Иван ЕВСЕЕНКО. Возвращение. Рассказ.
Ровно в полночь, когда Москва погружается в глубокий охранительный сон, он отодвигает гранитную надгробную плиту над своей могилой и выходит к Кремлевской стене. Кутаясь в шинель (ночи уже стоят морозные - декабрьские, и в одном только мундире, холодно), он несколько минут стоит молча, смотрит сквозь пелену снега и метели на тяжело-каменную глыбу мавзолея, потом закуривает трубку и никем не замеченный и не опознанный медленно идет к Спасским воротам. Два озябшие часовые, правда, при его появлении вздрагивают и даже вскидывают руки к шапкам, но потом поспешно опускают их, недоуменно переглядываются друг с другом и прячутся в крошечных пристенных будочках - мало ли чего может причудиться в столь глухую морозную ночь. Он прощает их, ответно подносит руку к козырьку фуражки и идет дальше.
Миновав ворота, он поворачивает направо и, стараясь держаться в тени зданий, все так же медленно, размеренным, неторопливым шагом приближается к Архангельской церкви. Снег по-живому скрипит под его кавказскими легкими сапогами, забивается за воротник шинели, и он невольно думает, что лучше бы, конечно, сейчас идти в тулупе и валенках или хотя бы в такой цигейковой, шапке-ушанке, как у милиционеров. Но ничего, он перетерпит - идти ему совсем недалеко, всего двести или триста шагов.
На пороге церкви он гасит трубку, обивает с сапог налипший снег, снимает фуражку и трижды, как его учили когда-то давным-давно в духовной семинарии, осеняет себя крестным знамением, которого, оказывается, не забыл и не запамятовал.
Церковь открыта (специально открыта для него, или теперь она открыта каждую ночь, того он не знает), в ней повсюду перед образами горят свечи, теплятся голубенькими огоньками лампадки, но народу нигде не видно: ни патриарха с причтом, как можно было вполне ожидать, ни молящихся мирян. Служба в церкви в полуночный этот час не правится: вечерняя, наверное, уже закончилась, а всенощная еще не началась. Или он все забыл и перепутал?
В притворе на полочке он берет тяжелую восковую свечу, отчего-то заведомо зная, что она непременно заупокойная, поминальная, что за здравие ставятся свечи совсем иные, светлого, прозрачного воска - и не такие тяжелые.
Минуту-другую он в нерешительности стоит возле стены, силясь припомнить (это тоже совершенно забыл) к какому образу, к какой иконе надо подойти с заупокойной своей, еще по-ледяному холодной свечой.
Но вдруг откуда-то со стороны и сверху доносится до него женский, успокоительный голос:
- Вот сюда!..
Он немного испуганно вскидывает голову, и в это мгновение кто-то берет его за плечо и направляет к иконе Спасителя.
Он подчиняется и этому голосу, и этому горячему прикосновению (как хорошо все-таки подчиняться, а не повелевать), подходит к иконе Спасителя, зажигает свечу от лампадки к устанавливает ее на простом деревянном подсвечнике (гладко выструганный, шест, а на нем на высоте человеческой груди вырезанная в полный крут доска). Он удивляется, почему в древнейшем московском соборе, где похоронены многие князья и цари из рода Рюриковичей, стоит обыкновенный деревянный подсвечник, словно в какой-нибудь сельской заброшенной церквушке. Но еще больше удивляется он тому, что на подсвечнике, кроме его поминальной свечи, нет ни единой иной. Она удерживается на краю доски-круга по-сиротски одиноко, и пламя ее не сливается с огнями других свечей, которые горят на соседних золоченых подсвечниках. Почему так?
От сквозняка пламя его свечи то клонится вниз и в сторону и почти затухает, то вдруг разгорается сильней и ярко освещает лицо, лик и отдельно глаза Спасителя, широко открытые, вопрошающие. Он выдерживает этот испытующий взгляд, но все-таки делает один шаг назад и вдруг опять слышит все тот же женский, успокоительный голос:
- Но страшись!
- Я не страшусь!- спокойно и уверенно отвечает он.
Все самоё страшное и тяжелое он давно пережил и теперь ему бояться ничего. Страшнее испытания властью и одиночеством ничего в мире нет. А он вынес и это.
