Василий КИЛЯКОВ. Второй план в рассказах В.М. Шукшина
В. М. Шукшин и при жизни не был обойден вниманием. Ценили и признавали его актерский талант пожалуй, даже более, чем талант писателя. Только по уходу Василий Макаровича было издано, написано о нем столько критики, столько хвалы и хулы, сколько он, пожалуй, не увидел бы, проживи он еще полвека.
Писать о нем сложно, и добавить к общеизвестному, как будто нечего. И все же любопытно проследить его «начало» – от рассказа «Верую» (вздорного и глумливого, на первый взгляд, но - по сути – поиска веры, возвращение к вере родителей) - до «Крепкого мужика» и далее – до сценария «Калины красной». В критике нигде не отмечено это авторское возрастание писателя, сценариста, актера и режиссера - к некой истине, которую он так мучительно искал до самого конца. И всегда красной нитью, прошвой, видно одно: возрастание к православию, к правде православия. Этого возрастания, в последствии и не простят ему. Но речь не о них, а он нем. И вот этот-то «второй план», по сути, поиск всей его жизни и заставляет задуматься, заставляет воспринять В. М. и его творчество - гораздо ответственнее, чем он, на первый быстрый взгляд, того заслуживал. В самом деле, разве возможно забыть эту сцену, где Егор Прокудин (главная роль Шукшина В. М.) - признается, бьет в покаянии кулаком в землю: «Ведь это мать моя, мать….». И белая церковь, храм за ним, за его спиной дополняет высоту этого покаяния. Вспомним, что режиссер – сам Шукшин, сам выбирал – где, как и что показать, близкий и дальний план, и - что тут добавишь.
Выросший с детства под иконами в Сростках, в алтайском селе, он знал сердцем самую суть веры православной – она – суть любовь и покаяние…
Когда пишешь о Шукшине В. М., то материал о нем как бы довлеет над темой. И, чем больше собрано исходного материала, тем сложнее выбирать из этого многообразия. Шукшина часто упрекали в пестроте, в мелкотемье, но рассказ – самый неисчерпаемый жанр. И, чем короче рассказ, тем заметнее бросаются в глаза все ошибки, даже самые мелкие. Поиски Шукшина В. М., попытки его это прорваться к большой правде, - все выстраданы им. Маленький, «кроха» рассказ - «Кляуза» стоил ему, его больному сердцу, едва ли не самой жизни… И это искание правды, истины – сжигало, сожгло Шукшина В.М.
Чем чаще берешь в руки книги, тем чаще встречаешь подтверждение тому что настоящие рассказы сегодня – большая редкость. Вспомним, что совсем недавно цвело, сверкало русским языком целое «направление», пласт так называемой «деревенской» прозы. Многие из ярчайших представителей этого жанра ушли: В. Астафьев, Ф. Абрамов, В. Солоухин, - многие и сегодня блистательно пишут – и В.И. Белов, В. Г. Распутин, В. Личутин. Но исчез интерес к корневой своей системе. В литературе нарушена преемственность, последовательность. «Клиповое» мышления сегодняшнего читателя, исключает школу языка, ее так и называли тогда «школой», эту «деревенскую» прозу. Сегодня – иная школа, - корни ее в представлении, а не в традиции. И все же влияние слова на душу огромно, даже сегодня. «Огромна власть у слов, поставленных где нужно». Школа это или нет - дело не в названии, «тенденций или направлении», - а вот в чем: вся литература о деревне, и В. М. Шукшин в этом ряду едва ли не первый, - ярче, самобытнее, «кондовее», чем городская. Авторы жили в селе, знают не только быт, но и всю подноготную, как это могут знать только в деревне.
…Я живу в городе. Что я знаю о людях, даже и в том подъезде, в котором я где живу? А в соседних домах? Могу сказать только нечто общее, что знают многие, если не все. И это при том, что второй натурой моей, стало наблюдение, иногда даже невольное, незаметное для самого себя.
Странное время: люди сегодня стали неинтересны друг другу. Неинтересно читать, неинтересно слушать друг друга. Неинтересно, верно, и писать. Сегодня время литературы не выстраданной, литературы грамотеев из университетов, литературы «набитой» руки. Если «набить» руку, то, конечно, можно неплохо написать весьма неплохо. Можно выехать на умении, реже – на мастерстве. Так и делают сегодня «мастера», а вернее, умелые, мастеровитые беллетристы. Но это не литература, не художественная литература. В такой прозе больше вымысла, догадок, декораций, росы, луны… И тумана, конечно, много. Такая литература ничего не открывает, не оставляет глубокого впечатления, она придуманная. А вот «деревенщики» - ярче. Зная много о сельских жителях, не надо выдумывать, собирать, лепить. Есть такие типы, характеры, что прямо сами лезут в рассказы. Большинство рассказов так и сделано. Писатели как бы ходят по деревне, мысленным взором окидывают Ивана или Степана, годится или не годится. И если иметь какое-то умение, навык, выучку, долю ума, конечно, то рассказы будут читать даже и сегодня, в пору безвременья литературы, и будут читать с интересом. Так писал и В.М. Шукшин.
Писателей «деревенщиков» - много и сегодня. Они несут главное, с чем борется сегодня «проза глобализма» - русский взгляд и русский язык. «Школа» пост-модернизма и андеграунда, - язык варваризаторов, ситуации жизни – надуманные, варварские, цель которых – не познать жизнь и себя в жизни, а – отвлечь от размышлений о себе и о своем месте в жизни. И здесь – главная причина, почему хорошей прозы – ее мало, не печатают: она тревожит не подделкой и выдумкой, она тревожит подлинностью пережитого, передуманного.
