче-черных пластинок, но патефон сподручней заводить в доме, в малом пространстве, а на улице, под вербой да при таком многолюдье, как у Королька, записанных на пластинках песен Руслановой или Козловского с Лемешевым не расслышишь и не пустишься под их сладкоголосые звуки в пляс и танец: вальс-бостон, краковяк, падеспань, не говоря уже о «сербиянке с выходом». Тут подавай гармошку, инструмент подлинно народный, русский, опробованный и проверенный в веках.
Андрей, окружен (й всеобщим вниманием (по- иному и быть не могло - гармонист на любом гуляний первейший человек), уселся на мягком табурете, будто на троне, оперся для устойчивости и усидчивости спиной о шершавый ствол вербы, о которую, между прочим, когда-то по дороге на пастбище всегда любил почесать могучую холку свободолюбивый Марат (за что Королёк, может, и рассчитался с ним столь жестоко) - заиграл для начала самый веселый и самый разгульный деревенский танец «сербиянку с выходом»
И первым в круг на всех правах и основаниях не вышел, не выскочил, а прямо-таки вылетел на легко-воздушных крыльях Королёк, которого прежде никто танцующим и пляшущим ни разу и не видел.
Но то было прежде! А теперь пусть все видят и знают, пусть завидуют Корольку и в труде, и в веселье, пусть разносят о нем славу по всему окрестному миру.
Ах, как танцевал-плясал в тот день Королёк! Не мелкою, кочевою и оседлою птичкой-пичужкой - корольком, не воробьем и не сорокою, а длинноногим увенчанным царскою короною журавлем, горделивою луговой и болотной цаплею, степным страусом-дрохвою, а может, даже к заморским широкохвостым павлином, которого по достоинству его и красоте не зря называют «жар-птицею».
Вызывая на танец Надю (кого же еще?!), что стояла уже наизготове и порыве в новеньком похожем на японское кимоно платье, которое Королёк привез ей из Сахалина в знак особой любви и внимания, он широко, по-журавлинову, раскинул руки-крылья и с манящим курлыканьем прошелся и раз, и в другой по кругу, потом, едва ли не падая перед Надей на колени, стал бить себя натруженными руками лесоруба то по френчу, по накладным его, нагрудным и боковым, карманам, то по фалдам галифе, где звенел-перезванивался золоченый портсигар, заполоненный до отказа папиросами «Казбек», и посеребренная подаренная Корольку при расставании зэками-уголовниками зажигалка, то по надраенным-напомаженным голенищам офицерских сапог. Похоже, они были особыми сапогами, пошитыми на заказ, точно по ноге и мерке Королька, а не купленными в каком-нибудь заштатном военторге, с латунными нестирающимися подковами и, главное, «на рыпах». Искусным сахалинским сапожником были проложены в каблуки кусочки бересты, и вот теперь, когда Королёк пошел отбивать чечетку, сапоги начали, будто подыгрывая Андрею-власовцу, рыпеть-порыпливать, кричать-покрикивать, манить-вызывать к себе Надю. Знающие люди говорили, что Королёк был в таком ударе и возвышении лишь в те дни, когда объезжал, приучая к ярму и оглоблям надменного осквернившего его вербу под окном Марата. Кто ж станет спорить, может, и вправду так...
Надя незамедлительно отозвалась на журавлиные приманки Королька, на полхопывания-постукивания, на рыпи-порыпивания, на звоны-позвякивания золоченых и посеребреных портсигара и зажигалки - и вышла в круг.
Ах, как танцевала Надя! Тоже не воробьем и синичкою, не стрекотливой сорокой-воровкой, а неприступно-гордою, знающей себе цену и достоинство журавлихою, павой-жар-птицею, любимой женой и подругою коронованного царя всех пеших и лётных птиц - павлина. О прежних своих головных, поясничных и ножных болях Надя забыла еще в первый день по приезде Королька из заморской страны Сахалина, а нынче, в день взаимного их торжества и победы, забыла и вовсе. Какие там боли, какие страдания, когда идет такая гульба-раздолье, когда верный ее Королёк то нежно держит ее за лебедино-белую руку, то прилюдно (и как сладко-пресладко) обнимает за талию, то падает в пляске-чечетке перед Надей на колени и едва ли не целует, едва ли не щекочет остроподбритыми усами тоже привезенные из Сахалина ей в супружеское дарение полуяпонские туфельки с загнутыми вверх носками....
А как играл в этот памятный всем, незабываемый день Андрей-власовец! Это надо было видеть и слышать! Слышать и смотреть, чтовыделывал он с пуговками-ладами да гармошке: то пускал их длинным, разгонистым движением в разлет и разрядку, то вдруг собирал в горсть- ладошку, воедино, то бросал к ногам пляшущих Королька и Нади, - и пуговки-лады катились одна за другой, издавая такие звуки и мелодии, что ни в сказке сказать, ни пером описать. А что совершал он с кумачово-красными (словно победное знамя па ветру) тугими мехами довоенного еще производства тульской гармошки, которая прошла с ним (и уцелела, как уцелел и он сам) все огни и воды и медные трубы: сельские вечеринки-посиделки. Красную недолгую в жизни Андрея армию, плен, армию власовскую, освободительную, потом плен и тюрьму уже советские, а совсем недавно и сахалинскую тайгу, где гармошка тоже не раз выручала его. Не пилил Андрей двуручной пилой-медведком многовековые сосны, не обрубал даже топором-дровосеком смоляные сучки, а по общему мнению и желанию матерых лагерных лесорубов, берег и щадил драгоценные свои пальцы и всего лишь разжигал сторожевые, жарко горящие костры да кипятил на них вербованным своим сотоварищам чай-чефир. И вот уберег и сохранил: и пальцы, и ладони, и жизнь - и теперь без особого напряжения гнул, выгибал дугою краснознаменные меха, заставляя их во всю глубину и ширь вздыхать и выдыхать настоянный на вербе и вербовой коре жаркий июльский воздух, жить почти что человеческой разумной жизнью. А чтоб уж совсем было весело и загульно гостям на великом их с Корольком празднике торжества и освобождения, он сыпал время от времени, будто из широкого рукава, частушками, припевками-прибаутками: и теми, которые запомнил еще со времен деревенского своего юношества на посиделках-вечеринках; и те, что слышал и сам пел-выпевал (да с каким посвистом и молодечеством!) в сыто накормленной власовской армии; и запавшими в твердую его память в безжалостных советских лагерях под присмотром остервенелого конвоя с ярко-синими погонами, автоматами и волкодавами-овчарками; и совсем уж новые, сахалинские, которые так сладко и сладкоголосо петь возле жарко-горящего костра, запивая их и разбавляя смолянисто-черным чаем-чефиром. Многие из тех частушек-припевок были слишком вольными и опасными в словах, с запретным матерком (может, оттого, что родились в неволе и заключении), не для женского и тем более не для детского слуха. Но на таком гуляний, как нынче у Королька, все можно, все дозволено, все в радость, в смех и смешинку да еще из уст редкостного по таланту и умению гармониста-песенника. Я запомнил из тех частушек всего одну. К счастью, не всю, не полностью (иначе досталось бы мне от матери и бабушки Марьи), а только две строчки, которые Андрей, сжав да мгновение меха и подмигнув по очереди то одной, то другой, а то и третьей женщине, пустившейся в пляс вслед за Корольком и Надей, выпевал-выговаривал и чисто, и звонко, и доходчиво:
Встала Софа к солнцу ж .. ой -
Солнца не видать!
И это была еще не самая вольная и зазывная его частушка, доносил он до слуха не помнящих себя в гулянии гостей и гораздо более крепкие и откровенные. Опять же, великое счастье, что я их не запомнил...
* * *
Гуляние-веселье в доме у Королька длилось до позднего вечера. Гости еще много раз возвращались назад к застолью, потом опять выпахивали к вербе и опять до изнеможения и упаду танцевали под гармошку Андрея-власовца и вальс-бостон, и падеспань, и польский крутяще-вертящийся танец краковяк, а самые смелые и решительные даже отбивали казацкого гопака, и всё с припевками, с шутками-прибаутками, на которые в запале тоже та скупились, и которые знали, может, и не хуже Андрея, только крепко придерживали до сегодняшнего дня в уме и памяти. Обучены тому были суровым, никого не щадящим временем.
И только один Коля, недавно отметивший свое восемнадцатилетние, участия в тех плясках-танцах не принимал. Возвращению отца он, конечно, был рад (отец есть отец), еще больше рад выздоровлению матери, которая за три года разлуки совсем было расхворалась, разнемоглась, и Коле иной раз приходилось самому и топить печку, и прибираться в доме, и даже доить норовистую однорогую козу. В застолье Коля выпил рюмку водки, поздравил отца с возвращением, пожелал матери еще более крепкого и постоянного здоровья, а потом незаметно удалился из дома и пошел на берег реки, где ребята как раз к Петрову дню установили возле крутого берега похожую на обыкновенную лестницу с доской-перекладиной наверху десятиметровую вышку и учились нырять (порынать - по-нашему) с нее в темную глубь и пропасть воды. По робости своей, в основном «солдатиком» зажав для верности пальцами и ладошками нос и уши. А Коля, с широкого разбега и шага нырял «ласточкой», головой вниз, нисколько не боясь опасно-далекой речной темени. Не зря же он готовился стать военным летчиком.
В прошлом году Коля почти что уже и стал им. Получив аттестат зрелости в школе-десятилетке, он поехал поступать в Черниговское летное училище, в котором в самом скором времени будут учиться многие знаменитые в последствии летчики-космонавты: Климук, Кизим, Романенко. Экзамены Коля сдал хорошо, всего лишь с одной «четверкой» по сочинению, прошел в училище взыскательную медицинскую комиссию (куда взыскательней и придирчивей нашей, районной) и уже готовился примерять курсантскую военную форму с поднебесно-голубыми погонами (не чета всем прочим, малиновым, черным или ядовито-синим). Но нежданно-негаданно, обидно и несправедливо его в училище не зачислили, хотя из всех поступающих, кажется, все лишь два или три человека набрали больше его баллов - двадцать из двадцати возможных. Коля - парень и настойчивый, и твердый - пошел за разъяснением вначале к заместителю начальника училища по политической части, полковнику, а потом и к самому начальнику, генерал-майору авиации. Но оба они, полковник и генерал, ответили ему как-то уклончиво и неопределенно, явно что-то тая и скрывая, мол, при зачислении в училище при всех равных условию предпочтение отдается тем ребятам, которые прослужили в армии (к тому же в летных частях) год, два, а то и все три, знают воинский строй, дисциплину, знакомы с устройством самолета, наконец, приняли в армии воинскую присягу, что тоже значит немало. Конечно, будь у Коли рядом какая-нибудь защита, поддержка (хотя бы отец с матерью, как у других абитуриентов), они бы поговорили с замполитом и начальником училища всерьез и по-взрослому, а может, и пожаловались бы куда наверх, командующему военно-воздушными силами или даже самому министру обороны, прославленному маршалу и герою войны в Испании и дважды Герою Советского Союза в Великой Отечественной войне Родиону Яковлевичу Малиновскому. И глядишь, дело поправилось бы, выгорело - и Коля стал бы курсантом летного училища, а в будущем, возможно, и космонавтом. Кому же тогда еще и становиться космонавтами, если не таким, как Коля, ребятам, настойчивым, крепким телом и духом?!
Но ни отца, ни матери рядом с ним не было. Отец валил-трелевал лес на острове Сахалин, а мать осталась дома, больная и немощная.
В общем, вернулся Коля назад в село ни с чем. Недели две провел дома, молча переживая свою неудачу, а потом устроился в районе в ремстройконторе (паспорт у него был, выхлопотала ему материна сестра, у которой он якобы, жил на городской квартире, учеником каменщика. Судьбу он решил больше не испытывать, уйти в армию, отслужить там год и оттуда уже поступать в летное училище наверняка, без срывов и осложнений, коль предпочтение при зачислении отдают солдатам и сержантам.
Все недомолвки и все сокрытия, по которым Колю не приняли в Черниговское училище военных летчиков, выяснились много позже. Обманули его и замполит, и начальник училища, полковник и генерал-майор авиации. Не зачислили Колю курсантом совсем по иной причине.
