Василий КИЛЯКОВ. Письмо Cталину

      Колька спал под тяжелым лоскутным одеялом. Проснувшись, услыхал сердитый шепот матери и густой сиплый голос отца.

— Лошаденку-то ай не дают? — говорила мать, работая ухватами в печи. Сырые дрова потрескивали, пламя озаряло занавески и передний угол кухни с божницей и агитплакатом.— Ай в колхозе лошади перевелись?

— Куда там! — сипел отец, простуженно кашляя, увязывая портянки и обувая новые лапти. — Лошадь жалко. Измотаешь, говорит бригадир. Да и на кого ее оставить там, лошадь-то? Может, целый день пытать будут. Бог с ней, с лошадью... Пешь-то страшно итить... Дороги раскисли — ни пройти, ни проехать. Ох-хо-хо... Жисть бекова...

— Ты ведь молчун,— приставала мать, беспрестанно работая возле печи, временами вытирая лицо подолом фартука.— Ты не выпросишь, не насмелишься. А у них надо не просить, а вырывать. Из горла вытаскивать... И к председателю ходил?

— Ходил,— отвечал отец, крепко затягивая оборы на бахилках.— Ходи не ходи, одна честь. Толку мало. Лошадь они жалеют, навоз возить надумали.

— Верхом-то, без телеги-то, милое дело... Двадцать верст, путь неблиз­кий. За палочку, за трудодни работаем, а лошаденку жалко дать... Я сама пойду, я ему наговорю! С больной ногой, по колена в грязи, шутка ли та­щиться...

Мать грохнула ухват в угол, надела телогрейку почище и собралась идти к председателю. Отец с трудом удержал ее.

— Не ходи, не даст. Нас, бывших военнопленных, везде в спину ширяют. Смотрят как на врагов народа. Теперь-то все в героях ходят, все: я да я... Санек вон Копченый всю войну в ездовых околачивался, а поди поговори с им... Ку-уда там! Медаль имеет, трень-брень... Не связывайся, помалкивай знай, молчок, язык на крючок. Чуть что: «Ты в плену был!» Слова не скажи...

— Да ай ты виноват? Сам же говоришь, и большие начальники попадали в плен. Енерал какой-то…

— Карбышев...— сипел отец, опершись локтями о колени.— Там нашего-то брата, ой, сколько полегло!

— То-то вот и оно. А тебя затаскали...— Мать не удержалась, всхлип­нула.— Замучили, сволочи! Да хоть бы по сухому вызывали. А то осенью, в самую что ни на есть мокреть, то весной, когда все развезло... Скажи там начальникам-то, не молчи перед имя. Ты ведь молчун, все боишься их. Я бы им сказала... Ты же не сам сдался, ранен был. Скажи им...

Колька, высвободив голову из-под одеяльца, плохо соображал, о чем спорят родители. Всякий раз, когда отца «таскали» к уполномоченному, споры шли часами. Мать нехорошо говорила о Берии, материла Сталина. Как-то осердилась так, что проткнула ухватом портрет вождя. Колька даже хотел пожаловаться на нее в сельсовет, но удержался: он любил мать. Вот и на этот раз. Она как-то боком остановилась возле стола, взглядом окинула агитплакат, сказала злым шепотом:

— Када он, сука, сдохнет-то? Господи, прости мою душу грешную! Ишь ведь как устроился, выше всех стоит. Все у него под сапогами!

— Тише, потише,— сипел отец, испуганно озираясь на агитплакат.— Чево раздухарилась, чево разгорелась-то? Не меня одного таскают...

Обув лапти, отец встал с приступки печи. Скорехонько просунулся к окну. Выставился на улицу, поглядел по сторонам, захлопнул створки и поплотнее занавесил окна. Потом уставил взгляд на агитплакат, приклеен­ный Колькой в простенке под иконой. На плакате в полный рост стоял Сталин, а под сапогами серым цветом — тьма народу, и все как-то на одно лицо. Можно только различить мужчин от женщин. В самом же низу агитки большими красными буквами напечатано: «Реальность нашей программы — это живые люди, это мы с вами!»

Отец с минуту стоял, скреб в голове. Писать он не умел, читал по слогам, как первоклашка. Колька поглядывал на отца, ему было смешно смотреть на его жалкий вид, на спущенную рубаху, штаны в заплатках, лапти... Штаны висели на нем, как на кольях, как пустые.