Иноязычная оккупация – вот вторая причина, почему они не печатаются и «не востребованы» самобытные авторы. Сегодня говорят, спрос определяет предложение. На деле же ситуация обратная: предложение определяет спрос. Предложение формирует читателя, «форматирует» его взгляды, воззрения и требования, стало быть, и формирует рынок книжной продукции завтрашнего дня. Требования к языку сегодня не высоки. Сегодня критики, даже преподаватели, имеющие даже и научные степени – лоббируют и продавливают самые нелепые предложения. Есть преподаватель в Литинституте, время от времени пропихивающий идею перейти с кириллицы на латиницу, чтобы объединиться с Европой. Ясно, что они очень последовательны и небескорыстны. И становятся смелей и активней: зачем русскому индейцу – свой язык? Им важно, чтобы оккупированный, «сырьевой» народ – понимал команды будущих владельцев россиянских латифундий и ново-нерусских хозяев. Они, эти «преподаватели россиянской» культуры (имеющие даже и докторские степени!) вживлены в Министерства, в преподавтельский состав. Замкнутый круг. И все же в трудные времена отчаяния и одиночества русского человека, осмысления им прожитого, рука его сама тянется к хорошей книге. Мне ближе - В. М. Шукшин.
Придешь с работы выжатый как лимон, хочется почитать за один присест или «прилег». И вот удивительное дело: чем больше я читаю и перечитываю шукшинское, тем ближе и понятнее он становится. Оригинальность без всякой декорации, без рисовки, без самолюбования. У него не найдешь местных, малопонятных слов, англицизмов, жаргонизмов - тот грех, которым щеголяют сегодня: «духлес», «мерченайзер» «кофе-хауз», «Москва-сити», чем грешили (в иную сторону) прошлого времени писатели – «ялань», ухвостье острова»…и т. д. Казалось бы кому как не ему ли, алтайскому самородку, не рассыпать их обеими пригоршнями, удивлять, смаковать, так нет. И это – именно от природного чувства меры органически присущему ему, Шукшину В. М. (А -диалектизмы, жаргонизмы, - им отдана дань в фильме «Печки-лавочки» но и только…).
И вот, если есть у Василия Макаровича, написана картинка, то она живая. Если есть роса, луна, солнечный закат, - они тоже оригинальны по чувству и языку, а главное, и это особенно присуще таланту Шукшина, – по настроению. Оригинальность, разумеется, но и мера таланта тоже. Много я встречал оригинальных, но плохих рассказов, повестей. Не таков Шукшин. Его рассказы можно разделить на две группы: городские и деревенские. Деревенские понятней и ближе. В деревенских - два типа людей: те, что смогли уехать и те, что не смогли (деление это, конечно, весьма условно). Но всех их, этих городских и уехавших, роднит одно: у них болит душа, а за них, за персонажей – и у читателя. Скажут: сколько их написано, таких рассказов о «простых душах», ан – нет и - нужно было почувствовать, открыть миру именно эту боль, и в этом автор тоже ни на кого не похож, он – первый.
Бестужев-Марлинский впервые внес в обиход само слово «рассказ», поместил его в подзаголовки. Пушкин назвал «Занимательными рассказами» повесть Н.Ф. Павлова (Вл. Новиков «Ощущение жанра» «Новый мир № 3, 87 г.). В истории русской литературы, как только не изображали крестьян: были «богоносцы», «совестливые»… Глеб и Николай Успенские описали их. Были мужички-подлиповцы, мужички Н. Слепцова и И. Тургенева – «те, что могут и бога сожрать, дай им только волю…» - по словам Тургенева. Мужику все же сочувствовали, мужика любили, мужику «мозоль в пятку, точно ладанку вставляли» - упрекал С. А. Есенин, - и «любовались ею»; мужика ненавидели, мужику мстили – одни притворно, другие саркастически, или, как, например, сегодня – «проплаченно», по-лютерански, как Пьецух. Я переживал это по-своему, когда писал мне Валентин Яковлевич Курбатов – 20 июля 1999 года об этой «Руси уходящей», о деревенской прозе: « Дорогой Василий! Я прочитал Ваши рассказы (деревенские В.К.) и вполне понимаю Ваше смятение. Так подметают двор. Когда уже все убрано. Это уже собирание остатков, завтра на этой «территории» будет чисто. Как-то В.Г. Распутин очень точно сказал мне: «Я ведь все время вынужден в свое тесто дрожжец подбрасывать, чтоб всходило. А у Виктора Петровича (у Астафьева) оно само из квашни прет и ему все уминать приходится, чтобы через край не валило. Правда, это уж давно сказалось. Теперь и Виктору Петровичу приходится дрожжей прищипывать. Сегодня всем деревенщикам так. Деревня уходит стремительно, вытесняется «хожалыми» (персонаж моего городского рассказа, приехавший из деревни. В.К.), а новые родиться не торопятся. Как и вообще русский человек сегодня. Простор сегодня «интеллектуалам», записным книжкам, да мещанам, а здоровому прозаику с чувством живого – труднее всех…)».
Во многой советской прозе развитого соцреализма, в рассказах, - тоже наговорено много, лишнего написано о горемыках-жуликах, страдальцах, «босяках» нового типа. А вот у Шукшина – то, да не то, и «болит душа». А почему болит – ни один мудрец так и не дал ответа. И сам автор не сказал. Но есть прорывы, подлинные открытия, и они – в покаянии героев у автора. Читаешь, и чувствуешь, как у него самого, у автора «болела душа». А иначе, зачем бы ему и говорить такую фразу: «Что с нами происходит?». Фраза эта так проста, так часто повторяема была (особенно во времена «перестроек», -что всякий пройдоха норовил ею воспользоваться, и тем, очевидней только обостряли проблему человека. «Что с нами происходит» - повторяли многие, всуе, а в душах своих -так и не разобрались, даже оставили, бросили эти попытки «разобраться».