В те годы во всех анкетах была одна особая графа. У взрослых, переживших войну людей недвусмысленно и жестко спрашивалось: «Чем занимались в период Великой Отечественной войны?»; у детей, октябрят, пионеров и комсомольцев не менее жестко, хотя и с небольшой разницей: «Чем занимались в период Великой Отечественной войны ваши родители?». Отвечать на те вопросы полагалось, как на духу. Взрослые писали каждый по обстоятельствам своей жизни: одни - находился в рядах действующей армии, воевал на фронте там-то и там-то, в таких-то и таких-то должностях; другие - работал в тылу, опять же с точным указанием, где и да каких должностях; третьи - был угнан в фашистскую Германию на подневольные работы; четвертые - пребывал на оккупированной территории и занимался сельским хозяйством, что было почти что правдой,- сельским хозяйством занимались все, хотя кое-кто и служил (не всегда, конечно, по своей воле) в разных конторах и учреждения новой немецкой власти, на железной дороге, в ведомствах бургомистров и к сельских старост писарями или какими-нибудь другими служками - жить-то надо, семью, и часто многодетную, кормить необходимо.
Октябрята, пионеры и комсомольцы, понятно, всё писали со слов старших: про отцов сплошь и рядом одинаково - погиб на фронте; про матерей, у кого как получалось, но тоже почти одинаково и правдиво - была угнана в Германию еще до замужества или работала в сельском хозяйстве.
Заполнял перед поступлением в училище подобную анкету и Коля, и написал в ней про отца с матерью всю правду, какую знал. Отец угонялся по принуждению в Германию, а мать, имея на руках малолетнего ребенка, его, Колю, жила при своих престарелых родителях, Колиных дедушке и бабушке.
В районном военкомате на объяснения Коли насчет отца повышенного взимания не обратили. Во-первых, в Германию немцы угоняли сотни и тысячи людей (как и почему - всех не упомнишь), а во-вторых, у райвоенкомата была обязательная разнарядка: поставить в военные училища столько-то и столько выпускников семилетних и средних школ. С кандидатами в курсанты пехотно-общевойсковых, артиллерийских, таковых и прочих наземных училищ, связи, тыла, стройбата, дела обстояли более-менее нормально. И самых кандидатов было, хоть отбавляй, и требования к их здоровью выдвигались в этих училищах умеренные. А вот с летными и мореходными каждый год возникали осложнения. Абсолютно здоровые, пригодные для летных и мореходных училищ ребята, пережившие на оккупированной территории войну, перетерпевшие и холод, и голод, и детские смертельно опасные болезни, встречались очень редко. Тут каждый человек был на учете и заметке. На анкетные их данные по этой причине в местном райвоенкомате иногда смотрели сквозь пальцы.
Но в училище, требования к биографиям будущих курсантов были другие, более жесткие и ответственные. И вот кто-то из политработников, может, даже сам замполит, или из особистов обратил самое должное внимание на правдивые слова Коли об отце, о его пребывании в Германии. Почему это немцы угнали женатого, семейного человека на работы в Фатерланд? Подобная практика у них встречалась редко. Женатые и замужние им нужны были на оккупированной территории. Должен же там был кто-то обрабатывать землю, кормить немецкую победную армию, работать на железной дороге, в других необходимых местах. Случалось, конечно, что угоняли и женатых, и замужних, но, как правило, тех, кого заподозревали в связях с партизанами, или относящихся не совсем лояльно к новым властям. Но попадали эти пленники в Германии не к немецким промышленникам и помещикам-бауэрам, а в коцлагеря и редко кто оттуда вернулся живым.
Бдительные особисты (какой-нибудь майор Рахманин) и замполиты не посчитались со временем, проверили Колину запись в анкете и в училище не приняли, посчитали тоже неблагонадежным. В те времена и года подобные предосторожности встречалась часто. Хорошо, что Коля тогда обо всем этом не знал и не догадывался, а то сделался бы еще более задумчивым и отчужденным.
* * *
Одним днем торжества и гуляния Королька по поводу богатого и удачного возвращения с Сахалина, понятно, не закончились. Продолжал он их и на второй день, и на третий, и на четвертый. Теперь сам под ручку с Надей ходил по гостям, навещал родственников и знакомых и у нас, в Займище, и в Еньковой Рудне, ответно проведал, конечно, Андрея-власовца в Кучиновке, познакомил Надю с его верной и преданной женой, корячкой и уйгуркой…
Большие ли, малые ли деньги привез Королёк с Сахалина, об этом никому не было известно. Но какие-то привез и, как всякий деревенский человек, никогда не державший в руках и таких денег, начал сорить ими направо и налево Вместо того, чтоб отремонтировать, как того все ожидали, дом, построить новый сарай, туалет-уборную, он купилвдруг Коле велосипед, хотя тот на столь дорогом по тем десятилетиям подарке и не настаивал, потом купил, опять же велосипед, двум племянникам здесь, в Займище, и одной, больше других любимой племяннице в Еньковой Рудне, потом дорогостоящие серебряные сережки и женские часы «Победу» Наде, и еще зачем-то у Шуры-китайца, торговавшего всякими глиняно-гипсовыми и бумажными украшениями: котами,веерами, тиснеными на картоне хищными дальневосточными зверями-чудовищами, тиграми, драконами, буйволами, здоровенного,метровой вышины кота-копилку, которого установил на глинобитном полу рядом с обновленной Колей в его отсутствие ступой. (Кот этот, впрочем, так и остался пустотелым, поскольку вскоре бросать туда Корольку стало нечего). На все родственные гуляния-проведывания Королёк тоже ходил не с пустыми руками. Непременно покупал в магазине бутылку-другую «Московской» водки, пряников, печенья и конфет детям, до отказа набивал золоченый свой портсигар папиросами «Казбек», чтоб угощать ими подвыпивших гулевых мужиков.
При такой широте и размахе, при таком расточительстве деньги у Королька быстро закончились, и Наде приходилось в иной день, повергнув кота-копилку ниц, выуживать из него при помощи кухонного ножа медяки на хлеб.
Тогда только Королёк одумался, надел френч и галифе, надраил по-офицерски сапоги и пошел в город наниматься на довоенную службу в милицию
Но ничего у него из этого найма не получилось. Перво-наперво – года, возраст Королька уже никак не подходили для милицейской охранной службы, ему тогда, хоть и немного, но все же перевалило за пятьдесят. В таком возрасте милиционеры и военные, выслужив положенный срок, подают в отставку и живут в свое удовольствие и отдохновение на богатой пенсии. А во-вторых, Королёв вынужден был заполнить злополучную анкету, листок по учету кадров (сразу, с порога) ему в милиции не отказали, народ там сидел новый, деликатный, старого вояку обижать без должного основания не намеренный), а в том листке графу: «Чем занимались в период Великой Отечественной войны?». Крути не крути, по пришлось Корольку писать пусть и не всю правду, но полуправду, четверть правды, мол, угнал, был оккупатами-извергами в Германию, как тысячи и сотни тысяч других подневольных русских, советских людей. Для пущей убедительности, чтоб проверочные комиссии и органы не придирались к его возрасту и семейному положению в года войны, он добавил всего три слова, но каких верных и сразу все объясняющих в его немецком пленении: «За антифашистскую пропаганду».
Но как раз эти спасительные для Королька слова и насторожили про-веряльщиков: где, как и перед кем проводил он антифашистскую пропаганду и агитацию, есть ли свидетели той беззаветной его преданности советской власти, где и как находился в Германии, в концентрационном лагере или на вольных хлебах у немецких бауэров? И мало помалу выяснили (где надовсе ж таки было помечено и обозначено), что не все так, не все верно и достоверно в записи Королька. Времена, конечно, стояли уже другие, хрущевские, оттепельные, никто принуждать Королька к более правдивому и подробному ответу не стал. Но в милицию его решительно не приняли, отказали так же, как отказали Коле в приеме в летное училище, окольными, туманными словами, сославшись не служебно-милиционерский возраст Королька.
Подобного, рокового удара он не ожидал. Думал, все обустроится в один день, а может, и в один час. Возраст у Королька, конечно, уже зрелый, но зато опыт, да еще какой - десять лет безупречной службы в органах внутренних дел, имеются награды и поощрения. С этим тоже нельзя не считаться. Увы, не посчитались и в прежней должности постового не восстановили, Он приуныл, притих, но френча и галифе еще не снял. Принаряжаясь в них, взялся ходить, обивать пороги в разных иных районных учреждениях, надеясь найти там службу по своему достоинству, ответственную и начальственную.
Но все ответственные и начальственные должности были давным-давно заняты другими и более молодыми по возрасту, и более грамотными по образованию (а у Королька всего неполная школа-семилетка), да еще в добавок и с партийными билетами в карманах, которые прочно и надежно свидетельствовали, что с биографией и автобиографией у них все в порядке.
Королёк взял все это в расчет, снизил планку и принялся искать службу поскромней, понезаметней. Желательно, конечно, не трудовую, не потогонную, а какую-нибудь назидательную и беспечную, по его здоровью, возрасту и умению. Но что он мог найти в районном нашем городке?! Назидательные и беспечные службы в мелких, незначительных конторах тоже были заняты. Оставались только ремесленные: слесарь по ремонту паровозов в железнодорожном депо, столяр на мебельной фабрике «Тартак», которая еще во времена Первой мировой войны была эвакуирована к нам из Эстонии (говорят, «тартак» - по-эстонски означает краснодеревщик), плотник в межколхозстрое или каменщик-печник (рядом с Колей) в ремстройконторе или на худой конец бондарь в райпотребсоюзе, где изготовляли плодово-ягодное вино. Но ни одним, даже самым заштатным ремеслом Королёк не владел, не его это было призвание, не его участь. Но опять же, надо было что-то искать, не возвращаться же в колхоз на пастушью, воловью службу?! Зачем же тогда пластался он три года на Сахалине, зачем добывал краснокожий паспорт?! Не для того же, чтоб, положив его в карман френча, обучать волов-малолеток (второго Марата в колхозе так и не завелось, это Королёк уже разведал), крутить им хвосты, как у нас называются подобные должности, да и вообще вся работа на колхозных полях и нивах.
Хочешь не хочешь, а получалось, что надо Корольку опускать планку еще ниже и идти в городе на совсем уж низовую, почти что к позорную для взрослого самостоятельного человека службу. Если в железнодорожное депо, то только разнорабочим (бери побольше - неси подальше), если на «Тартак», то уборщиком опилок-тырсы из-под пилорамы, которые надо отвозить, будто из угольного штрека на поверхность, запрягая в телегу, оборудовавшую плетеной оградой-кошарой, полуслепую кобылу с грыжей-пузырем на боку. Но бросовые эти, низкооплачиваемые места занимали в основном вчерашние школьники- десятиклассники, не сумевшие поступить ни в институты, ни в техникумы. На подсобных случайных работах они теперь дожидались скорого призыва в армию. Обретаться среди них, сущих недорослей, Корольку, бывшему милиционеру и вальщику сахалинского леса было позорнее позорного. Тут уж действительно лучше назад в воловники.
Оставалась еще одна костоломная, поистине воловья работа - землекопа. Королька туда, наверное, взяли бы, свободные места там всегда были. Никакой землеройной техники, экскаваторов или бульдозеров тогда никто у нас в городе и в глаза не видел и, если затевалось где строительство дома или первых коротеньких веточек водопровода-канализации (на железнодорожном вокзале и возле райкома партии, то ямы под фундаменты для них и похожие на могилы-траншеи с частыми перемычками копались вручную, штыковыми и совковыми лопатами, пробивались кирками и неподъемно тяжелыми ломами. Тут только подавай рабочие всесильные руки.
Само собой разумеется, что в землекопы Королёк определиться никак те мог, опять-таки, не по его силе, здоровью и влечению была подобная землеройная служба. 0н и дома-то по осени, когда предстояло вырыть двухметровой глубины яму, чтоб сохранить в ней до зимы и весны картошку, нанимал за бутылку водки кого-нибудь из соседей, подлинно крестьянских, не брезгующих никакой работой мужиков, а чуть позже, когда подрос Коля, перепоручил ее ему для тренировки в силе и ловкости. И ничего - Коля справлялся всегда с ямой всего за полдня, с утра до обеда.