В душе Колька презирал отца. Стыдно вспомнить, что отец был в плену. У всех отцы как отцы: пришли с фронта с медалями и орденами, в деревне по избам скопилось столько орденов, что Колькины ровесники играли ими в «пристеночки» и «расшибалку».

Стояли дни Великого поста, мать Кольки не гасила лампадку. Слабый чадящий свет лампадки на трех ржавых цепях озарял икону Божьей матери с младенцем на руках, а заодно и вождя, величественно стоявшего в фуражке-сталинке. Неверный свет лампадки прядал на породистых усах; серая масса народа совсем не была видна, сливалась с тенью. Из-за крыш вставало крова­вое солнце, пробиваясь сквозь занавески. В кухне стоял нестерпимый чад, пахло луком, кислой капустой и еще чем-то сложным, чем-то давно не мытым, шубно-овчинным, невкусным. Мать бегала в сарай кормить кур, месила поросенку. Подоив корову, налила горшок молока и поставила перед отцом на столе.

-- Чево с собой-то возьмешь? Поесть-то?

Отец все еще сидел за столом, уставя тяжелый взгляд на агитплакат. И, словно очнувшись от сна или дремы, махнул рукой, просипел:

— Не до еды там будет... Уполномоченный накормит...— И усмехнулся в жидкие седеющие усы.

Мать сняла с поставца хлеб с подмесом картошки; синий и грубый, с отвалившейся коркой, круто посолила серой солью. Положила в котомку пару яичек и картохи в мундире. Отец все как-то отрешенно смотрел на работу матери, вздыхая тяжело, и теребил жидкую бороду. На завтрак мать подала картошку, молоко и хлеб. Обжигаясь, отец ел картошку за картош­кой, просил мать:

— Ты, мать (он ее почему-то называл матерью), ты, мать, много не болтай. Особливо при Кольке. Их ведь в школе по-другому учат, не так, как оно есть... А ты лаисси на вождя... Язык-то прищеми, больно длинен. Ивана Шплинта помнишь?

— Помню, ну и что? — Тут мать с открытым ртом уставилась на отца.

— А ничево... Второй год ни слуху ни духу. Тоже мастак был трепать языком. Ну, тот-то хоть по-пьяному делу болтал, а ты же не пьяная.

Иван, по прозвищу Шплинт, был маленький, верткий мужичок, с под­прыгивающей походкой, печных дел мастер. Как пришел с фронта — нарас­хват все к нему: боровок ли поправить, под в печи переложить ли, грубку ли сложить — к Шплинту. К этому дню берегли шматок сала, гнали самогон...

Шплинт был обидчив. Не ровен час не угодишь — ходи тогда по окре­стным деревням, ищи печника. Иван, когда работал, капли не выпивал. Бабы любили его звать на работу, говорили мужьям: «Смотри, учись работать... А ты...» За работой Шплинт мало говорил, все посвистывал. Как только закон­чит работу — тут уж ему только подавай закуски, подливай в стакан да слушай. Говорил он все больше про политику, которую знал, по мнению деревенских жителей, до тонкости; пел частушки «с картинками».

Дело было осенью, Шплинт перекладывал у Дуниных грубку к зиме. Его, как полагается, угостили, заплатили, все чин чином. Молол он, молол про войну, частушку спел. Дунины рады-радешеньки: наконец ушел. Плотно заперли дверь на задвижку. Вышел Иван от Дуниных и подался в колхозный клуб. Там молодежь веселилась под гармонь, наяривали топотуху. Иван зашел в клуб, у двери снял с себя кургузо обрезанный пиджачок, кинул его в угол под лавку, затесался в круг — и давай сыпать под крепкий глухой топот:

Тарина, тарина,  

Большой... нос у Сталина,  

Больше, чем у Рыкова   

И у Петра Великого!

А Нюраха, его благоверная, сбегала к Дуниным — не нашла Ивана, у соседей — свет погас... Заглянула она ненароком в клуб, услыхала голос Ивана, заорала дурным голосом:

— Ива-ан! Ты допляшешься, гад ползучий! Опять «тарина»? Тебя, дурака, устроют! Тебя устро-оют!

Схватив Ивана за руку, как мальчишку, потащила вон из клуба. Шплинт скалил зубы, обнимал Нюраху, лез целоваться.

Наутро перед окнами правления колхоза, там, где собирались на наряд, председатель-калека, налегая грудью на костыли, угрожающе прыгнул к Ивану, начал стыдить: «Ты, Иван, все эти свои «тарина» брось, забудь! По-хорошему говорю. Мне за тебя в Сибирь идти нет охоты. По-хорошему говорю: прекрати, пока не поздно! Упекут тебя за милую душу».