Видит Бог (при этом он поднимает глаза на икону, на Спасителя, свидетельствуя перед ним, и повторяет в душе еще раз)- видит Бог, я не хотел чрезмерной власти, я трижды отрекался от нее, писал и просил: отстраните меня от нее, нет больше моих сил смотреть на все ваши распри и взаимные предательства. Но они не отстранили, потому что по природе своей трусливы, как трусливы все предатели.
И тогда я взял ее. Но не для себя, не для своей гордыни, а лишь затем, чтоб спасти великую страну от неминуемой гибели и распада. Мне самому ничего не нужно: шинель, фуражка, сапоги (я привык к ним с детства), трубка, да иногда стакан хорошего грузинского вина - вот и все мои потребности. Но они понять этого не могли и продолжали за моей спиной, прикрываясь моим именем, бороться за власть, которой на самом деле одновременно желали и боялись, не умея ни за что по-настоящему отвечать, и все больше и больше разрушали и вели к гибели страну.
И мне ничего не оставалось в этот роковой час как пролить кровь. Море крови, винной, и невинной. Невинной, наверное, во сто крат больше. В такие решающие судьбу страны и народа часы невинной всегда проливается больше. Тут уж ничего не поделаешь. Но я спас великую вверенную мне державу. И, может быть, спас в первую очередь для Тебя. Вот настанет час Твоего второго пришествия, и куда же Ты направишь свои стопы? Куда пойдешь? Не в Иудею же и Иерусалим, где Тебя опять продадут за тридцать сребреников, не в католическую же и протестантскую Европу и Америку, где иной Папа страшнее и коварнее Понтия Пилата. Придешь Ты сюда, в православную Россию, потому что только ее народ остался верен Тебе. Отсюда, из русских, чертогов и пределов Ты будешь вершить свой страшный, но справедливый суд. В том числе и надо мной...
Мне говорят (я слышу это и внемлю давно) – покайся! Я давно и готов к этому. Вот покаянная моя молитва, которую я тоже знаю с детства и которую никогда не забывал:
« Господи, Господи ! Вот я весь перед Тобою, великий грешник. Я очень много согрешил даже в сегодняшний день. Умилосердись надо мною. Господи, изгони из меня гнев, гордость, раздражение, осуждение, самолюбие и все прочие страсти, а всели в сердце мое смирение, кротость, великодушие и всякую добродетель. Господи, помоги мне исполнять волю Твою, поставь меня на истинный путь спасения.
Научи меня, Господи, совершать заповеди Твои и приносить покаяние чистосердечное с сокрушением и слезами. Господи! Прости мне согрешения мои, которыми оскорбил я благость Твою.
Помилуй, меня, истлевшего в беззакониях, и милосердием Твоим прости меня, грешнаго. Аминь.»
Я повторял эту молитву ежевечерне, но, просыпаясь утром, опять вынужден был грешить на каждом шагу, проливать кровь, заставляя других через эту кровь быть чистыми и праведными. Есть ли в мире страшнее участь?!
Я готов повторить ее и сейчас. Но вот перед Тобой две чаши: на одной - вся пролитая по моей воле и вине кровь, а на второй - спасенная в созидании и ратных трудах держава. Тебе решать, какая из этих чаш перевесит.
Рано или поздно нынешние властители, взявшиеся руководить непомерно великой для них страной и непомерно великим для них народом и опять доведшие эту страну и этот народ почти до полного разрушения и гибели, позовут меня назад, попросят вернуться. Иного выхода у них нет!
Но вернусь я или не вернусь, вот в чем весь вопрос. И тут все будет зависеть только от Тебя: если в Твоих руках перевесит моя Кровавая чаша, я уйду в полное забвение и тлен, если же перевесит чаша Спасительная - я по Твоей воле и благословению вернусь.
Пока он стоял перед иконой, неотрывно и прямо глядя в глаза Спасителя, свеча догорела почти до конца, оплыла воском, а вместе с ней как будто оплыло и потемнело и лицо Спасителя.
- Ты почему молчишь? – не выдержал он и напомнил о себе.
Плотно сомкнутые и запекшиеся в уголках уста Спасителя неожиданно вздрогнули, и Он тихо произнес:
- Потому, что говоришь ты.
Он замер и так в забытьи стоял несколько минут перед потемневшим лицом Спасителя, а потом вдруг, словно кто-то незримый толкнул его изнутри:
- Я знаю, о чем ты молчишь…
- И о чем же?- были слова Спасителя.