Месяца два-три бесполезно маялся Королёк в поисках достойной работы и совсем уже было отчаялся, снял до лучших времен френч и офицерские сапоги, сбрил даже усы-ниточки, которые при найме (он заметил) настораживали больших и малых начальников: с чего бы это человек с такими усами просился на низовые незначительные должности? Начальники сплошь и рядом сами были с усами: кто еще по старинке со сталинскими, густыми и жесткими, кто с буденовскими, казачье-тараканьими, кто с ворошиловскими - щеточкой, но чтоб носить такие вот нахальные усы-ниточки - это совсем уж надо было много о себе держать в уме. Малые, средние и даже умеренно-большие начальники подобного себе в те годы позволить еще не могли, остерегались. Глядя на них, поостерегся и Королёк - единым махом сбрил усы.
И, к великому его изумлению, дело с работой вдруг наладилось. Не одними только своими, конечно, заботами, но наладилось. В отчаянии и тревоге, которые все больше обуревали его, Королёк пошел вначале за поддержкой и помощью к Надиным городским сестрам, а потом, переговорив с Андреем-власовцем, и к Зине-буфетчице…
Помогли ему хлопоты Надиных сестер или нет, о том ничего достоверно сказать нельзя, но просьбы-прошения Зины помогли определенно, тут и сомневаться нечего. Она опять была вся во внимании и заботе местного руководства (почему-то отдавая предпочтение тем, у которых усы буденовские тараканьи, опять закрывалась то с одним, то с другим на потаенный ключик-крючок в частые дни учетов и ревизий. И вот во время этих сокрытий, похоже, слезно попросила очередного своего временно-возлюбленного посетителя (да, может, и не одного) войти в положение опального Королька.
И временно-возлюбленные ухажеры Зина-буфетчицы вошли. Насчет милиции или какой-либо иной номенклатурной должности они, понятно, ничего пообещать Корольку не могли. Не в их это было власти и возможности. Но устроить на службу все ж таки устроили. Предложили и, можно сказать, и посоветовали Корольку пойти кладовщиком на склад горюче-смазочных материалов, на ГСМ при железнодорожном депо. Начальник там был, разумеется, человек партийный, ответственный, а вот место кладовщика, отпускающего горюче-смазочные строгой отчетности материалы смазчикам вагонов, токарям, занятым на особо важной работе - обточке колесных пар, машинистам железнодорожных дрезин и шоферам начавших уже появляться машин (кое у кого даже личных, частных) вдруг освободилось. Прежнего кладовщика после долгой и всесторонней ревизии, организованной, говорят, самим же начальником ГСМ, посадили в тюрьму на целых десять лет (меньше тогда за растрату и не давали), и вот понадобился человек новый, преданный и нерасточительный. Лучше Королька тут и помыслить никого нельзя было…
Он подходил на должность кладовщика по всем статьям. Имея столь острую занозу в своей биографии, Королёк не будет возникать и рыпаться, как у нас говорят, по каждому мелкому, необязательному случаю (а прежний кладовщик и возникал, и рыпался и не всегда желал отпускать по накладным те масла, тот бензин и керосин, которые требовало и желало начальство - вот и дорыпался. сиди теперь в тюрьме, отдыхай от умственно-напряженного труда, вали сахалинский лес, добывай в свое удовольствие воркутинский уголек или магаданско-колымское золото, и все под охраной и присмотром). Насчет же личного расточительства: литр-другой керосина для домашних деревенских нужд, лампы-восьмерика; бабочку солидола или иной какой смазки для велосипеда, канистру (самое многое – две) бензина для близко знакомого человека, у которого вдруг объявилась легковая машина - Королька строго-настрого предупредили. С разрешения начальства, по накладной (пусть иной раз и подложной) можно, но чтоб самому, по собственной инициативе - ни в коем случае, дело предосудительное и подсудное. Да Королёк и без предупреждения ни на какие расточительства не был способен. И не только потому, что для дома, для семьи ему ничего не надо, там и так все как-нибудь образуется-обойдется, вместо керосиновой лампы можно по старинке лучину зажечь или коптилку на льняном масле - махонькую бутылочку с жестяным кружочком наверху, сквозь который продет тряпичный фитилек.
Велосипед, многочисленные его подшипники, втулки и конуса опять-таки можно смазать льняным или козьим маслом, никуда он не денется - поедет, невелико изобретение. И даже не потому, что никаких близких сердцу людей, кроме кучиновского Андрея-власовца у Королька не было, а прежде всего потому, что крепче крепкого держал в воспаленной памяти и уме давнюю свою, столь желанную службу вначале в войсках НКВД, а потом в милиции. Ни на минуту, ни на секунду Королек не забывал, что рожден и предназначен именно для этих служб, для охраны социалистической священной собственности. Так что начальство и без предварительного предупреждения и инструкций во всем
могло положиться на верного Королька. И нисколько в нем не ошиблось…
С первых же дней службы стал считать себя Королёк самым бдительным охранником вверенной ему собственности. Без позволения и намека начальства никому ни единого грамма керосина-бензина, масла или солярки не отпускал. Худо, конечно, что Корольку не выдали специальной формы с широким ремнем, портупеей через плечо и револьвером-наганом на боку, а лишь черно-угольную - железнодорожную – совершенно не пригодную для повседневной работы на ГСМ, где все в масле, мазуте и керосине с бензином. Ее можно носить только в праздничные и выходные дни.
Королёк и стал носить железнодорожную полушерстяную форму: гимнастерку на выпуск, под узенький, совсем неприметный ремешок (впрочем, можно и поприметней, с галунами и китицами), галифе с разгонистыми фалдами, почти что офицерские сапоги кирзовые, к сожалению, не хромовые) и, главное, картуз с пластиковым негнущимся козырьком и скрещенными молоточком и разводным гаечным ключом в изголовье (Зяма насчет картуза лишь чуть-чуть и ошибся). Носил он ее по-военному аккуратно, и не только в праздничные и выходные дни, а и в будние. Едва придя с работы, Королёк надевал ее и заявлялся к нам на вечерние посиделки на пару с Надей.
Зарплата Королька на ГСМ при партийной бдительности начальства и при его собственной бдительности и требовательности (кроме премий, никакого иного дохода, приработка ни на копейку) была не больно велика. От папирос «Казбека», от магазинной «Московской» водки (к ней Королёк по-прежнему никакого пристрастия не испытывал, постоянно помнил, что человек он в прошлом военный, дисциплинированный, незыблемых уставных правил), от дорогих подарков Наде и многочисленной родне он вынужден был отказаться. Опять начал сеять во дворе табак, толочь его в ступе, чем окончательно и теперь уже бесповоротно загубил ее.
Волей-неволей пришлось ему, как и в прошлые досахалинские годы, одалживаться у нас. Но надо было видеть, как толчет теперь просо или кукурузу в нашей ступе Королёк! Он сидел за ней в жаркой железнодорожной форме , не распоясывая ремешка, не закатывая для удобства в работе рукава на гимнастерке, а иногда так даже и не снимая картуза с перекрещенными молоточками-ключами в излобье.
А как бил толкачом, как священнодействовал над ступой Королёк? Удары его были частыми и гулкими, далеко слышимыми. Сразу было видно да и слышно, что толчет просо или кукурузу человек серьезный, значительный, в форме, подпоясанной ремешком с галунами-китицами. Что ни удар, то с потягом и доворотом, от которого хорошо просушенные на печном черене просо и кукуруза размельчались в муку и пепел.
В разговоры вечерних посидельцев-гулянников Королёк вмешивался редко, но если уж вмешивался, то совсем не так, как в прежние пастушеско-воловьи свои годы. Он приостанавливал в ступе толкач, кидал на полудремных стариков и старух из-под железнодорожного козырька по-соколиному (не корольком же-синицею ему глядеться?!) гордый взгляд и говаривал:
- Вот мы, рабочий класс!
Старики и старухи приумолкали, послушно соглашаясь с Корольком, что они ему теперь неровня: они крестьяне-хлебопашцы, а Королёк - рабочий, служащий, представитель пролетариата, на котором, будто на становом хребте, держится вся держава и вообще вся человеческая жизнь.
Но еще с большей силой и гордостью в голосе произносил Королёк эти слова, когда к моей матери приходили с прошениями ее избиратели из бывших полицейских или других тюремных и лагерных сидельцев, которые все еще хотели прощения и помилования и никак не могли добиться его. А Королёк добился, сумел обвести отходчивую советскую власть вокруг пальца и теперь он носит железнодорожную форму с ремешком на поясе и картузом на голове, а они, как крутили волам хвосты в колхозе, так и крутят, так и будут крутить довечно. Корольку они теперь тоже не чета и неровня, и он имеет все право смотреть на них свысока и исподлобья и во всеуслышание гордо и значительно говорить:
- Вот мы, рабочий класс!
Бывшие политические и прочие тюремные сидельцы, может, и безвинные, при тех словах и укоризнах Королька вяли душой и, случалось, уходили от матери, так и не решившись попросить ее написать очередное прошение в Верховный Совет или в Верховный Суд.
А Королёк, чтоб совсем уж укрепиться в рабочем своем, пролетарском звании, вдруг обучился одному, неожиданному и редкому ремеслу. В железнодорожном депо приловчился он доставать небольшие листочки-обрезки жести (хорошей, между прочим, высококачественной, двух миллиметров толщины), пробивал в них, положив на дощечку, обыкновенным гвоздем-соткой (пробойником обзавестись так и не удосужился) великое множество дырочек, потом сгибал листочек в полукруг и соединял его вверху и внизу поперечинками - получалась терка, тертушка, по-нашему. Заклепки на поперечинках по неумению образовывались у Королька аляповатыми, расползающимися в стороны, будто морские медузы или осьминоги, но то неважно, то не имело решающего значения. Главное, терки были острыми и долговечными в употреблении (жесть-то первоклассная и первосортная), много долговечнее тех, которыми торговали на базаре настоящие кузнецы и жестянщики. Тереть на них картошку на крахмал по два ведерных чугуна за вечер, было одно удовольствие. Корольку бы тоже продавать терки на базаре, встав в один ряд с кузнецами и жестянщиками, то как встанешь, когда они обретаются там в затрапезных каких-нибудь хлопчато-бумажных штанах, прожженных во многих местах окалиной, в ситцево-байковых рубашонках, а он в государственной железнодорожной форме, в картузе с высокой тульей и молоткастой кокардой! Нет, уронить честь и достоинство этой формы и этого картуза Королёк никак не мог. Но и девать куда-то терки-тертушки надо было, не складывать же их штабелем в каморе, которую Королёк опять мало-помалу превратил в хлев и сарай!? И он начал приносить их к нам на вечерние запечные посиделки, предлагать по дешёвке старикам и старухам, которые по немощи своей на базар выбирались уже редко. Моя мать, вняв просьбам бабушки, тоже купила у Королька одну или даже две терки и, если хорошенько поискать, то, может быть, они до сих пор висят где-нибудь на гвоздике в деревенском нашем заброшенном доме.