Иван Шплинт, собирая морщинами лоб и шмурыгая носом, виновато смотрел на председателя запухшими синими глазами, смущенно переминался. Бубнил похмельным голосом:

— Да ладно, чево там... Сам знаю... Был выпимши...

— Там не будут спрашивать, выпивши ты или трезвый. Загремишь за милую душу. Что за натура, ей-богу: выпьет сто грамм, а шума на четверть. Ну, сустроил, выпил — хвост морковкой и к бабе под теплый бочок. Ан нет, обязательно надо пошарачиться, покобениться. Словом, вот так, понял? Ну, иди работай.

Шплинт, как побитый, поплелся на скотный двор убирать навоз, в душе ругая себя за частушки и болтовню. Что могут впаять пятьдесят восьмую, Иван и сам знал, примеров тому было много. Сажали учителей, мужиков из соседних деревень и сел. Прошел он всю войну, что называется, «от звонка до звонка», много видел и слышал. Смолоду любил попеть-поплясать, себя на людях показать. «Я из-под матери такой, веселый...» — говаривал.

Колька чутко слушал, о чем говорили родители. Он знал печника, помнил его дурацкие песни.

— Теперь и печку сложить некому...— говорила мать.— Той-то забыла, когда его забрали? Кажись, весной?

— Весной,— подтвердил отец.— Ходил на рыбалку, где-то хлебнул лишку, ну, и пошел мимо сельсовета. А не знал, что туда из района приехали налоги выколачивать. Он, как был в болотных сапогах, ввалился сдуру. Ему махали, моргали: уйди, мол, скройся от греха, председатель аж костылем замахнулся. А Шплинт еще пуще разгорелся, подошел к столу, топнул ногою в грязном сапоге, руку выставил:

Слава Сталину-грузину,

Что обул нас всех в резину!

— Мать: ты не смейся,— говорил отец умоляющим тоном,— это я тебе говорю к чему? Чтобы не болтала много. Ну, одначе, пора идти.

     Отец встал, мелко перекрестился — то ли на икону, то ли на вождя.

— Ну, и дальше-то? — спросила мать, убирая со стола чугунок с кар­тошкой. — Что ему припаяли-то?

— Кому?

— Ивану-то, Шплинту-то?

— А, Ивану-то? — одергивая куцый пиджак, переспросил отец.— Бумагу составили, председателя силком заставили подписать, тройка эта свя­тая... Оформили все, как было, да еще лишку приписали. А ночью с постели подняли. Нюраха, помнишь, как орала? Надрывом. Десять лет и пять по рогам...

— Как по рогам? — не поняла мать.

— Поражение в правах, шут их разберет... Где котомка-то?

— Это все Сталин, отец наш родной, — нападала мать на вождя, — все он энтими делами заправляет. Всеми душегубками правит. И Берия с им. Душе­губы, сволочи...

— Ну-ну, Сталину есть когда этими Шплинтами заниматься,— надевая котомку на плечи, говорил отец.— Сталин поди-ка и делов этих не знает. Вожди этими делами не занимаются.

— Ирод он, мучитель…

Последние слова точно кипятком ошпарили Кольку. Он тоже думал о вожде, помнил слова учительницы. В школе репетировали хором:

Сталин — наше знамя боевое! 

Сталин — нашей юности полет!

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет!

А к майским праздникам, как лучшему ученику по родной речи, учитель­ница дала задание выучить назубок стихотворение. Колька вытвердил:

Стучит по крыше снеговая крупка,

На Спасской башне полночь бьют часы,

Знакомая, не гаснущая трубка,

Чуть тронутые проседью усы...

Он наш корабль к победам вел сквозь годы...

Эта строчка прямо-таки просилась на язык. «Неграмотные, дураки неграмотные,— думал Колька о родителях.— Что с них взять? Учительница Вера Семеновна так не говорила про вождя... Ну и дураки: ни читать, ни писать не научились...» И тут у Кольки само собою пронеслось, как учили в школе: «Первый сокол — Ленин, второй сокол — Сталин! Ой, как первый сокол со вторым прощался...»

Сжавшись комочком под одеялом с клопами, Колька заплакал, обида стеснила грудь. Мать услыхала, вскрикнула от удивления:

— Коля, ты разве не спишь? Ты чево там? Вскочив, Колька больно ударился о матицу и со слезами на глазах крик­нул что было мочи:

— Дураки вы оба! Безграмотные дураки! Сталин — вождь всех времен и народов! Учительница лучше вас знает!