Так что же с нами происходит? С душами людей нераскаянных, завистливых. Почему – тех воров что по мелочам тащили, тогда в 80-х называли «несунами», а крупных воров сегодня, - «олигархами». Прелюбодеяние, блуд, - называют «гражданским браком», «прибыль» - профицитом, и так во всем… Ничего не изменилось с тех, восьмидесятых, разве усугубилось. «Вот она и болит, душа-то, что она, пряник, что ли?». Шукшин с пристрастием и зоркостью увидел наши сегодняшние проблемы – на расстоянии сорока-пятидесяти лет, заранее.
В его рассказах много персонажей, ушедших в города, но до города так и не дошедших. Они, эти как будто простые на первый взгляд, ущербные натуры, - даже с «с чудинкой». Один рассказ так и называется «Чудик». Ушли все эти «простые», «чудаки» в города, устроились, кто в бараках с клопами, общими коридорами, туалетами – а кто и того хуже. Жили с драками, плясали под гармонь, заемом «трояка» до получки, но в сути своей так и оставшиеся деревенскими. Были и другие, те, что заимели квартиры, «отдельные секции», выучили детей в университетах, правдами и неправдами накупили столько вещей, что страшно показать посторонним, - (недолго и погореть), ибо ведь не все же «эти, с юридическим образованием, сопляки»…, которых шукшинский персонаж Николай Гаврилович обводил вокруг пальца (рассказ «Выбираю деревню на жительство»), были и другие. И жили, и воровали, и квартиры правдами и неправдами приобретали, не для себя же, для детей. И на глазах детей. И по-своему обосновывали им, своим детям, такие свои устои жизни. И те их в свою очередь усвоили.
Мир кухонь, складов и продмагов - не книжный мир, «настоящий»… Но тем, первым, которые уходили из деревень в города, - им тоже надо было как-то обосновываться. И тут-то герои, подобные Николаю Гавриловичу Кузовникову из названного рассказа, - с виду те же «чудики», прищемленные, ущербные (те же, да не те!), - давали сто очков вперед коренным городским жителям. Сегодня читаешь эту прозу, и думаешь, что не торопись В. М. с публикациями тогда, сорок лет назад, дотяни он, докопайся до сокровенного тех «чудаков»-героев, - дотянули бы они до незабываемых характеров, до прозрений – и многое было бы понятней, и в наш сегодняшний день… Кое что они, эти недописанные «типы» Шукшина и впрямь объясняют нам сегодня в нашем «случайном», либеральном мире, многое, но не все. А так как написаны эти кладовщики, бухгалтеры – не до конца понятны они и до сих пор ни критикам из столиц, ни читателям из деревни. Если и читают их сегодня, то не с удивлением и смехом, этих типов узнают в своих дедах, отцах, и, для отдыха, с усмешкой, по-простому – с «зубоскальством». Сначала и я так читал.
«Если у нас нет сил переделать жизнь, то надо иметь мужество хотя бы передумать ее», - это одна из последних записей в абрамовской «Траве-мураве». Следуя этому завету мудрого, много повидавшего на свете, травленного критиками архангельского писателя, порой и впрямь хочется передумать свои и чужие рассказы, сравнить свои строчки со строками близких мне по духу писателей, и, тогда, какой же непростой кажется мне легкая, «на прилег» или «присест» проза Шукшина!
Так «что же с нами происходит?», или произошло уже и последствия необратимы? По-разному можно объяснить, этот кризис смысла жизни сегодняшний. Кризис понимания долгожданных либеральных свобод и их результатов. За этой свободой и рвались в города, в Москву, в Питер, из деревень, где откроешь кран – и вода горячая! Точно по пророку Иеремии: «отдам сокровища твои на разграбления… за грехи отцов ваших…». И кто же станет отрицать, что жертвы не были принесены? И вот, вырвавшись из восьмидесятилетнего плена вавилонского, народ тотчас попал под другой, едва ли не худший: «отдам на разграбление…». Теперь уже все, без милости и без возврата. Но Шукшин, писатель «от земли», предупреждал…
Творческому пути В.М. Шукшина, публикации последних лет – подводят черту. И теперь уже ясна та мысль его и та настойчивость, с которой пробивал Шукшин своего «Степенна Разина». Монтаж коротких сцен ужасал даже видавших виды критиков и режиссеров: разрубание икон, плоты из трупов казаков… «Если изъять жестокость и кровь, то, учитывая происходящее, характер действующих лиц, ситуацию, мгновенный прорыв, что и случилось, видимо, нельзя решить эту тему. Ее лучше и не решать, потому что тогда потеряем представление о цене свободы. Эту цену знает все человечество. Русский народ знает, чем это явление оплачивается», - писал Шукшин В. М. в ответ на отрицательное решение о судьбе фильма на худсовете 16 февраля 1971 года. Похоже на роковое предупреждение. Он будто бы знал, видел, чувствовал, то, что назревало. И совсем «не так просто», как это писалось и объяснялось «соцреализмом». Уже тогда он видел, что жизнь, действительность, как бы распадалась на сиюминутные дела на истину явную и некую другую, скрытую… Непонятную. И странно было, и тогда казалось странным: по советским меркам материально обеспеченные люди, правдами и неправдами заимели «отдельные секции» в городах, выучили детей и сыновей (в том числе и собственным примером жизни), в вузах, а что-то ни прибыли у них, ни счастья, ни радости, - какое-то странное чувство пустоты мешает им жить дальше. И – хочется выговориться, чтобы хоть кто-нибудь в этом чужом и чуждом мире – сострадал бы, кивал бы головой, сочувствовал. Какой-то не материальный, душевный, даже -духовный, уже тогда назревший кризис. Он и мог лечиться только духовно. Выговориться – значило исповедоваться, разделить страдание, очистить душу. Но церкви нет, есть зато вместо церкви - упорствующий «Крепкий мужик», есть «изящный черт», рвущийся мимо апостола к алтарю (и прорвавшийся), вместе со всей силой бесовской «До третьих петухов». И тут у Шукшину В.М. – нет равных, тут - целое открытие в литературе, - эти циклы рассказов о страдающих нераскаянных душах, которым и каяться-то негде (только друг другу, да самим себе). «Каются» они так: выпьют стакан водки без закуски, и идут для беседы на вокзал («Выбираю деревню на жительство»; или – прямо к «Николаю Угоднику»-тестю, или – к старухе-сторожу, или просто плачут у могилы «Случай на кладбище»)…
Я беру три очень похожих рассказа, условно объединяю их в один цикл, и о нем поведу речь. Таких рассказов не три, не четыре, их много. Более того, один сюжет рассказа, как бы дополняется вторым и третьим (сборник рассказов «Беседы при ясной луне»). Название сборника сразу называет наиболее яркий одноименный рассказ. Вступление, зачин, не броский, не триллерский, естественный, тихое повествование, краткая предыстория, - зачин очень характерный для автора. «Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифициовалась». И тут два обзаца не для главного персонала: зачем писать, да еще в зачине, вступлении, как попала в сторожа Марья? А не лучше ли начать прямо и броско: «И стала она сторожить сельмаг». Но и тут Шукшин идет от правды, «от жизни», или вернее – «к правде». «Нашли палочки», - и вот уже прямо верится, что была и впрямь такая Марья и все, что с ней происходит впоследствии. «И повадился к ней ночами ходить старик Баев». Главное: интерес читателя мгновенно перекидывается с Марьи на Баева, метод знакомый литературе.