Как только Королёк устроился на железнодорожную почетную службу, как только приловчился делать и приторговывать терками, так Надя опять начала охать и ахать, жалиться на прежние свои головные, поясничные и ножные боли. Старики и старухи входили к ней в сочувствие и понимание, советовали всякие снадобья для лечения тех закоренелых болей. И вдруг в одночасье заметили, что жалится теперь и страдает Надя совсем не так, как раньше, что боли ее и вправду истинные и неслучайные. Была Надя беременной и в очень даже скором времени обещалась осчастливить Королька сыном или дочерью - малым ребенком-забавой. Удивительным было это открытие для стариков и старух. При таких-то болях и страданиях, на которые Надя жалилась и десять, и все пятнадцать лет тому назад, когда была совсем молода и пригожа, (а теперь ей далеко за сорок, ближе к пятидесяти) и рожать ребенка?! Это дело смелое и нешуточное. Корольку с Надей о внуках сподручней уже было думать; старшему сыну, Коле, шел девятнадцатый год. Но жаркие июльские дни и ночи по приезде Королька с Сахалина не прошли для них даром, затуманили головы, заворожили сердца. Одного-единного счастья (возвращения Королька с деньгами и паспортом, который обещал ему скорую городскую службу) им показалось мало, захотелось еще и другого - ребенка-младенца, королька-королёчка, свидетеля их взаимной победы над всеми тяготами и несправедливостями жизни. Андрей-власовец со своей, привезенной с Дальнего Востока женой, корячкой и уйгуркой, ребеночка ждали изо дня на день (и загодя даже пригласили Королька в крестные отцы), а они, что, хуже?! или победа их и преодоление меньше?! Ничуть не меньше и не хуже! Вот Надя и сидела каждый вечер у нас возле печки-лежанки, берегла и тетешкала все возрастающий свой живот, не понарошке ахала и охала, когда будущий королёк-королечек подавал там признаки жизни и, вызывала у стариков и старух неподдельное сочувствие, а иногда так и слезы. Коля ожидал появления брата или сестры тоже с нетерпением, хотя ему и приходилось иногда выслушивать пусть и не слишком злобливые, но все ж таки насмешки, касаемые отца с матерью, надумавшими в столь пожилом возрасте рожать ребенка. Молодежи ведь по неразумению своему кажется, что это только ей в семнадцать-восемнадцатъ лет можно любить-горячитъся, а для отцов-матерей любовь - дело давно забытое и прошедшее. В древние годы такого суждения среди молодежи, конечно, не было. Детей в каждой семье рождалось по десять-пятнадцать человек, и никто не дивился, что женщина обзавелась последним ребенком-поскребышем почти что в пятьдесят лет.. А в послевоенные годы дивились, потому что было это редкой редкостью: женщины кругом все вдовы-солдатки, потерявшие мужей в раннем возрасте, иные успев родить по одному, самое многое - по два ребенка, а иные так и оставшись до конца своих дней бездетными. Рожали лишь такие счастливицы, как Надя, да такие, как жена-уйгурка Андрея-власовца.
Но вскоре ровесники и ровесницы перестали над Колей подшучивать. И не столько потому, что быстро пережили занимавшее их известие о скором рождении у него брата или сестры (втайне, может, и завидовали Коле), сколько потому, что Коля вдруг сделался крайне необходимым им в клубе и на всяких домашних вечеринках-гулянках.
Сразу после возвращения отца и шумного застолья, на котором Андрей-власовец, с небывалым умением и играл па гармошке-трехрядке, подзадоривая хмельных и счастливых гостей просторечными припевками-частушками про загадочную Софу, которая закрыла обширным своим местом солнце, он решил самостоятельно, без чьей бы то та было помощи и подсказки выучиться игре на баяне.
В свободное от работы время, в выходные и отгулочные дни Коля стал заходить в клуб задолго до начала кино или танцев, просил у расторопно-бойкой нашей завклубши Гали Хоминой, внучки искусного деревенского сапожника деда Хомы (отец ее, Кузьма Хомич, тоже был сапожником, то далеко от стоял от деда Хомы), баян, садился где-нибудь в уголке за печкой и пуговка за пуговкой, нота за нотой на слух и голос Гали Хоминой, большой любительницы петь-выпевать хоть обыкновенные, известные всем песни, хоть частушки-страдания, обучался игре та баяне. Галя Колины те обучения поощряла самым настоятельтым образом. Гармонистов в селе было, хоть отбавляй: Толя Коропец, Иван Лавренчик, получивший недавно после известного кинофильма новое прозвище - Бровкин, Федя Грязенец, Петя Пев- ник, но они в тот год один за другим поуходили в армию. Задержался немного только Иван Лавренчик-Бровкии. Играл он на гармошке забористо и рьяно, тут ничего не скажешь, но был парнем действительно непутевым, ветреным - мог прийти в клуб, а мог и не прийти. Если же приходил, то иной раз намеренно без гармошки, или вызывающе клал ее на скамейку и в руки показно не брал, ремень через плечо не набрасывал. И все из-за обида на какую-нибудь девчонку (в том числе, кажется, и на Галю-завклубшу), которая прошлый вечер отказалась от его провожаний и позднего, дорассветного сидения на лавочке.
На баяне же умел играть только Толя по прозвищу Тимта. Но он учился в Черниговском музыкальном училище и в клубе появлялся лишь в те дни, когда приезжал к матери на побывку и пополнение иссякших в студенческом общежитии съестных припасов. Без музыки же, без гармошки или баяна, какие гуляния, какие песни-частушки и танцы, а после зоревые провожания?! Посмотрели кино (а оно редко тогда случалось - раз в неделю, а то и еще реже) и по домам. Галя Хомина в таком положении дел вроде бы и не была виновата, но молодежь все равно на нее обижалась, мол, если взялась заведовать клубом, так обеспечь, хоть из-под земли выкопай, гармониста или баяниста.
Вот Гадя всеми силами и поощряла и поддерживала Колины занятия с баяном. Открывала специально для него пораньше клуб, давала иногда даже баян на дом для дополнительных упражнений. И усиленная ее опека не прошла даром. К осени Коля уже играл на баяне несколько самых распостраненных танцев, и в первую очередь почему-то полюбившийся ему вальс «Амурские волны»:
Плавно Амур свои волны несет,
Ветер сибирский им песни поет,
Тихо шумит над Амуром тайга,
Ходит пенная волна,
Пенная волна плещет,
Величава и вольна.
Когда Коля играл эту песню дома, Королёк-старший садился рядом, ронял начавшую уже седеть голову на железнодорожную гимнастерку, вспоминал Дальний, оказывается, так полюбившийся ему Восток, и едва не плакал, пугая и расстраивая Надю, которая была уже на сносях, Коле же он, весь в слезах и отраде, обещал, что с первой квартальной премии непременно купит баян, Но так почему-то и не купил, то ли по забывчивости своей и занятости на службе, то ли квартальной этой премии Корольку никак не выдавали. Впрочем, Коля, зарабатывающий ничуть не меньше отца, и сам мог бы тогда купить себе баян. Но он не покупал его и даже не мыслил покупать, потому как считал увлечение баяном, музыкой делом в своей жизни случайным. Главным для него была мечта о самолетах и училище военных летчиков.
Той же осенью под звуки дальневосточного вальса и под горючиенеобъяснимые слезы Королька Надя родила девочку, нареченную Ниной. Была она, как две капли вода, похожа на отца, такая же длинносенькая, золотоволосая, истинный королёк-королечек.
Мы всей улицей, всей ребячьей нашей гурьбой и ватажкой нянчили и тетешкали ее, отбивая хотя бы на время из рук Коли, который сразу стал Нине и за отца, и за мать, и за брата. Отцу заниматься дочерью-корольком было недосуг: он дневал и ночевал на топливном складе, на ГСМ, упрочивал перед начальством свое положение самого надежного и верного работника, вступил в профсоюз железнодорожников, Профдорсож - организацию авторитетную ибогатую, добросовестно посещал все собрания первичной ячейки и даже был избран помощником казначея. Королёк вступил бы, конечно, и в партию, к тому времени уже КПСС, но умные, осторожные люди подсказали ему - лучше не надо, по крайней мере, пока не надо, не время еще. Он осторожных этих людей послушался, заявления в партию не подавал, выжидал мо-мент, все более и более активно проявляя себя по общественной профсоюзной линии. При таком серьезном занятии до новорожденной ли дочери, до королька ли королёчка ему было. Погладит по головке во время пересменки - и вся его отцовская любовь-внимание. Некогда! Пусть сама по себе растет вольной пташкой-щебетуньей!
Надя тоже занималась нежданным этим, негаданным ребеночком-поскребышем как бы и через силу. Одно дело обзавестись-заиметь его в столь зрелом женском возрасте, подивить все село, всех своих ровесниц-соседок, которые уже нянчили первых внуков, а другое - выращивать неугомонную золотоголовую Нину. Она ведь и вправду, будто птичка какая, ни минуты спокойно не сидела, а все куда-то рвалась и улетала из тесной колыски-гнездшпка, которая досталась ей в наследство от дочери кучиновского Андрея-власовца и его жены-уйгурки. Особенно беспокойно вела себя Нина по ночам. Плакать, не так уж чтоб и плакала, но зато требовала повышенного внимания, разговора, колыбельных успокоительных песен. Надя же опять, как на грех, расхворалась, опять начали одолевать ее тяжкие головные, поясничные и ножные боли: ни охнуть, ни вздохнуть, не говоря уже отом, чтоб склоняться над корытом с пеленками или петь колыбельную сонную песню, которых она отродясь не знала.
При такой занятости отца и при таких опасных хворях-болезнях матери все заботы по воспитанию и обиходу за Ниной волей-неволей вынужден был взять та себя Коля. Едва придя с работы, он принимал ее на свое попечение от матери: кормил козьим редкостно полезным для младенцев молоком, а чуть позже уже и манной кашей, которую сам выучился варить, стирал-сушил пеленки, носил гулять па улицу, на свежий воздух, ревниво и ревностно следя, чтоб мы, играясь с ниной, не причинили ей по неосторожности какого-нибудь вреда. Но, главное, вставал Коля к сестричке-невеличке по ночам, пеленал ее, повязывал в сухие простынки, подкармливал козьим молоком и даже тихо-тихо играл на баяне «Амурские волны», заставляя Нину заново засылать сладким дремотным сном. Она так полюбила этот вальс, так привыкла к нему, что и днем, оставаясь на попечении матери, непременно требовала перед сном именно его. Иначе, беспокоилась в подвесной коляске и укоризненно смотрела на мать голубенькими своими, будто два полноводных озерца, глазками. Тут уж поневоле пришлось и Наде изучить мелодию «Амурских волн» и напевать ее, как у нас говорят, под язык, без баяна и гармошки:
Красоты и силы полны,
Хороши Амура волны.
Серебрятся волны,
Славой Родины горды.
Плещут, плещут, силы полны,
И стремятся к морю волны,
Серебрятся волны,
Славой русскою горды.
Королёк, услышав несколько раз эти нестройные Надины напевы, пришел в великую радость (больше всего ему легли на душу строчки про гордость и славу) и, говорят, стал даже намекать вдохновенной своей жене, а не завести ли им еще одну птичку-синичку, желтоголового королька. Что ему ответила на эти намеки Надя, никому не известно. Может, и согласна была, да лишь попросила немного повременить, пока наладится у нее здоровье.
Едва Нина начала ходить, Коля смастерил для нее маленькое сиденъице-кресельце, приладил его на раме велосипеда и теперь без устали возил вечерами по селу, выбирая самые торные и ровные тропинки. Нина быстро обнаружила на руле велосипеда звоночек-колокольчик, научилась, твердо прикасаясь к нему пальчиком, звенеть, и оглашала всё окрест малиновым его перезвоном, словно извещая деревенских невнимательных жителей: смотрите, я расту, вырастаю,и какая я смелая и пригожая, и как меня любят и отец, и мать, и старший брат Коля - все Корольки…
* * *
Так бы и жить Корольку до самой пенсии, а после и до глубокой спокойной старости, гордится своим рабоче-пролетарским званием, мастерить терки-тертушки, поднимать, ставить на ноги Нину, толочь у нас в ступе (мы не жадные, всегда готовы ему одолжить) просо и кукурузу, насмешливо поглядывать на незадачливых материных ходоков и ходатаев. Но неодолимая тоска-кручина по давней своей службе в войсках НКВД и в милиции не давала Корольку покоя. Бывало, занесет он высоко над ступою толкач и вдруг остановит его да замахе, вздохнет глубоко рабоче-крестьянской натруженной грудью, будто кузнечными мехами, поведет из стороны в сторону плечами, изовьется поясом-талией - и всем ясно и понятно, почему это он так замирает с толкачем на замахе, почему вздыхает и кручинится грудью, почему поводит плечами, извивается тонкой по- военному талией. Не хватает Корольку в той груди-мехах вдоха, может быть, не столь уж глубокого и глубинного, но до последней возможности напряженного, который непременно закончится криком-выстрелом: «Стоять! Шаг влево шаг вправо - считается побег!»; на плечах не хватает жестко-ременной портупеи и введенных еще в военное время в милиции золототканных погон со звездами или лычками-галунами; на талии не достает Корольку поясного широкого ремня, а на ремне - кобуры, а в кобуре револьвера-нагана. А как бы хотелось, чтоб доставало, чтоб все было подогнано-прилажено, чтоб каждый встречный-поперечный, глядел на грозно-бдительного милиционера, бывшего бойца НКВД, при исполнении служебных обязанностей, сам по себе замирал дыханием принимал стойку «Смирно» и боялся пошевелить пальцем, взморгнуть глазом, пока милиционер этот проходит мимо. А уж про возможный досмотр-шмон и говорить нечего!