— Ну, вот, что я тебе, дуре, говорил? — втягивая махорочный дым, повторил отец.— Язык у тебя — помело... Только что сказал: не мели при Кольке.

— Ну, не реви, Колюха, это мы так... промеж себя... а ты бы не слухал, раз такой письменный, грамотей...

Отец недовольно еще поворчал на мать, нашел тяжелую от грязи и до блеска засаленную на рукавах телогрейку, накинул худощавый вещмешок на плечи. На голову натянул фуражку-сталинку и все еще стоял в нерешительности, теребя жидкую бороденку.

— Давай-ка присядем на дорожку,— опомнилась мать.— Колька, сле­зай, отца проводим...

Колька в слезах слез с полатей. Уселись на широкой кухонной лавке, в переднем углу, под иконой с агитплакатом. Сталин как будто смотрел на эту семью и улыбался злорадно — так казалось матери. Помолчали минуту-другую, встали со скамейки, отец обнял Кольку, сказал:

— Прощевай, грамотей ты мой, — и стиснул его худые плечи. — Ничево, учись... Видишь сам какие мы — чурки с глазами... Правда, что дураки. Расписаться не умеем, крестик ставим вместо росписи...

Когда отец ушел, Колька стал надевать штаны, сшитые матерью из крашеной мешковины, сарпиновую рубаху навыпуск. Мать налила Кольке постные щи, плеснула молока — мать говорила: «Забелила». Солнце светило покойно и ясно, совсем уже по-летнему. В палисаднике на голых кустах сирени лопались почки, выглядывала зелень. Весело чирикали воробьи, кам­нем пролетая один за другим мимо окон. Купались куры в пыли на завалинке.

 — Куда отец пошел? — спросил Колька, с чавканьем хлебая щи.

— В город, по делам,— отвечала мать, собираясь на работу.

— А по каким таким делам? — не отступал Колька.

— Вызвали... Да тебе, малый, эти дела и знать не надо. Ты арихметику читай. Даве учительница жаловалась, двоек, слышь, много! По арихметике. Учись хорошо, мотри. Начальником станешь. Каким-нибудь агентом по на­логам...

— Не буду я агентом по налогам, не хочу! — раздувая ноздри и сопя, отсекал Колька.— Я военным буду! В суворовское подамся...

Мать стояла на крыльце с кошелкой за плечами. Колька выскочил на улицу, сказал матери:

— Я Сталину письмо напишу, чтоб приказал принять меня в суворовское училище!

— Не ори больно-то! Письмо он напишет! Школу сначала закончи. Иди уроки готовь, в школу не опоздай. Пись-мо-о...

В горнице стоял шаткий самодельный стол, залитый чернилами. И тетрадки, и учебники — все истрепанное, как лапша. Колька с размаху сел на табуретку, крепко задумался. Он начал вылавливать пером из чернильницы моль и весь перемазался. Уроки совсем не шли в голову, а тут еще Федька Краснов не принес арифметику. Над столом в деревянной рамке висела цвет­ная картина: суворовец, чуть постарше Кольки, приехал к деду на каникулы. В левой руке — чемоданчик; правая ладонь прижата к виску, касаясь шапки со звездочкой. «Прибыл на каникулы!» Все на мальчишке было ново, ладно и красиво и новые ботиночки с блеском, и штанишки с красными лампасами, и туго подпоясанная шинелька...

Дед наклонился и смотрит на внука, слушает, как ловко отбарабанивает тот цель своего прибытия. Колька поглядел на свои дерюжные штаны, рубаху реденькую, как марля, и чуть не заплакал от зависти. «А тут учебник арифметики на троих,— тяжко вздохнул он.— Где хоть искать этого дуралея Федьку?»

Выглянув в окно, Колька прищурился от яркого солнца. Блестели осле­пительным светом и морщились грязные лужи на улице, чирикали воробьи. Два петуха прямо перед окнами устроили драку. Запустив всю пятерню в нечесаную голову, Колька поскреб там, поковырял в носу. Лягнул ногой и устроился на стуле, поджав колено. Писать или не писать письмо вождю? И решил не медлить.

Выдрал из тетрадки листок почище, сменил перо «лягушку» на новое — «овсянку». Сначала расписал перо на клочке бумаги. Опять подумал, надув щеки. Сердце глухо и часто заколотилось, лицо загорелось: шутка ли - написать письмо самому Сталину!