- О том, что я не прошел еще через распятие.
- Не прошел!- донеслось до его слуха.
И тогда он, чуть повысив голос, открыл то, что давно терзало и мучило его.
- Но Ты слышишь, они уже кричат: «Распни его! Распни!»
- Слышу!- последовал краткий и далекий ответ.
И больше ни единого слова, ни единого звука. Уста Спасителя снова сомкнулись и онемели. Сомкнулись и онемели и Его глаза. И мгновение спустя он увидел на вздрогнувших и простертым вперед ладонях Спасителя две переполненные чаши - Кровавую и Спасительную.
Он погасил огарок крепко сжатыми в шепотку пальцами, опять трижды, не разжимая этой щепотки, осенил себя крестным знамением и пошел из церкви.
Никто не попросил его остановиться, задержаться, ни мужской, ни женский голос: в церкви было тихо и безмолвно, и лишь свечи на золоченых подсвечниках трепетали яркими животворящими огнями. А его погасла…
На ступеньках крыльца он, как и полагалось по закону и обряду, поворотился к церкви лицом к в последний раз, прощаясь с ней, помолился на высокие ее купола и кресты.
Пора было уходить. Он надел фуражку, поднял воротник шинели и уже не шагом, а тяжелой, утомленной поступью пошел к Спасским воротам и дальше к подножию Кремлевской стены. Снег и метель усилились и, едва он делал этот шаг-поступь, как следы его тут же заметала ледяная стелющаяся низко по земле поземка. Несколько раз он останавливался на тротуаре, оглядывался назад на Архангельскую церковь-собор, где погребенные по-православному, лежали все Рюриковичи и где, наверное, полагалось бы лежать и ему, хотя он и не княжеского, и не царского рода. Он хотел было вернуться туда, под церковные купольные своды, чтоб остаться там, среди Рюриковичей, навсегда: они бы потеснились и уступили бы ему место. И все-таки не вернулся - не в его это уже было воле и власти, а пошел к Спасским громоздким воротам, все утяжеляя и утяжеляя шаг и все плотнее кутаясь в солдатскую продуваемую ветром насквозь шинель.
И вдруг ему почудилось, показалось, что в метельной, темени и вьюге кто-то идет за ним следом. Он опять остановился и действительно различил в отдалении иссеченную снегом женскую одинокую фигуру, закутанную в платок.
« - Эй, ты!»- вознамерился он грубо и надменно крикнуть ей, как, случалось, не раз вынужден был кричать при жизни на непокорных, много о себе мнящих людей. Иначе ведь с ними не совладаешь, не справишься.
Вначале он подумал, что это, скорее всего, какая-нибудь церковная служка-монашенка или дворничиха, проснувшаяся на исходе длинной декабрьской ночи, чтоб погасить в храме свечи да расчистить к приходу настоятеля возле крылечка снежные замети. Окрика его, гнева она вполне заслужила: чего идти по следам усталого занятого своими мыслями человека; занималась бы лучше порученным ей делом, отбрасывала снег - его нападало за ночь выше колен. Но женщина все шла и шла…
Тогда он решил двинуться ей навстречу и остановить уже не отдаленным окриком, которого она сквозь метель могла и не расслышать, а ближними, сказанными прямо в лицо жесткими словами. Но все оказалось напрасным: сколько он ни шагал, глубоко проваливаясь в снегу, а расстояние между ними не сокращалось. Он совсем уже отчаялся, истомился и, не зная, что ему делать дальше, застыл на места. И почти в то же мгновение остановилась и женщина, освещенная негасимо вспыхнувшими позади нее, озарившими все вокруг огнями Архангельской, церкви.
Она ничего не сказала ему, а только поправила на груди платок-покров и едва приметным взмахом руки поторопила идти прежней своей дорогой. Он поклонился ей, пошел, почему-то надеясь, что после этого поклона она отстанет и оставит его одного. Но она не отстала и не оставила, а по-прежнему шла и шла следом, словно боялась, что в метельной, непроглядной ночи он все-таки собьется с пути и заблудится.