Ежедневными, а может, и ежечасными были те видения у Королька. И в конце концов не выдержал он их, не вынес своей горькой тоски-кручины, не сумел выдернуть раз и навсегда из души и сердца острую конвойно-милицейскую занозу. Покойная ( и при умной смекалке такая доходная) служба на ГСМ опротивела ему донельзя. Он не мог уже переносить ни вида, ни запаха горюче-смазочных материалов: мазута, керосина с бензином, автола с солидолом, не мог терпеть вечно грязных, промасленных смазчиков вагонов, токарей и составителей поездов. Отчаяние минутами так подступало к нему, что Королёк прямо-таки криком кричал: «Уйду, непременно уйду! Хоть в землекопы, хоть в возчики опилок-тырсы на мебельной фабрике «Тартак», хоть в грузчики-разнорабочие на товарной станции!»
И вскоре действительно ушел из ГСМ. Но не в землекопы, конечно, не в возчики и не в разнорабочие-грузчики. Это он просто так горячился в сердцах. А на самом деле давно уже Королёк приглядывался к одной охранной службе при железной дороге, которая всегда была да, говорят, есть и поныне, к одному приданному ей подразделению, как бы даже и не совсем железнодорожному. Название ему ВОХР - военизированная охрана. Коль уж так случилось, что милиция Корольку заказана (тут терзайся не терзайся, а время ушло, улетело вперед), то надо метить в ВОХР - организацию, может, и позначительней милиции.
Служащие там на армейский манер зовутся стрелками, носят военную форму, жаль без погон и знаков отличия, но военную, под обхватный солдатский ремень с медно-латунной украшенной пятиконечной звездой бляхою. Заняты стрелки охраной особо важных железнодорожных объектов: мостов, переездов, водонапорных башен, но чаще всего тем, что сопровождают в дальних поездках особо важные и ценные грузы. Для опасной этой и ответственной службы им выдается оружие: пистолеты, наганы или подлинно боевые карабины.
Королёк приметил ВОХР с самых первых дней своей работы на ГСМ и, никому не говоря о том ни слова, стал присматриваться и приглядываться к ней, брать все на заметку. Всякими окольными и прямимы путями познакомился он вскоре с начальником ВОХРа, человеком не в больших еще летах, по железнодорожником потомственным, поскольку родился и вырос в кирпично-каменном дореволюционной еще постройки доме на железнодорожном разъезде, где его отец был обходчиком. До армии будущий начальник ВОХРа тоже по примеру отца был путейским обходчиком, а потом, призванный комсомолом, перешел в ВОХР и вот теперь возглавляет его.
В ведении начальника (кстати, тезки Королька, тоже Василия, Василия Ивановича, а Королёк, увы, всего-навсего лишь Василий Степанович) была дрезина, на которой он разъезжал по всей подвластной и подотчетной ему Дистанции пути. На дрезине стоял обыкновенный, хотя и специально усиленный, двигатель - мотор внутреннего сгорания. Заправлять этот двигатель приходилось, разумеется, у Королька на ГСМ. Частенько при заправке присутствовал и сам торопящийся куда-нибудь по срочно-неотложным делам начальник ВОХРа, Василий Иванович Савоста. И вот в торопливые эти дни Королёк, будто невзначай, ненароком заправлял дрезину (тут и говорить нечего, что по накладной с печатями и подписями вышестоящего руководства) чуть с походом, на два-три, самое большое - на пять - литров бензина, на стакан-другой масла. Приглядчивый начальник ВОХРа быстро заметил эту щедрость Королька. Как ему было не заметить ее, когда у него с недавних пор объявилась своя собственная легковая машина, голубенько-крылатый «Москвич». Зарплата у начальника ВОХРа была не очень большая, должность вроде бы не очень хлебная, но слыл человеком предприимчивым, умел, как говорят, крутиться и вертеться, извлекал из нее все, что только можно было извлечь. А на железнодорожном разъезде, где до сих пор жил и все так же работал обходчиком-путейцем его отец, приловчился выращивать редкий в наших местах, но дорогостоящий злак и продукт – горчицу. И вот, пожалуйста - уже ездит в свободное от работы время па голубом «Москвиче», посрамляя тем самым других, более высоких районных начальников, у которых возможности куда обширнее его, а личных машин ни у кого нету. Савоста стал выделять Королька, всего-то навсего кладовщика ГСМ, среди других рабочих и служащих, прилюдно здороваться с ним за руку, называть по имени-отчеству. Королёк вроде бы не придавал этому значения (с ним когда-то после случая с Тычкой прилюдно здоровался, жал руку сам майор Рахманин), но однажды он отвел Савосту в сторону и, поведав ему о бывшей своей службе в войсках НКВД и в милиции, прямо и откровенно спросил:
- Возьмете к себе?
- Возьму,- ни минуты не колебался Савоста. - Но должность кладовщика у меня занята
- А я и не прошусь в кладовщики,- по-военному четко доложился ему Королёк.- Стрелком - возьмете?
- Возьму!- не отрекся от своего обещания Савоста и пожал руку Корольку уже совсем по-иному, как начальник подчиненному.
* * *
После этого сговора и рукопожатия Королёк незамедлительно, не отрабатывая даже положенных при увольнении двух недель на ГСМ (Савоста похлопотал, где надо), перешел в меткие, снайперские стрелки ВОХРа. В тот же день была выдана ему вся амуниция бойца-охранника: первым делом - нательное белье, летнее, чистейшего, отборного хлопка; зимнее - байковое, с ворсом и начесом; потом - военная форма (повседневная и парадно-выходная): гимнастерки (на повседневной пуговицы зеленые, крашеные, на парадно-выходной - железно-золотистые далеко видимые, и все, и крашеные и золоченые увенчаны остроконечными звездами, а не тупорылыми молотками); галифе с широкими, напоминающими уши летучей мыши фалдами и узкими, точно по икре раструбами-штанинами (чтоб они были внатяг, а не висели на- подобие бабьих чулок, Королёк немедленно и собственноручно подшил на них лямки-шлейки, которые когда-то были у него и на военных штанах в НКВД и на полувоенных в милиции); три пары сапог: кирзовые, яловые и на случай дождливой, слякотной погода - резиновые, и еще на зиму туго катанные валенки с калошами-бахилами; к каждой паре сапог по две пары портянок, опять же, летних и зимних, утепленных: на зиму же - ватные с высоченной, охранящее поясницу от простуда, талией брюки и телогрейка-стеганка; почти нкавэдэшно го и милицейского покроя полушубок, а поверх полушубка еще и длиннополый тулуп; само собой разумеется (об этом можно было бы и не говорить) для защиты от дождя и ветра прорезиненный плащ с глубоким капюшоном; головные уборы тоже были выданы по полному довольствию: фуражка-картуз с общеармейским красным верхом и околышком (лучше бы, конечно, ярко-синие, родные) и огнено-горящей кокардой на тулье ( вот уж когда точь-в-точь сбылись пророчества Зямы Холодняка), цигейковая ворсистая шапка легко-сиреневого цвета, непробиваемая никакими морозами и стужами, хоть здешними, среднерусским хоть северно-уральскими; довершали всю форму армейские двупалые рукавицы крепчайшего брезента и байки, проложенные овечье-верблюжьим войлоком - при стрельбе по ворам, бандитам и всем прочим врагам народа очень удобные и надежные; и, главное, ремень (даже два: брючный - брезентовый и поясной – кожаный). К малой обиде Королька без портупеи, но зато какой ремень: первосортной воловьей кожи) поди, выделанный из кожи Марата или какого-либо иного, подобного ему бывшего племенного быка-бугая), ширины в добрую ладонь, с пряжкой не меньше, как в полтора килограмма веса. Если захлестнуть этот ремень на руку, на запястье да замахнуться из-за плеча пряжкой-бляхой, то не устоять перед тем замахом никому, ни пешему, ни конному. Уж Королёк это знает: замахивался в давние свои военные и милицейские годы на всякие преступные элементы, на просто врагов и на врагов народа, на этих так с рабочее-крестьянским пристрастием и потягом, чтоб пробирало сразу до крови и костей, чтоб неповадно была им враждовать с трудовым народом. Тычка, к примеру, запомнил хлесткие те замахи Королька-конвоира на всю жизнь, да небось и после жизни не забывает.
Но что бы значила вся эта форма, вся амуниция: гимнастерки, галифе, сапоги (кирзовые, яловые и резиновые), тулупы, валенки, фуражки, шапки, нательное белье с портянками и двупалыми рукавицами, если бы Корольку не выдали оружие?! Ничего бы ровным счетом не значила! Потому как военный охранный человек - это только тот человек, у которого на ремне в кожаной кобуре имеется револьвер-наган, а на плече укороченный семизарядный карабин или автомат Калашникова, уже начавший поступать в войска на вооружение, бьющие точно в цель без промаха и осечки.
С оружием у Королька был выбор. Если он собирался сторожить-охранять какие-нибудь заштатные пакгаузы или переезды, то ему полагался револьвер-наган, довоенного, а то еще и дореволюционного образца и производства (пистолетами Макарова или Стечкина офицеры в войсках и постовые милиционеры не все еще были вооружены), родной и близкий Корольку, столько лет ношеный когда-то на боку (непреходящий синяк, родимое пятно там от него образовалось).
Если же Королёк желал определиться в вольные стрелки, сопровождающие составы с государственно важными, ценными и секретными грузами, тогда вручался ему семизарядный карабин - оружие видимое любому и всякому гражданину, дальнобойное и опасное.
Королёк пожелал карабин и должность вольного стрелка. Револьвер-наган дело, конечно, хорошее, испытанное, но все ж таки легковесное да уже и не по возрасту Королька. С карабином посолиднеет у него патрон в полтора пальца длинны, с острозаточенной, неодолимой убойной силы пулей (а у пистолета пуля тупорылая, глупая), которая летит с таким свистом, посвистом и доворотом, что нет от нее и не может быть никакого спасения. К тому же на карабине - ремень: закинул, захлестнул его на плечо, и ни одна портупея перед ним не устоит. Это любому постороннему, гражданскому человеку понятно, не говоря уже про военного, с юности привыкшего к оружию. С карабином постовой-охранник чувствует себя совсем по-иному, чем с мелкосортным револьвером-наганом, который в хорошей, мозолистой ладони лесоруба или пастуха-воловника спрячется без остатка, даже прицельной мушки не увидишь. На предупредительный окрик охранника, вооруженного всего лишь револьвером, преступник-злодей откликнется не сразу, подумает - пугает его постовой, нагоняет пустопорожнего страху и не более того - в руках у него, может, даже и не наган-пукалка, а какой-нибудь огурец или деревянная рогатулька. А с карабином, родным братом мосинской винтовки-трехлинейки, шутки плохи. Передернет затвор стрелок, вскинет карабин к плечу, упрется в ключицу прикладом, потом по-снайперски глянет в узкую прорезь прицельной планки да как гикнет какому-нибудь Тычке:
- Стоять! Шаг влево, шаг вправо - считается побег!
Тут уж, будь ты хоть самый отъявленный враг, трижды враг народа, а замрешь и с места не сдвинешься. Королёк в свое время испытывал эти приемы, знает и не забыл их, слава Богу, до сих пор - такое не забывается.
Ну а если для полного впечатления еще и ударить обомлевшего вражеского элемента в лоб, в промежглазье прикладом, как был когда-то Королёк палкой-булавкой между рогов много о себе мнившего Марата, тогда и вовсе станет ясно, что карабин оружие незаменимое и предназначенное специально для конвоиров и стражников - от меткого его выстрела никто не уйдет и не сокроется.