Тип этот, Баев, узнаваемый, и все же чисто шукшинский. Автор насмотрелся на них вдосталь, видел этих умников. Они не давали ему покоя, верно, пока они не были им «выписаны» на бумагу. Мальчишкой, потеряв отца, он пошел работать. Жил трудно, голодно, а эти – вот они посиживают вокруг складов, тихие, сытые, незаметные в своих бухгалтериях и кладовых- умники, и сами при деле и детишки устроены… «Тепло, светло, и мухи не кусают». И тут кульминация начинает высвечиваться и играть, внутренний характер - через внешнее.
Баеву очень хочется выговориться, рассказать, вот хотя бы и этой Марье, какой он умный, прозорливый, удачливый, а ведь никто до сих пор так и не заметил, не оценил его. Да теперь уже, пожалуй, и не заметит никогда. Сам он жил тихо, не спорил, на глаза не лез, «не залупался», - как сказал сам автор про такого же в другом своем рассказе.
Что же он делал, этот Баев? Тут следует послушать автора: «Баев всю свою жизнь проторчал в конторе – то в сельсовете, то – в заготпушнине, то в колхозном правлении, - все кидал и кидал эти кругляшки на счетах», «наверное, с целый дом накидал» - не без намека шутит Шукшин. А сколько честных работяг («он любил спокойных мужиков» - пишет Шукшин об одном из своих героев, - любил их, и это тотчас видно, и сам автор) - трудно в жизни, маялись, жили «без угла», без дома, по общежитиям да в примаках, хоть и работали, «пахали», уж верно, почище этого Баева, - где же правда?
Эта обида говорит много. А «простецкая» исповедь Баева – и того больше, и, если знать жизнь деревни того времени – бросает в дрожь, - о многом расскажет. Бабушка моя по матери, Пелагея Тимофеевна, с двумя детьми на руках, - одна, как раз об это время, (баевского бухгалтерства), вдовствовала, умирала с голоду, но вынуждена была сдавать молоко государству. Да и собеседница Баева Марья – и она знает тяжкий труд в колхозе не понаслышке говорит прямо и просто: «Да оно бы и все-то так посиживали – в тепле да в почете…» - «Садись! – воскликнул с сердцем Баев. – Что ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай».
И тут рассказ «беседы при ясной луне» - начинает распадаться как бы на два плана: Баеву, «тепло» прожившему жизнь, надо рассказать, какой он значительный, уже тем что жить старался он всегда незаметно, и не зря повторяет автор: «не высовывался».
Людям свойственно говорить о себе, - почему бы вот и ему, Баеву, имевшему хороший дом, вырастившему двух дочерей, сына – и это в трудное-то, совсем голодное время, - отчего же и ему не выговориться, не погордиться? Вот он и ходит к Марье выговориться, благо есть – вот он, его, Баева, «состоявшегося» пример, неоспоримый. Да и сами читатели, многие, едва ли не каждый, знает таких учителей по жизни. А Марья слушает, даже кивает и поддакивает. И тогда Баев «раскручивает» себя, как теперь модно говорить, «пиарится». В самом деле, теперь, когда все уже позади, можно и «высунуться». Все его «умные» поступки, конторские дела, говорят о том, как он заискивал перед начальством, обманывал сельчан с одной единственной целью: устроиться самому, устроить детей – это один план, и, если не ошибаюсь, на известного рода читателей. Тут и все подробности: советовал начальству, как объегорить сельских жителей с госпоставками молока, занижая жирность и требуя поднять объем этого самого сдаваемого жителями для государства молока в ущерб своим голодающим детям. И кому, как не ему, Баеву, было не знать, что сдают жители его деревни последнее, порой отнимая, у голодных. Ясно, что от выполенных госпоставок хорошо было не только колхозному начальству, но и умному Баеву. Он учил Марью, как «надо от работы отталкиваться», словом, среди умных – умник, «он редкого ума человек». Никто, даже из колхозного начальства до этого не додумался.