Так они и двигались по снегу и метели. Он - впереди, кутаясь в длиннополую шинель, а она - сзади, придерживая узкой, маленькой ладонью на груди платок. В створе Спасских ворот пробудившиеся милиционеры бросились ему наперерез и, явно не узнавая, уже готовы были схватить за рукав шинели, но она вдруг догнала его, сорвала платок с головы и укрыла, охранила этим платком-покровом. Зачем и почему она это сделала, почему охранила, пусть бы часовые вели его, куда следует, на Галгофу и распятие - он давно уже готов к ним. Но вот же - охранила...
Милиционеры испуганно отпрянули, опять переглянулись между собой и спрятались в своих пристенных будочках, освобождая ему дорогу.
Теперь он мог уже дойти и сам. Ему оставалось сделать всего несколько десятков шагов вдоль Кремлевской заиндевевшей стены под молодыми елями - и он был на месте. Но она не бросила его и здесь, а обеспокоенно и чутко шла следом.
Мавзолей совсем занесло снегом. Он стал похожим на громадный, сугроб где-нибудь в дебрях туруханской тайги или здесь, в центральной России, в поле на склоне оврага. Как сейчас внутри его, наверное, страшно и одиноко. Страшнее даже, чем в залитой бетоном могиле под Кремлевской стеной.
Мавзолей казался ему страшным и при жизни. Даже в те дни, когда он поднимался на него и, сняв фуражку, приветствовал ею запруженную праздничным, ликующим народом или грозной боевой техникой площадь. Можно было подняться и сейчас и точно так же снять фуражку, но площадь простиралась перед ним мертвенно белая, как будто ее тоже прикрыла платком-покровом идущая вслед за ним женщина, заглушив всегда и доносившиеся оттуда крики: « Распни его! Распни!»
Он опустил голову, отвернулся от мавзолея и, задевая за ветки елей плечом, пошел к предназначенному ему месту, к гранитной, оставшейся единственно чистой, не запорошенной снегом надгробной плите. Ночная поземка легко скользила по ней, не задерживалась, оставляя лишь белые метки там, где были выбиты его имя и даты жизни.
Женщина наконец, отстала от него, и он очень обрадовался этому. Ему не хотелось, чтоб она видела, как он будет неловко, всего одной (правой) рукой закрывать за собой надгробную плиту (левая ведь до конца не разгибается, болит в суставе, и он оберегает ее от всякой чрезмерной тяжести).
И вдруг женщина возникла из темноты (может, скрывалась где-нибудь за елями), встала у самого изголовья плиты и произнесла древнее его библейской имя:
- Иосиф!
Он невольно вздрогнул. При жизни его редко кто называл этим именем (и особенно в последние годы). А она назвала; легко и просто, без всякого напряжения (и зовущее) произнесла столь привычное для нее имя:
- Иосиф!
Он не выдержал, не в силах был выдержать (не дано было ему выдержать) и сделал навстречу ей широкий шаг. Она осторожно отбросила, отвела в сторону ниспадавший ей на грудь платок-покров, высвободила руку я вдруг протянула к нему ладонь. Он сделал еще один шаг и увидел на этой маленькой, и, наверное, сейчас очень озябшей ладони посеребренный, нательный крестик с белой витой тесемкой. Среди сотен и тысяч подобных крестиков он, лишь мельком взглянув, узнал бы его. Узнал бы и тесемку - обыкновенную шелковую ленточку. Узнал бы даже узелок, которой она повязана. Это был его нательный крестик с крошечным распятием на лицевой стороне и двумя молитвенными словами на тыльной: «Спаси и Сохрани». Его повесили Иосифу на шею и грудь при крещении, и он долгие годи бережно носил его и дома, и в духовной семинарии, но в юношестве, поддавшись безбожному учению, отступничеству, снял (когда к где, сейчас не помнит). Ни разу он после о нем не посожалел и думал, что крестик где-то безвозвратно потерялся.
А он, оказывается, не потерялся. И вот лежит на ладони Девы Марии, Божией Матери, и ему, Иосифу, надо взять его, опять надеть себе на шею и грудь и безропотно лечь с ним в холодную, ледяную могилу.
Мгновение он колебался, с испугом даже и отчуждением смотрел на этот горящий огнем на ладони у Девы Марии крестик, а потом все-таки взял, крепко зажал в кулак и шагнул к краю могилы. А Матерь Божия осталась там, наверху, единственная теперь его заступница и надежда....
* Рассказ из цикла «Трагедии нашего времени»
8.12. - 15.12... 2007 г. го Воронеж