Конечно, неплохо было бы еще определить Корольку в помощники какую-нибудь собаку на поводке и цепи: немецкую овчарку или какого-либо иного волкодава. Но Королёк никогда дела с собаками не имел (в уральской тайге другие, специально обученные ребята собаководами были), в доме даже их сроду не держал - охранять при его скромной жизни вроде бы и нечего, не знал, как с собаками обращаться, тренировать, натаскивать, доводить до необходимой злости. Поэтому, даже предложи Корольку новый его начальник, Савоста, дозорную, сторожевую собаку, он отказался бы от нее самым решительным образом. Корольку и семизарядного карабина вполне хватит: ни один враг-преступник на вверенный объект проникнуть не посмеет, потому как всякий и каждый знает, что никто в мире сильней и громче Королька не крикнет ему в лицо и спину:
- Шаг влево, шаг вправо - считается побег!
Савоста, похоже, догадался обо всем этом, почувствовал в натуре Королька еще при первом разговоре с ним па складе ГСМ и собаки новому своему стрелку в поводыри не выделил. С тем они и поладили и окончательно глянулись друг другу, хотя сам Савоста собак любил без памяти: и овчарок, и волкодавов, и сибирских охотничьих лаек. Привык к ним с детства, живя на глухом железнодорожном разъезде, где без собаки никак не обойтись. Да и в армии Савосте иметь дело с собаками доводилось: служил он на дальней пограничной заставе, оберегал священные рубежи Родины от поползновений сопредельного враждебно настроенного к СССР государства. Собака там первый друг и помощник часового.
В новенькое хрустяще-скрипящее обмундирование Королёк переоделся незамедлительно. И как ладно оно пришлось ему: и по плечам, и по бедрам, и в талии, и в рукавах, как будто на него было пошито, и подогнано и лишь по случайному недоразумению так долго лежало невостребованным на складе. Старенькую же гэсээмовскую одежку, донельзя промасленную, провонявшую керосином, бензином, солидолом и автолом, Королёк безжалостно выбросил на мусор в лесочке за железнодорожными путями. И мало того, что выбросил, так еще и, чиркнув спичкой (зэковская зажигалка была сломана и не действовала), спалил в одну минуту, чтоб ни следа, ни духа от нее не осталось. Хотя по хорошему расчету одёжку ту дома по хозяйству можно было носить еще не один год: рубить в ней дрова, копать осенью под картошку яму или мастерить все те же терки-тертушки. Но спалил и думать о ней забыл.
А как шел в тот день домой Королёк в новенькой своей военной скрипучей форме: гимнастерка заправлена под ремень без единой складочки и морщинки, все они согнаны назад, за спину и собраны там в воинственный петушок-хвостик, который при каждом шаге покачивается, пошевеливается и даже как будто гордо кукарекает от радости и восторга; сапоги рыпят-порыпивают и, соревнуясь с петушком, звенят—позванивают невидимыми для постороннего глаза шпорами; фуражечка набекрень, на правую сторожу, строго по уставу - на два пальца от брови, серпасто-молоткастой звездочкой наветречъ солнцу и новой жизни.
Нет, не шел в тот день Королёк по сыпучей нашей песчаной дорогу а шествовал, не шаг у него был, а поступь…
Чутко-внимательная Надя приподнялась на порожек своей хатки-развалюшки и услышала тот шаг-поступь еще издалека, когда Королёк только-только входил в село, когда только-только здоровался с первыми встречными мужиками и бабами, четко вскидывая, как и полагалось военному, служивому человеку, руку к козырьку и безошибочно попадал безымянным самым длинным в ладони пальцем в висок (так учили его когда-то давным-давно в довоенном НКВД и в милиции). И Надя тоже вмиг преобразилась. Надела полуяпонское свое платье-кимоно, полуяпонские же туфельки с загнутыми по-самурайски вверх носками, приладила в уши сережки, на запястье часы «Победу», выпорхнула белой лебедыо и жар-птицею на тропинку, встречать мужа-героя и с тех пор, кажется, никогда большепраздничного этого своего одеяния и т снимала. Ходила в нем и по дому, и по двору, заявлялась в магазин, путешествовала под ручку с Корольком в Кучиновку гостевать к родным и близким кумам-кумовьям Андрею-власовцу и его жене-корячке. Малолетняя Нина-младенец так привыкла к праздничному материнскому наряду, что без него Надю не признавала, сторонилась ее, будто чужой, и пряталась за спину старшего брата Коли.
Через неделю Королёк завел себе усы. Тут и говорить нечего, что не легкомысленную пунктирную ниточку по-над верхней губой, не робкие ворошиловские усы-щеточку, не буденовские даже тараканье-фельдфебельские заросли, а усы доподлинно державные, сталинские, от одного движения которых можно впасть в обморок и забытье.
Изготовление терек Королёк теперь прекратил, ни разу больше не прикоснулся ни к жестяным заготовкам, ни к гвоздю-сотке, ни к молотку с расшатанной от частого употребления ручкой (попробуй, набей только на одной терке сразу полтыщи дырок - ни один инструмент не выдержит), хотя многие женщины-старушки и просили, его о том, намекали даже, что дадут за терку слаженную Корольком цену вдвое базарной, лишь бы не ходить туда (да они и не дойдут уже) в непогодь: в весеннюю распутицу и зимнюю стужу. Но Королёк и слушать стариков-старушек не хотел, заказов не принимал, на высокую цену не зарился. Неприлично ему было теперь при его звании и должности стрелка-охранника заниматься столь мелким отвлеченным делом.
Перестал Королёк и одалживать у нас ступу, чтоб толочь в ней просо или кукурузу. Тоже дело не по нему, не по его военной фуражке и галифе с гимнастеркой. Можно и нанять кого-нибудь из потомственных хлебосеятелей и мирошников - истолкут просо и кукурузу за милу душу, просеют на решете и сите, переберут за вечер по зернышку и бубочке да еще и спасибо Корольку скажут, что доверил им доходную эту работу, которая любому деревенскому жителю ничуть не в тягость: стучи себе полуторапудовым толкачом да постукивай, радуйся-веселись, предугадывай, какая завтра будет каша у Василия Степановича Королька - человека ответственного, занятого на важной государственной службе - разваристая каша, рассыпчатая, на козьем целебном молоке. Да та же бабка Федосья, соседка Королька через два дома, поближе к реке, истолчет ему хоть просо, хоть кукурузу, хоть гречку. Она двужильная, солдатка еще с Первой мировой войны, втянулась в работу навечно, без разгиба и остановки. Ей только дай дорваться по весне до сохи-плуга, летом - до косы-серпа, осенью - до цепа, а в зиму - как раз до ступы и толкача.
Королёк, подхватив под руку Надю, приходил теперь к нам на посиделки человеком действительно во всем значительным, отдохновенным. Ему сразу уступали самое лучшее место возле лежанки, но не так, чтоб у самой дверцы (там жарко и дымно - Надя еще не дай Бог угорит), а чуть в отдалении, в пристеночке и уголке на отдельной двухместной всего лавке с домотканным половичком-подстилкой. Там Корольку с Надей было почетно и уютно: спину и плечи греет, томит, а грудью можно дышать вольно и свободно воздухом даже в меру прохладным, который исходит от окна.
Усадив на лавке Надю и потуже собрав под ремнем петушок-хвостик, Королёк через мгновение садился и сам. По-особому садился, совсем не так, как деревенские мужики-лапотники, плюхом и мешком» а по-военному четко и как бы даже бестелесно - и сразу закидывал ногу на ногу. Ах, как он искусно и галантно, по-королевски и по-царски проделывал этот пируэт. Кто не видел, тот, можно сказать, полжизни потерял. Вначале Королёк укреплял на глиняном полу становую, опорную ногу (левую или правую - это уж, как вздумается ему, какая
найдет на него стезя и охота), обутую в яловый (но начищенный лучше любого хромового) сапог, потом единым взмахом, точно попадая на колено, вскидывал на нее другую, свободную, тоже всю в коже и яловом блеске. Но сразу ногу он не успокаивал, не утишал, а со значением покачивал, то вытягивая далеко вперед носок, то, наоборот, выпячивая каблук и подметку, чтоб все видели при свете керосиновой лампы-восьмерика не только военного образца латунные подковки, но и в два ряда по широкой подошве гвоздики, кленовые и опять-таки латунные нержавеющие, которых не было и никогда не могло быть на обыкновенном крестьянском сапогу.
При последнем взмахе ноги Королёк вынимал из нагрудного кармана гимнастерки золоченый свой дальневосточный и сахалинский портсигар, о котором во времена гэсээмовской принудительной службы порядком и подзабыл, звучно, со щелчком, похожим на выстрел, открывал его и извлекал оттуда в первые вечера папиросы «Север», а потом уже и «Беломорканал» и целился извлекать в будущем даже «Казбек». Еще совсем недавно, когда курил Королёк здесь же, возле лежанки непереносимой крепости самосад, собственноручно выращенный во дворе на козьем помете и измельченный в позеленевшей ступе, он зажигал папироску-цигарку, экономя спички, либо от керосиновой лампы-восьмерика, либо от малиново-горячего уголька, который на мгновение выхватывал из печного зева голыми руками. Теперь же об этом он и думать забыл, а опять наладил посеребренную зажигалку, которой приноровилась было играть по непониманию своему малолетняя Нина. Вслед за портсигаром Королёк звучно и пугающе щелкал и ею, извлекая, точно какой чародей, из-под камушка голубенько-бездымный огонек (не огонек даже, а пламя!), от которого только и можно было прикуривать папиросы «Беломорканал» и «Казбек» или для последнего снисхождения «Север», прозываемый в народе «гвоздиками».
Сладко, в свое удовольствие затянувшись дорогостоящей папироской, Королёк поглядывал теперь на материных все неубывающих просителей-жалобщиков в такой прищур и срез, с каким смотрят вольные стрелки-охранники только на прицельную планку карабина, совмещая ее в одну линию с мушкой и дальше с мишенью-очертанием в человеческом, но, считай, уже мертвом образе.
И чем больше смотрел на них Королёк, чем внимательней приглядывался к их унылым фигурам, тем все чаще и чаще виделись они ему построенными в колонну по шесть или по восемь в далекой северно-уральской тайге. Движение колонн еще не началось, еще идет проверка преступных элементов: шпионов, лазутчиков, бывших немецких полицаев и старост, добровольцев-власовцев и всяких прочих умников-антисоветчиков, а они матерно вполголоса огрызаются, выказывают Корольку свой нрав и характер. И вот тут ему становится жалко, что не послушался он Савосту и отказался взять себе в поводыри хорошую и хорошо обученную овчарку-волкодава. А то как вовремя было бы сейчас незаметным движением сапога подать ей знак, и застоявшаяся эта овчарка-волкодав одним-единым прыжком взметнулась бы да плечи склонившегося над столом и что-то шепчущего учительнице-депутатше просителя.
С досады, что подобное невозможно, не предусмотрено, Королёк посильнее затягивается папироской и зорко следит, чтоб облачко сизовато-синего дыма не задело Надю.
А она сидит рядом с ним, тесно прижавшись складочкой своего подуяпонского кимоно к фалде галифе, и какая Надя в эти мгновения королевна, какая Царевна-Лебедь, какая жар-птица. Только поднеся к ней руку (даже не прикасаясь), сразу обгоришь весь, испепелишься.
Старики, а тем более женщины-старухи, смотрят на Надю-Надежду, Надежду Емельянову с нескрываемой завистью, предчувствуют и догадываются, а многие (так им кажется) видят уже и воочию, что не иначе, как к поздней весне или к раннему лету, до Троицы еще и Петрова дня, порадует она Василия Степановича новым желтоголовым королёночком, на этот раз, похоже, мальчишкой (жена кучиновского Андрея-власовца уже порадовала своего гармониста и песенника-пересмешника сразу двойней, мальчиком и девочкой - уйгуром и корячкой)
* * *
Так бы оно, наверное, все и вышло, так бы все и случилось, если бы не случилось совсем иное, совсем неожиданное и страшное…
В праздничную, кумачово-красную ночь с седьмого на восьмое ноября выпало Корольку дежурство, охранная дальняя поездка. Праздник не праздник, а жизнь не остановишь, тем более жизнь железнодорожную, которая не знает передышки ни днем, ни ночью: поезда мчатся и в одну, и в другую, и в третью стороны, везут народно-хозяйственные ценные грузы - лес, уголь, зерно, машины и механизмы, горюче-смазочные материалы, везут так же частично и сам народ, его отдельных представителей-пассажиров. И вот кому-то же надо охранять поезда-составы в пути: сопровождать от одного железнодорожного узла к другому и все эти народно-хозяйственные грузы, и всех пассажиров, чтоб не потерялось ни единой соринки-зернинки, ни единого, даже самого мелкого, незначительного человека.