В рассказе по первому плану – собрано, кажется, все, и все это - чтобы читателя заинтересовать, задержать; и старые анекдоты про сбор пота идут в ход: пробирку под мышку и накрыться матрацами, и «анализы», и упрощенное отношение к молодежи – «дрыгать научились»… И, в конце концов, мелкая трусливая душонка, отчетливо и уже недвусмысленно - вот она, открылась и Баев перед нами уже недвусмысленно понятен. Спрятавшись за спину старухи, как он и прожил скрываясь за бабьими, да вдовьими, сиротскими спинами, всю свою жизнь. «Стреляй!» - тихо крикнул Баев Марье. – «Стреляй! Через окно прямо!». А сам, мужик, в стороне: «стреляй, Марья!». И вот так и видится, выстрели старуха по его подсказке в парня-алкоголика, пришедшего с похмелья и перепутавшего день с ночью, - убей или рань его - старуху засудили бы. Засудили бы ее, а Баев, конечно, давал бы показания, и - опять он наверху, ни при чем. Такой умник. И тут - то же, - мог сказать себе после процесса над старухой, отряхнуться и сказать: «Молодец, и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили». Тут надо еще и то понимать, как подбирает автор фамилии, не с проста или по случаю, и тут – «Баев» ( от –«говорить», «баять», «заговаривать». Забалтывать. Кот такой, «баюн», или - Неверов; в другом рассказе: Ненароков, Бронька Пупков, Сразов, или Сураз, (от старого «суразный»), или вот - Ванька Тепляшин…
«Ночи стояли дивные…», - пишет Шукшин, как и все дивно в этом мире Божьем, в его промысле о нас, грешных, но мы-то каковы? «Мы - баевы…», «Эх, мы… Это в таком-то мире…». И этот укор отчетливо слышен читателю. И тут сама профессия актера-Шукшина озаряет строчки, играет в повествовании. Все видишь, как в кино: жесты, мимику, движенье, - и это тоже одна из его редких особенностей. Хочется и смеяться, и не думать о главном. Но главное все равно находит читателя, западает в душу, не дает покоя, и долго потом прорастает, оживает, не отпускает: «как же мы живем!».
Смею утверждать, что именно для этого, для второго плана и написаны рассказы, и сценарии Шукшина В. М.. Морализаторством, прямым показом ирезонерством «высоколобого» советского читателя, «физика и лирика» и тогда было - не пронять. Но у В. М. почему-то увидели только «развлекуху», «развлекалово», «чудиков» - главного не увидели. Или не хотели увидеть. Невыгодно было тогда видеть – все это «по существу», а сегодня, по большей части, – некому и незачем. Читают прозу, вообще любую, (по статистике) только четыре процента населения, а тогда читали едва ли девять десятых. Даже М. Шолохов сказал о нем, о Шукшине: «Он появился удивительно вовремя».
Какова же скрытая идея многих рассказов, - и разбираемых, и существующих, но не затронутых мною здесь в качестве примера, - в них всегда есть нечто главное по сути человеческого бытия, по смыслу человеческого существования. Рассказать нам, повеселить или удивить своим талантом, знанием народа и народца, покрасоваться – словом, «просиять» как сиял, рассказывая, передавая свои подвиги, Баев Марье, - это еще не все. Цель автора – не удивить, (и тем подняться в наших глазах), ( В.М. Шукшин – не Баев), а – показать сокровенное через внешнее… Но все ли видели, чувствовали это при жизни В. М. И оттого обиднее, что при жизни его ценили мало. (При том что писали о нем не редко. Чаще – равнодушно, скучно или с укором за приземленность, мелкотемье, поверхностность).
…Марья знала Баева и до этих бесед. Умного, хитрого ловкача Баева, отчего-то мучила бессонница: «Последнее время, - читаем мы, - Баева мучала бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье – разговаривать». И вот тут вторая «сверхзадача», - все эти «почему» - поставлены во многой, едва ли не во всей прозе В.М. Шукшина. Я выбрал три рассказа. Можно бы разобрать и другие, и «На кладбище», и «Страдания молодого Ваганова», и «Как помирал старик». Везде присутствует это «почему», этот второй план. И тут надо сказать не всем известное: не одна философия мира не разгадала причины этой тревоги и бессонницы, этого вечного вопроса о мятущейся душе человеческой. Сам автор находил и видел этот религиозный вопрос в весьма заурядном, и тот же вопрос – вопрос нравственности и души (рассказ «Кляуза») терзал его накануне гибели. Но как сегодня решаются эти вопросы «о душе», - решаются по-разному, а в целом – никак. Не многие пытаются решать и сегодня, хотя бы для себя…
В рассказе «Выбираю деревню на жительство», некто «Кузовников Николай Григорьевич вполне нормально и хорошо прожил». И тут тип уже знакомый, родственный Баеву. С похожим характером. Философия жизни не идет дальше обывательского, - он ушел из деревни, и понял: «Когда-то, в начале тридцатых годов, великая сила, которая тогда передвигала народы, взяла и увела его из деревни. Он сперва тосковал в городе, потом присмотрелся и понял: если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошел по складскому делу – стал кладовщиком, и всю жизнь кладовщиком был, даже в войну. И теперь он жил в большом городе в хорошей квартире (отдельно от детей, которые тоже вышли в люди), старел, собирался на пенсию». И тут тип уже знакомый, родственный Баеву, с похожим характером. Философия жизни не идет дальше обывательского мировоззрения: «ушел из деревни и понял…». Канва первого плана в общих чертах уже ясная: воровал, «ни разу не поймали его, ни один из этих, с университетским значком». Тоже, как и Баев, устроился сам, квартира, дети… Живут отдельно со старухой. Но рассказчик не был бы так талантлив и самобытен, если бы не ставился (исподволь) все тот же вечный вопрос, разрешения которому нет ни у главного героя, ни у автора (пока еще), ни у кого. «Но была одна странность у Николая Григорьевича, которую он сам себе не сумел бы объяснить». И все же пытался. Как же? А вот как: выпивал стаканчик и ехал на вокзал. Почему именно на вокзал, и с кем он разговаривал? С мужиками, как ему казалось, проще говорить, лучше поймут. Надо выговориться, выкинуть из сердца все, что волнует. В конце концов и узнать жизнь современной ему деревни, что изменилось, мысленно сравнить ее с той, которую помнил, цену которой знал на свой лад. Много надо было узнать хорошо пристроившемуся в городе кладовщику. А для этого нужно было завязать живой разговор, все об одном, все о том же: кругом в городе хамство, воровство, ложь… Пива не доливают, и прочее. И тут надо бы Николаю Григорьевичу переоценить все ценности и в себе самом: «… сам тоже ругался вовсю на шоферов, на грузчиков, к самому тоже не подступись с вопросом каким. Это все как-то вдруг забылось, а жила в душе обида, что хамят много, ругаются, кричат и оскорбляют». И вновь канва рассказа не сверкает, ее надо разглядеть, увидеть. Пьющий в одиночку человек настораживает. Мы их редко видим, не у всех у них, но у многих, чаще всего, есть некая боль и желание выговориться. У этих пьющих в одиночку, часто – и благополучных внешне, - внутренне все вовсе не так благополучно, что-то происходит в душе человека, разлад какой-то, противоречие. «Никуда Николай Григорьевич не собирался уезжать». То, как он жил, живет, и будет жить дальше – ясно по прочтению рассказа. Ну, сходил и сходил к проезжавшим мужикам на вокзал. Поговорил раз, другой, третий, потрепался в этом закуренном и заплеванном туалете, и будет же. А он все ходил, и это стало потребностью. «Он теперь не мог без этого…» Тайна души… И здесь неясность, зачем? Попытка выявить тайну души человеческой через его, человека, поступки - вот второй план – суть многих замыслов Шукшина, своеобразие его таланта. Много ли сегодня таких находок, - находок, которые были бы вопросы. Задача писателя ставить вопросы. Отвечать или не отвечать на них каждый по своему. Возможен ли сегодня такой Николай Гаврилович? Станет ли кто-нибудь, бить себя в грудь, разговаривать с этаким Николаем Гавриловичем – сегодня? Нет? - Даже и не только в туалете, а и вообще, где бы то ни было. Есть ли сегодня, остались ли такие разговорчивые мужики? Не знаю. Сомневаюсь. И сильно сомневаюсь. Время – оно - то – ушло, народ стал еще жестче, еще недоверчивей, непримеримей что ли. Хоть кажется, порой, что вот и церкви пооткрывали. Но не хватает церквей. И - вот вопрос вопросов: почему с ним, с Николаем Григорьевичем, не станут говорить сегодня, объяснять, сочувствовать и понимать. Не прошло и сорока лет со дня написания рассказа…
Рассказ «Билетик на второй сеанс» - своим заглавием говорит о многом. Жизнь прожита не так, как хотелось бы главному герою рассказа Тимофею Худякову. Ему «…опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки и закричал бы, и залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы». Как, знакомо?! Сколько сегодня тех, у которых «все есть», и не только «отдельные секции», а и яхты, и БМВ, и «инфинити»… их тысячи, у них полный достаток. И не сравнить их по достатку с этим Худяковым, а жизни нет. «Пил со сторожем, у себя на складе», - пил и изливал всю боль сторожу Ермолаю, жаловался, да так, как понял и смог сказать только Шукшин: «Судьба – сучка…- и дальше сложно: - Чтоб у ней голова не качалась… Чтоб сухари в сумке не мялись…- Долго…». И много. Это «эксклюзивный», как сказали бы сегодня. чисто авторский стиль Шукшина. И сегодня пьют с «излиянием души», не только на складах, а – пьют и плачут. Даже и на Мальдивах, в Куршавелях… Даже на «Авроре» в Питере. Не помогает. Лучше, легче не становится. Почему? И вот здесь – тайна. И тимофеев этаких немало. Удивляет не персонаж, - персонаж в общих чертах уже знакомый. Монолог случился, а не диалог. Почему? А что глупому сторожу Ермолаю, скажешь? Поймет ли он, как накипело, как она, жизнь, внешне одарив - обидела! Беспощадно! Как она не состоялась! А могла бы состояться. Но в каком случае? Вот откуда начинаются догадки…
Дело, кажется, даже не в подлинности чувства выраженного в забористом монологе, - дело в средствах раскрытия характера, подлинно русского, мятущегося… а с чего – сам не поймет он, этот Худяков. Вот краешек-частица русской души, где, в какой литературе, какой страны найдешь этакое страдание без видимой причины? И тут В.М. Шукшин имел бы право гордиться, как продолжатель традиций в рассказах-открытиях характеров, судеб, со всеми их изъянами-ошибками. Оттого и получила такой резонанс его «Калина Красная», этот «зов души» к сочувствию, который отмечал еще Лев Толстой. Боль эта, повторяю, пожалуй, характерна только русскому, и одному только русскому. Голос этот не заставляет, не обрекает, только будит. Мучит и требует проснуться. Откуда эта тоска? «А что, Антоныч, - вдруг спросил веселый Авдеев Панова, - бывает тебе когда скучно?» - «Какая же скука? – неохотно отвечал Панов» - «А мне другой раз так скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собой сделал». – «Вишь ты! – сказал Панов» - «Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня, думаю: дай пьян нарежусь». (Л.Н. Толстой, «Хаджи-Мурат»). Но дело тут – не только и не столько в скуке, и это понятно.