В ту ночь досталась эта ответственная и почетная обязанность Корольку. В опломбировано товарном вагоне с наглухо забитыми окнами провозился какой-то особо важный, секретный груз, требующий удвоенной, утроенной, а может, и удесятеренной охраны. Савоста определил, что от нашего железнодорожного узла до Гомеля и дальше, до белорусского города Жлобина (туда простиралось железнодорожное плечо) его будет сопровождать именно Королёк, показавший себя к тому времен стрелком надежным, верным и, глазное, безотказным. Другие-иные могли еще и вступить с Савостой в пререкания, мол, не их нынче праздничная смена, не их очередь, не их ночь и дальняя дорога. Королёк же готов по первому призыву и приказу нового своего начальника и вон какого благодетеля (ни с чем не посчитался - взял на охранную военную службу) хоть в огонь, хоть в воду, хоть свет за очи ехать, лишь бы только тот приказал и назначил.
В дальнюю ту дорогу снарядился Королёк по всем правилам: в военное обмундирование, в почти что милицейский полушубок, в овчинный тулуп поверх него (ночи уже стояли холодные, снежно-слякотные), в валенки с калошами-бахилами, в серебряно-сизую шапку-ушанку, закинул на плечо тщательно вычищенный и смазанный карабин с основой и двумя запасными обоймами патронов и ухе вскочил было на тормозную площадку, перед этим, разумеется, самым придирчивым образом проверив на вагоне все пломбы, сличив их с записями в сопроводительных документах, как вдруг, откуда ни возьмись, подходят к нему два парня (после о том вернее верного говорили свидетели) и просят Королька: так, мол, и так, возьми на тормозную площадку до города Городни: все пассажирские поезда уже ушли и до утра ни единого не будет, а им в город Городню край как надо попасть - завтра свадьба, венчание, а один из этих парней – жених. Но Королька не проведешь, он по внешнему виду-облику полуночных парней догадался и понял (еще с военных и милицейских, времен глаз наметанный, точный), что урки они уркаганы, может, кого прибили-убили здесь у нас на станции и теперь стремглав бегут в Городню, где у них какой-нибудь притон-пристанище.
А то, что ограбить-убить они кого-нибудь могли, так в этом и сомневаться не приходилось. Народу хмельного и уже к ночи крепко опохмеленного шаталось по городу и станции, где буфет работает круглосуточно, и всегда можно добавить, много и даже с избытком, и все сами напрашивались на ограбление и убийство.
Королёк тех урок-уркаганов к секретно-важному вагону не то что на карабинный, на пушечный выстрел не подпустил. После краткого предупреждения, он перехватил карабин с плеча на руку, передернул затвор и остановил их уже вполне определенно, с особым нажимом произнеся начавшиебыло забываться слова:
- Шаг влево, шаг вправо - стреляю без предупреждения!
Урки заробели (они все такие - чуть прижми их, сразу в штаны наложат), не стали делать шага ни влево, ни вправо, а повернули назад и растворились где-то в темноте, может, пошли искать счастья возле какого иного состава.
Но все те же свидетели рассказывают, что как только поезд тронулся, урки опять возникли возле него, вскочили на тормозную площадку и, прижав Королька с двух сторон к стенке вагона (нельзя даже было разобрать, один человек там стоит или сразу трое), затаились.
Как боролся, как оборонялся от урок-бандитов, защищая народное добро, Королёк, того, конечно, уже никто не видел: ночь все-таки, кромешная слякотная темень, грохот вагонов,- но не доезжая всего одного перегона до Городни, урки сбросили Королька на полном ходу под откос, а сами после затерялись в городе Городне и до сих пор их так никто и не отыскал.
Другие же свидетели, еще более верные и приглядчивые, рассказывают все по-иному. Они вроде бы тоже видели, что на станции к охраняемому Корольком вагону действительно подошли два человека. Только не урки, не бандиты, а самые обыкновенные цыгане, с золотыми зубами-фиксами в два ряда. Вернее, цыган и цыганка, муж и жена: он - кузнец и лудильщик (на самом деле потомственный конокрад и скупщик краденного золота и серебра); она - вагонная гадалка и ворожея (и тоже воровка). Попросили цыгане Королька довезти их до самого Гомеля: там у них дом-табор, кузница и восемь детей, которые голодные и холодные, ждут не дождутся отца с матерью. Насчет Гоме-ля цыгане, пожалуй, что и не врали. Город этот наполовину цыгаский, наполовину еврейский - это любой человек в наших местах знает. Устроить бы там столицу цыганско-еврейского государства – цены бы ей не было.
Но и цыган Королёк в попутчики не взял, крикнул на них с такой тяжестью в голосе, что не пришлось даже передергивать затвор карабина. Они тихо-мирно и отошли в сторону. Цыгане, с покон веку знаемо, народ кроткий, кочевой, понимающий все с первого слова.
Как они после оказались на тормозной площадке, ума нельзя приложить. Заворожили небось Королька, одурманили - те еще чародеи. И опять-таки никто не видел и не слышал, как боролся Королёк с таборными цыганами, скупщиком золота и ворожеей (она и заколдовала его), но, не доезжая всего одного перегона до Городни, сбросили они его на полном ходу под откос (может, сказал им что обидное сгоряча: цыгане - народ, конечно, кроткий, но гордый и вспыльчивый), а сами преспокойно доехали до Гомеля и растворились там в цыганском своем доме-таборе, где их никогда и никто найти не сможет. Цыгане все, считай, не одно лицо - смуглые, будто луженые, глаза на выкате, и все с золотыми зубами-фиксами…
Шли о Корольке и его неожиданной гибели и третьи разговоры. Будто бы никто с ним на тормозной площадке не ехал (кто же решится ехать с человеком, вооруженным семизарядным карабином да еще и при полных полномочиях стрелять без предупреждения?!), ни с кем он не боролся, ни к кому и не взывал на помощь, а сам по случайной неосторожности сорвался с поезда под откос.
Как и полагалось по инструкции, решил Королёк выглянуть из тормозной площадки, чтоб удостовериться, все ли в полном порядке с охраняемым вагоном, а новенький этот четырехосный вагон, казалось бы, такой устойчивый и опорный, вдруг резко пошатнулся на стыке и повороте, и Королёк, не удержавшись за поручни, сорвался с подножек. Виной всему, говорят, послужил тяжелый его длиннополый тулуп. Запутался в нем бахилами Королёк и поскользнулся на слякотно-снежной наледи. К тому же и ветер в ту ночь (да еще по движению поезда) был прямо-таки ураганный: на земной тверди, и то не
каждый человек мог устоять, а тут поезд, вагон, хоть и новенький и четырехосный, а на обледеневших, занесенных первым снегом рельсах призрачный, игрушка детская, в любое время сам мог сорваться в пропасть.
Нашел Королька рано утром, едва начало светать путейский обходчик. Лежал Королёк в полосе отчуждения на дне рва-оврага неподалеку от зарослей терновника и березово-осиновой лесозащитной полосы. Лежал навзничь, широко и вольно раскинув тяжелые, пропахшие папиросами «Беломорканал» и «Казбек», ружейным маслом и порохом руки. И ничего не было на нем: ни овчинного длиннополого тулупа, невольного виновника смерти Королька; ни милицейского покроя полушубка под ним; ни ватных штанов с поясным брезентовым ремешком, ни военной гимнастерки со свежеподшитым Надей накануне поездки Королька белоснежным воротничком и туго, без единой складочки собранной сзади под широкий кожаный ремень петушком-хвостиком; ни нижнего нательного белья - зимнего, фланелево-байкового, на щиколотках тесемками-штрипками; ни добротных, почти еще неношеных валенок с калошами-бахилами; ни сизо-сиреневой цигейковой шапки; не было даже портянок: летних, чуточку жестковатых и прохладных и поверх них зимних, наоборот, излишне мягких, опять-таки, байковых с ворсистым начесом (Королёв любил наматывать в валенки по две пары портянок для тепла и удобства) - всё куда-то бесследно исчезло. Исчез и семизарядный карабин вместе с основной и двумя запасными обоймами патронов.
Лежал Королёк на холодной, начинающем уже покрываться корочкой настом снегу обнаженно-голый, в чем мать родила. И были, остались при нем одни лишь усы цвета дозревающей ржи, с едва заметной проседью, державные; они топорщились так жестко и так угрожающе, что ни единый хищный зверь из березово-осиновой лесозащитной полосы, ни единая птица из терновника не смели приблизиться к Корольку: ни волки и лисы, которые как раз объявились в ту осень в наших местах; ни робкий заяц, ни запасливый хомячок, ни суслик; ни птичьи щебечущие стаи: суетные полевые воробьи, цвенъкающие синички, любопытные ко всему неожиданному и случайному сороки, горлинки и сойки, ни припозднившиеся с отлетом на юг журавли, которые в ту ночь (обходчик слышал их курлыканье) ночевали, в небольшом незамерзшем еще болотце за терновником. Даже кровожадные вороны, вороны и галки, и те устрашились грозных государственных усов Королька и на всякий случай не приближались к нему, а лишь ходили вокруг распластавшегося тела далекими тайными кругами.
И хищные звери, и хищные птицы,- все опасались, что Королёк вдруг пошевелит железно-проволочными своими усами, а потом выхватит из-под спины карабин и выстрелит навскидку, без промаха в самое сердце зверя или птицы, для этого и притворился лежащим на снегу, голым и мертвым. Может и так…
* * *
Хоронили Королька со всеми торжествами, как героя, погибшего на боевом посту при исполнении священных служебных обязанностей по охране народного достояния, секретного бесценного груза. В церкви, правда, его не отпевали. Во-первых, не велено было о том сверху, из райкома партии, а во-вторых церковь у нас к тому времени по новым хрущевским веяниям закрылась, и ее как раз переделывали, переоборудовали под клуб: на месте амвона - сцена-подмостки, на месте Царских Врат - занавес в мелких цветках, васильках и ромашках, а в притворе - кинобудка.
Зато из железнодорожного депо до заказу и требованию Савосты приехал единственный на весь район духовой оркестр, безостановочно игравший на похоронах жалобные прощальные мелодии.
Отдельно, на отдельной бортовой машине приехали с карабинами в руках друзья Королька по охранной службе – стрелки. Когда отзвучали да кладбище все необходимые речи и оркестровые мелодии, и гроб с телом Королька, облаченного в новенькую, выданную ему уже посмертно форму (Надя везде, где потребовалось, расписалась за нее), зарыли в холодную, промерзшую и увенчанную венками могилу, стрелки, выстроившись чуть в отдалении в шеренгу, дали по команде Савосты в честь погибшего своего товарища три залпа-салюта, чего на нашем кладбище никогда не случалось ни до этого, ни после...
Народу на похоронах было много: и своего, займищанского, и с Еньковой Рудни, и с города (Надины сестры, Зина-буфетчица, появившаяся на одной машине с Савостой и стрелками). Из Кучиновки приехал теперь уже на школьном брюхатом коньке Андрей-власовец. В сельских школах-десятилетках тогда разрешалось держать коня, гужевой транспорт для разных учебных нужд. Был он и в Кучиновской школе, и директор выдал его Андрею-власовцу для поездки на похороны сахалинского своего друга. Не одалживаться же Андрею, полноправному учителю, у деревенского попа, отца Федота. Нехорошо это, предосудительно, плохой пример и для остальных учителей, и для учащихся, которые должны воспитываться и вырастать атеистами. А в колхозе Андрею конька не дадут, там свои порядки: жителям, не состоящим в членах колхоза, коня выделяют в последнюю очередь, да еще таким, как Андреи, с сахалинским прошлым и женой уйгуркой.