У В.М. Шукшина сторож Ермолай притворялся, что не понимал кладовщика Худякова, но, верно, знал, думал про себя: «Совесть тебя, дьявола, заела: хапал всю жизнь, воровал… И не попался ни разу, паразит!». «Разлад, Ермоха… Полный разлад в душе. Сам не знаю отчего» - «Пройдет» - «Не проходило». И здесь все эти разные «кающиеся» согласны в одном: ищут слушателя, делают поступки непредсказуемые. Таково их внутренне состояние. Домой ему, кладовщику, идти не хочется, «там тоже тоска, еще хуже: жена начнет нудить». Погода тоже была подстать настроению. В.М. дает броские, яркие, краткие и оригинальные детали: «Несильно дул сырой ветер, морщил лужи. А небо с закатного края прояснилось, выглянуло солнце. Окна в избах загорелись холодным желтым огнем. Холодно, тоскливо. И как-то противно-ясно…». Все ясно и читателю. Без обиняков. Горько и ясно. Тимофей шел и раздумывал. О чем? Все о том же: «…Вот – жил, подошел к концу». «А Ермоха, - сравнивал Тимофей, - например всю жизнь прожил валиком – рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы». Ермолай завидует, нищему по сравнению с ним. Странно? Завидует спокойствию, с которым тот прожил, возможностьи его, Ермолая собой заниматься, своей душой, любимыми делами. Не размениваться на … И пошел он к Поле Тепляшиной, «крутили» когда-то преступную любовь. Но там, как говорят, от ворот поворот. Поля даже удивилась: «Вона! Вот так гость. Зачем это?». И пить отказалась с ним она, давняя приятельница, и разговор получился нехороший: укоряли друг друга, свара. Тимофей заключил: «Что ведь и обидно-то, дорогуша моя: кому дак все в жизни – и образование, и оклад дармовой, и сударка пригожая, с сахарными зубами. А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с гнильцой…», - и все это он говорит в лицо ей, бывшей возлюбленной, «идет на «вы»», так сказать, - так жмет в груди восставшая. мучающая душа. И все тот же печальный вывод, все это так характерно для рассказов и вообще, всего творчества Шукшина, и откуда эта боль, не понять никак. А боль духовная, не душевная, даже, а духовная - как ее руганью с людьми да водкой унять – нет, никак невозможно. Читателю кажется, что эта боль от ненасытности, от зависти, от многих неисполненных запросов и ожиданий, от жизни. Так нет, ясно, что имей герой в сто, в тысячи раз больше, чем он имеет, боль не ушла бы, даже возрастала бы с удвоенной, утроенной силой. И вот сегодня, – грандиозные попойки в куршавелях детей этих кладовщиков, плоть от плоти, и чиновников, бывших «партейных» - их пляски нагишом на «Авроре» (они так и не поняли, что с партбилетами, за которые они так держались десятилетия – с этими корочками не пристало и теперь ходить в сортир). И вот новый кризис, и выкупы ими, детьми кладовщиков - знаменитых изделий Фаберже и икон («черных досок», как они называют иконы), а толку – пшик. Деньги сберегли, а душа все равно болит, требует чего-то иного, кроме скандала и славы денежной – неясно, глухо болит, - как вылечить? И опять удивляешься, как понята, найдена им, Шукшиным, эта боль, которая в наши дни, спустя полвека, уже начнет так выворачивать, так чистить непокорные и неверные души, что – им «и в церкви все не так, все не так, как надо…». От этого, быть может, и - взрываются метро, и аэропорты, - все от того же, от несмолкающей боли души: «И охладеет любовь…».
И, если бы речь шла только о непонятном, не понятом, как «о крашеном яичке на Пасху», а - и любовь-то ему, Тимофею, представляется «убогой», «ублюдочной», - говоря словами автора. По Сеньке и шапка. как говорят. Или еще так: «какой идет, такая и встречается». Но, он – и это тоже общее правило, - ищет ответа во внешнем, не в себе. Искать ответ на свои вопросы в себе самом - об этом нет даже мысли.
В развязке характер раскрывается и вовсе в интересном исполнении. С пьяных глаз Тимофей будто бы принял тестя за Николая Угодника: «Белый, невысокого росточка, игрушечный старичок».
«Угодник», как ему и положено все знать – знает, и сразу берет «быка за рога»: «С чего тоска-то?» - «Тоска-то? А бог ее знает! Не верим больше, вот и тоска».
Тимофей не сразу открывается «Угоднику», призраку, все идет вокруг да около разговора: «Церкви позакрывали, матерщинничаем, блудим… Вот она и тоска».
Разговор с «Угодником» напоминает ссору с Полиной «спаскудился народ», «пьют, воруют»… «Я и то приворовываю на складе», «родиться бы мне ишо разок! А?».
Как же видит Тимофей свое второе рождение и «второй сеанс»? До самого превращения Николая-Угодника в тестя, идет перечисление всех желаний Тимофея, вперемешку с жалобами: «любовь, что чирей на одном месте», «мне бы в начальстве походить». И это - после осуждения общей жизни и закрытия церквей, - и тут ни капли покаяния. Желания Тимофея именно в этой сценке с Николаем Угодником – и тут они не взлетают до понимания истинных причин. Ясно, что если бы и пожаловал ему «Угодник» «второй сеанс», в жизни – все было бы то же, - все одно что было на сеансе первом. Ходит Тимофей в прокурорах, берет взятки, жена, хоть и «с сахарными зубами», а счастья нет, и он похаживает к другой. Не было бы, разве, битья окон, все же прокурор. Да и то, как сказать…
Но вот происходит превращение угодника в тестя. Желание Тимофея «законопатить» тестя за язычину его – чудесным образом совершило превращение, и вот он обернулся – перед ним тесть. «Вот тебе, а не другую жись! Вот тебе билетик на второй сеанс!». Все это выглядело бы поспешным и наивным, и смешным, но читатель готов принять и это: боль ведь у человека. На месте В.М. Шукшина – другой бы тут и окончил рассказ. И был бы неправ. Вот ради каких слов написан рассказ, а они в самом конце, вот где подлинно исповедь. И скрывают этот кураж, притворство, последние слова: «прости великодушно». И тотчас ясно. что за «Угодника» он тестя и не принимал, и что все это было то же, придурь, шутка, от боли - притворство, от сомнений и угрызений совести. Вот где исповедь: «В том-то и дело, что не знаю. Не знаю, тестюшка, не знаю. Я б все честно сказал, только не знаю, что такое со мной делается. Пристал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали Сивку… Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко – песня-то была хорошая. Прости за комедию-то. Прости великодушно». Лишь здесь безысходность закончена и заменена истиной: «прости». (Так же ваньку валял и Егор Прокудин, в его, Шукшина, «Калине красной»)
Итак, рассмотрены три рассказа. Этот же ряд можно поставить и другие. В некоторых – персонаж с зачина становится в строй «тоскующих», «мучимых» совестью и терзаниями собственной души. «По воскресениям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками – ласкала и тянулась поцеловать.
-Опять!.. Навалилась.
-О!.. Господи… Пузырь: туда же, куда и люди, - тоска, - издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска. – С чего тоска-то?». Поиски автора, кажется, порой помимо воли самого автора вметают в кощунство его персонажей. И все от одного, все от того же - поиска выхода из этой обыденки, тусклого и мертвящего существования. Автор, как в цирке, возводит неприступную стену – тяжело смотреть; потом, на глазах у зрителей, не перепрыгивает эту стену, как ожидали, не перелетает ее на крыльях, а перелезает, под смех и рукоплескания довольной публики. Тут и персонаж, и автор – актеры. Присутствие автора ощущается во всех рассказах. Дистанция «автор-герой», порой совершенно стерта, неприметна, местами не вяжется так, что выпадает из текста. Автор спешит, пишет и пишет, словно слышит биение собственного сердца, которое с каждым ударом отмеряет ему время жизни. И от этой спешки порой получается так, что создается впечатление (по его прозе), что и в жизни автор равен герою: все то же, неустроенность быта, рытье котлованов, поиски радости, поздняя семья и больная душа. Потому что - так она свербит, так «наваливается» эта самая тоска (чего - никак не понимают и жена, и теща, друзья) - нам, пожалуй, никто не объяснил ни до ни после В.М. Шукшина. Оттого так трогают его произведения, что они выстраданы. С ним самим, даже и не с автором, а – с человеком – случилось то же, что и с его героями: тяжелые годы учебы, медные деньги, метания между писательством (по ночам на кухне с пепельницей полной окурков и крепким кофе), между семьей. литературой и актерством, режессурой с долгими отлучками. Высокие требования к себе, поспешное самообразование (на недостаток времени для которого он так часто сетовал), первый успех и вновь непонимание, - все это сожгло жизнь замечательного, оригинального писателя, убило на взлете, в самом начале успеха. И тогда кинулись писать о нем: и Александр Чаковский, и некто, неизвестный никому тогда, молодой Владимир Коробов. Но более всего – за его русскость, черты, дорогие нам в С. Есенине, А. Пушкине, Ф. Тютчеве, - мстили ему, и особенно «сладостно» и безнаказанно - после его гибели. Некто Фридрих Горенштейн в статье «Алтайский воспитанник московской интеллигенции (Вместо некролога)», написал, что называется, «срезал»: «Что же представлял из себя этот рано усопший идол? В нем худшие черты алтайского провинциала, привезенные с собой и сохраненные, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приемными отцами. Кстати, среди приемных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея (курсив мой. В.К.)– только портить его. В нем было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, и сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массового явления, необычному юдофобству. От своих же приемных отцов он обучился извращенному эгоизму интеллигента, лицемерию и фразе, способности искренне лгать о вещах ему незнакомых, понятиям о комплексах, под которыми часто скрывается обычная житейская пакостность. Обучился он бойкости пера, хоть бойкость эта и была всегда лекговесна…».
За что же такая мстительность? И почему сегодня никто не напишет «толстую книгу» за премию о В. М. Шукшине за многие миллионы, этакую «гросс-бух», «большая книга»? Или заказа нет? А почему его нет? Не из-за того ли что точно известно, что – сегодня В. М. Шукшин сказал и написал бы о нашем сегодняшнем времени, о совести, о душе, о «владельцах заводов, дворцов, пароходов»? И – известно, на чьей он был бы сегодня стороне, со своей всеотзывчивостью подлинно русской души? Или не простят ему того, что он предпочитал говорить со своим народом на равных? (Дистанция читатель-художник у него тоже, повторяю, равная). «Художник и тот к кому он приходит со своим произведением, говорят на родном языке, на равных» (статья «Нравственность есть правда»). И еще: «Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу». («Как я понимаю рассказ). Шукшин прожил недолго, сама его жизнь была коротка и вся на виду, как и его рассказы – любимый им, признанный им как «неисчерпаемый» жанр.
В ошибки В. М. Шукшину можно вменить внешнее: разброс деталей, нанизывание необязательных сцен, «подмигивание» читателям, а главное – пренебрежительное отношение к форме. «Форма?.. – пишет он в книге «Нравственность есть правда» - форма, она и есть форма: можно отлить золотую штуку, а можно в ней остудить холодец. Не в форме дело». «Нравственность – есть правда»! Кто сегодня скажет, что стремление к нравственности – и есть задача задач? Вспомним, недавно в России стеснялись признаться вслух: «Я – патриот», многим стыдно было – так слово это оплевали, осмеяли, унизили. Смогли унизить. Таков был заказ. В такое поставили положение. А Шукшин В.М. не постеснялся бы, и в этом нет ни малейших сомнений. Вот какой «черты» ему не простил, не смог ему простить Фридрих Горенштейн (см. «Литературный альманах» №7 от 2006 года, стр. 250), - того, что он русский.
«Критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему умным. Так же и в искусстве и в литературе: сознаешь свою долю честно – будет толк». Василий Макарович Шукшин.