Андрей на всякий случай (да и по привычке) захватил с собой в поездку гармошку, думал, сыграет над могилой друга похоронный марш Шопена, но при виде железнодорожного духового оркестра, гармошку припрятал и развернул лишь на поминках, когда Надя вдруг попросила его сыграть вальс «Амурские волны», который очень любил покойный. Андрей сыграл, не мог не уважить, не уступить Наде, так неожиданно по воле злого случая овдовевшей.
На похороны и прощание с Корольком Надя надела все то же дареное ей когда-то любящим мужем полуяпонское платье-кимоно. Она обнаружила на нем несколько черных траурных завиточков, которых раньше то ли просто не замечала, то ли их и вовсе там не было. Но теперь вот заметила, теперь они появились и очень подходили к сегодняшнему печальному дню. Завиточки эти во всем сочетались с черным полушерстяным платочком, который Надя повязала на голову, подвернув на нем, чтоб были невидимыми ярко-красные узоры в образе гроздьев перезревшей рябины и вишни.
Здоровье Нади в этот день совсем разладилось. Она жаловалась всем на непереносимые головные боли на ломоту в пояснице и в ногах и хотела даже было не идти на кладбище, а остаться дома. Королька она все равно уже из гроба не подымет, а сама на полдороге упадет замертво. Но потом все-таки собралась с силами - пошла. И попрощалась с Корольком, как и полагается прощаться с мужем на краю могилы верной и преданной жене - в голос и причитания с клятвами. Заставила попрощаться и Нину, маленького королька-королёчка, который ничего еще в жизни не понимал и не смыслил.
А вот Коли на похоронах не было. Судьба его сложилась совсем не так, как он о том мечтал и задумывал. Пока отец, вернувшись с Сахалина, гулял-праздновал, обмывал получение паспорта, сорил налево и направо деньгами, потом искал начальственную службу по разным городским конторам, Коля работал каменщиком на стройке и почти в одиночку кормил семью.
Прошлой осенью ему пришла наконец долгожданная повестка в армию. Коля собрал небольшое застолье, проводы, пригласил всего нескольких ребят и девчонок (невеста у него так и не завелась) да кое-кого из родственников и соседей. Мы с матерью на тех проводах тоже были, сидели за столом с самого краешку, рядом со ступою и глиняным котом-копилкою.
Утром Коля собрал вещмешок, заполонив его до половины книгами -учебниками по математике-физике, по истории и языкам: родному - русскому, и иностранному - немецкому, чтоб готовиться в свободное от несения службы время к экзаменам в Черниговское высшее училище военных летчиков.
Но не судьба была Коле поступить в военное училище, не судьба даже была служить в армии. Через неделю после проводов вернулся он из областного призывного пункта домой. На последней перед отправкой в часть медицинской комиссии врачи вдруг обнаружили у него повышенное кровяное давление. Подобные случаи происходили в общем-то часто. Выпьет призывник на проводах излишне много водки или вина, излишне разволнуется, прощаясь с отцом-матерью, с любимой невестой, вот давление у него и поднимается. Если на комиссии это обнаруживается, то призывника либо на несколько дней удерживают на призывном пункте, проверяют и перепроверяют давление, переводят из одной уже подготовленной к отправке в часть команда в другую, еще неподготовленную, либо возвращают домой и велят там ждать новой повестки, по-военному жестко предупредив насчет спиртного и всяких иных вольностей.
Чаще всего повторный призыв заканчивается благополучно. Будущий солдат сам прекрасно понимает, что с военкоматом шутки плохи, остерегается и со спиртными напитками, и с волнениями и уходит в армию без всякой задержки, иногда так даже вместо пехоты или артиллерии в Морфлот или в летные части, где здоровье требовалось отменно крепкое.
Но у Коли так не получилось. И при повторном призыве, и при третьем давление у него не снижалось. Это было тем удивительнее, что два года тому назад, когда он проходил комиссию в летное училище, никаких претензий к его здоровы врачи не предъявляли. Как и почему произошли у Коли нелады с давлением, все терялись и догадках. Может, от чрезмерной его молчаливости и задумчивости?! Но вот же произошли, и в конце концов Коле выдали «белый» военный билет, раз и навсегда означающий, что для службы в армии (даже в стройбате) он непригоден.
Любой иной парень, наверное, пал бы духом от такого приговора, кому охота слыть «белобилетчиком», больным и хворым в девятнадцать лет. Но Коля не пал, перенес все спокойно, нигде и никому не жаловался на свою болезнь, вот только молчаливым и задумчивым сделался еще больше.
На прежнюю свою работу он решил не восстанавливаться, а отбыл в город Ленинград и устроился там в строительно-монтажную бригаду, которая ездила по всему Советскому Союзу, не раз бывала в командировках и заграницей и строила повсюду высотные, упирающиеся в самое небо трубы: на металлургических комбинатах, на ТЭЦ, на военных секретных, объектах. Конечно, головокружительная эта опасная работа не могла заменить Коле летную службу, но он увлекся ею всерьёз: все-таки небо - вот оно - рядом, до облаков можно рукой достать.
В те тяжелые дни, когда так неожиданно и так случайно погиб Королёк, Коля как раз и был в заграничной командировке, не то в Индии, не то еще дальше, за морями и океанами - на Кубе. Приехать, прилететь из Индии или Кубы на похороны отца он не мог — слишком далеко, почти недосягаемо. Поэтому Коля только дал телеграмму, по-мужски краткую и сдержанную: «Приехать не могу. Хороните без меня».
Надя в самый канун похорон плакала над той телеграммой весь вечер, читала ее и перечитывала, словно надеясь обнаружить там еще какие-нибудь иные, дополнительные слова. Но их не было.
На могиле Королька по совету и настоянию Савосты установили не крест, а металлическую сваренную в железнодорожном депо пирамиду с красной победной звездой на излете и вершине. На лицевой сторон пирамиды прикрепили нержавеющими надежными болтами-саморезами довоенную еще фотографию Королька, где он был изображен в милицейской бело-парадной форме: в шапке-буденовке с высоким шишаком на темени, при ремне и портупее и при револьвере-нагане на боку в кожаной кобуре, как будто поставлен на нашем деревенском кладбище довечным, несменяемым часовым. Надя, говорят, предлагала другую фотографию Королька, в форме бойца НКВД с ярко-синими петлицами и шевронами, но эту фотографию отстранили - она показалась начальству слишком тусклой и невыразительной.
Пирамида та стоит на нашем кладбище до сих пор, и любой человек может подойти к ней хоть в будний, обыкновенный деть, хоть в особый, поминальный, на Радуницу и удостовериться, что Королёк несет свою службу бдительно и зорко, и что правая его рука все время лежит на рукоятке нагана...
* * *
После смерти Королька Надя жила еще долго, очень даже долго, едва ли не сорок лет. Все так же ахала и охала, жаловалась на головные, поясничные и ножные боли, все так же ходила к нам та, вечерние посиделки, щелкала подсолнечые и тыквенные семечки, занимая всегда самое удобное место в уголке и пристеночке возле лежаки. Ее неизменно сопровождала Нина, которая росла не по дням, а по часам и вскоре уже начала управляться при больной матери и с огородом, и с кролями, и с козой, толкла даже в нашей ступе просо и кукурузу (своя, насквозь, веизгоняемо пропахшая табаком, у них развалилась, и Нина в лютые февральские морозы сожгла ее в печке).
Коля больную мать и малолетнюю сестру без помощи, без внимания не оставлял, ежемесячно присылал им денежные перевода, а иногда (после заграничных своих командировок) так и посылки: матери какие-нибудь дорогостоящие, редко встречаемые у нас, в Союзе, лекарства, а Нине самые необыкновенные наряды: платья, кофточки, туфли. Все это у нас в те года тоже было еще редкостью, дефицитом, ни за какие деньги не достанешь.
Домой вот только, в отпуск Коля приезжал очень редко; работа у него была ответственная, не всякому человеку доступная. Колику бригаду на иных стройках ждали месяцами. Какие уж тут отпуска? Если же приезжал, то обычно зимой, в мороз и стужу.
Отцовскую могилу на кладбище Коля навещал и того реже. Да и как ее навестишь среди зимы, когда снега там лежат вровень с крестами. Об отцовской пирамидке и вовсе говорить не приходилось: ее заметало выше пятиконечной звезды, хоронило в сугробе под ледяным на том и от любого постороннего, и от сыновьего глаза. Это надо было ждать до весны, до лета, когда снега растают, изойдут ручьями, и пирамидка снова проявится, даст о себе знать, Королёк на ней приободриться и положит руку на рукоятку нагана.
Но весной и летом отпуска Коле как раз и не выпадало. Надя на Радоницу (на Деды - по-нашему) навещала могилку Королька лишь вдвоем с Ниной, сетовала на Савосту и Андрея-власовца, что - вот же - никак не выберутся они к нам в село, на могилу старинного своего друга, чтоб покатать да ней пасхальное яйцо-крашенку, поставить поминальную свечечку. Но те, хоть и обещали наведаться, хоть и передавали Наде через знакомых людей самые твердые обещания, а так ни разу и не наведались, ни крашенку не покатали, ни свечечку не поставили. Все у них как-то не получается со временем, все как-то им было недосуг…
* * *
В строительной трубой бригаде Коля работал лет пять или шесть, а потом вдруг оставил ее и поступил учиться на вечернее отделение политехнического института.
Учился он по вечерам, а днем работал в горгазе, слесарем по ремонту газового оборудования, ходил по домам, проверял утечку газа, ремонтировал газовые плиты, колонки и краны. Зарплата у Коли, по сравнению с прежней, строительной, была небольшая, но он к расточительству не привык с детства, и ее понемногу хватало и ему на жизнь, и матери с сестрой в помощь.
Во время ежедневных этих своих походов познакомился с одно девчонкой, коренной ленинградкой, которая в младенческом еще возрасте вместе с родителями переживала блокаду в осажденном городе и уцелела. Они быстро сдружились, сошлись характерами и вскоре поженились.
И тут Коля совершил такой поступок, на который при женитьбе редко кто из мужчин решается. Он вдруг поменял свою родовую фамилию на фамилию жены, старинную какую-то, искони русскую. Ни матери, ни кому-либо иному из близких родственников и знакомых он об этом намерении заранее говорить не стал, а объявил много позже, когда все уже свершилось, когда у него на руках уже был новый паспорт.
* * *
С тех пор фамилия - Королёк - в наших краях и пресеклась. Пресекся и весь их род. Нина, когда выросла и вышла замуж, обычая не нарушила, взяла фамилию мужа, тоже старинную и тоже исконно русскую и теперь продолжает этот русский и даже древнерусский род. А вот Корольки пресеклись. О них ни в Займище, ни в Еньковой Рудне, ни в других окрестных селах никто уже и не помнит.
Я тоже редко вспоминаю Королька. Незачем мне его вспоминать. Разве что в те дни, когда приезжаю на родину навестить могилу матери, и вдруг увижу на нашем сосновом кладбище кочевую и оседлую птицу - желтоголового королька. Заметив меня, он перепрыгивает с ветки на ветку, кружит и вьется над крестами и пирамидами, и далеко слышна его печальная похожая на поминальную молитву песня …
* * *
Нынешней весной в самый канун Радоницы-Дедов мне опять посчастливилось приехать па родину. Захватив лопату и грабли, я пошел на кладбище, чтоб убрать, привести в порядок материнскую могилу. Юркий звонкоголосый королёк незамедлительно объявился, заплакал, запечалился, запрыгал с ветки на ветку. Я высоко запрокинул голову, стараясь получше разглядеть его и не упустить из виду - и неожиданно вздрогнул и замер возле коричнево-темной уходящей вершиной в небо сосны: далеко, на опушке кладбища кто-то невидимый и незримый вдруг передернул затвор карабина или винтовки (я не столько услышал, сколько ощутил спиной и затылком металлический его лязг), а вслед за тем кладбищенскую тишину разорвал грозный, леденящий душу крик:
- Стоять! Шаг влево, шаг вправо - считается побег!
Я невольно повернулся на этот лязг и на этот крик - и в следующее мгновение грянул сухой прицельный выстрел…
02. 11.- 12.2.2007г.
г. Воронеж