Переписывал три раза: то кляксу посадит на самом видном месте, то имя-отчество вождя выведет коряво. К полудню письмо было написано.

Пришлось искать конверт. Колька дернул языком по карману кон­верта — клей не держал ни капельки. Тогда он сбегал к умывальнику, наскрябал ногтями мыло, наконец-то конверт заклеился. Даже в пот бросило, фу-у... Колька шоркнул рукавом рубахи по мокрому лицу. Осталось написать адрес, плевое дело. Но чтобы именно вождю попало письмо, а не кому-нибудь, как написать? Высунув язык от усердия и слизывая набегавшие, как назло, сопли, яростно шмыгая носом, написал: «Москва, Кремль. Вождю всех времен и народов И. В. Сталину». И, подумав, добавил: «Любимому и дорогому». Потом подул на перо, опять пошмыгал носом и вывел в уголке, в самом низу конверта: «Лично в руки. Жду ответа, как соловей лета!»

Обратный адрес Колька нацарапал быстро. С облегчением вздохнув и поплевав на испачканные чернилами пальцы, кинулся искать сапоги. Кирзачи, обрезанные до самых головок, куда-то запропастились. Полез на печку. Пришлось найти подшитые, источенные молью, словно в них в упор выстре­лили дробью, валенки, надел — и пулей к почтовому ящику. Обратно шел счастливый, уже не бежал. Зачем бежать? Все, дело сделано. Домой шел как во сне: получит вождь письмо, прочитает, посмеется, конечно... Потом возь­мет трубку, позвонит московскому начальнику училища. Тот, наверное, заар­тачится: мол, зачем нам деревенские, у нас своих хватает. А вождь только прикажет — и баста...

Уроки, конечно, остались невыученными. Ни один. На всякий случай Колька сложил тетрадки в сумку из-под противогаза, с которой бегал учиться, полез на поставец, отломил краюху хлеба, посолил влажной солью и положил вместе с тетрадями. Часы-ходики с промятым, словно изжеванным циферблатом всегда ходили неверно: то забегали вперед, то безжалостно отставали. По солнцу — пора бы в школу. Но тут как из-под земли появился Степан Фролов. Стоял перед окнами на завалинке — высокий, фитиль. Лицо осунувшееся, желто-зеленое от картошки без молока. С распухшим живо­том. Щеки забрызганы чернилами, на лаптях грязные онучи... Книжки, тетрадки перевязаны второпях обрывком веревки. С уроков он сбежал.

— Пойдем патефон слушать! — звал Степка.

— А мать? — спросил Колька. Отца у Степки не было: погиб на фронте.

— Она на работе. Вишь, замок на двери...

— Мне в школу,— картавил Колька, хотя уже давно решил в школу не идти в честь такого дня.

— Поспеешь. Опоздаешь — не беда... Я кажен день или убегу, или опоздаю, и ничего. Мать выменяла на картошку пластинку с частушками.

Колька, как был в валенках, сиганул в окно. Пробежав через улицу, исполосованную колесными тракторами, прыгая через колеи, налитые водой, у дома Степана, подбежал к двери. Замок не запирался на ключ, а накидывался. Сначала мальчики завели: «Эх, дороги»,— потом частушки. Окно растворили, и понеслось вширь и вдаль в сыром воздухе:

Мне бы Сталина увидеть,  

Мне бы с ним поговорить,  

Рассказать бы, как в колхозе 

Стало весело нам жить!

Напротив окон, у плетня, собрались дряхлые старики, гнутые, в худых передниках старухи с батожками, мальчишки и девчонки... Эх, и нищета же кругом! Избы покосились, соломенные крыши поросли мхом и лебедой. Шел голодный сорок седьмой год. Картошку доедали, налоги выколачивали с прокурором из райцентра. Но это не мешало Кольке и Степке веселиться. Единственный на всю деревню патефон слушали, облегли косой плетень. Баян заливался, пела Русланова. Наконец плетень не выдержал натиска ребятишек, повалился с хрустом. Степка заорал на ребят, выскочил поднимать прясло. На него накинулась мать с палкой — пришла на обед. Колька едва успел вырваться из избы и помчался огородами на выгон — там всегда соби­рались толпой, с собаками, стравливали кобелей, устраивали игрища и забавы. Под раскидистый, треснувшим от старости во всю длину ствола вязом валялись сумки с книжками, разбитые вдрызг сапоги, лапти. Колька стащил валенки и кинулся за мячом. И хотя было еще сыро, а в лужах и провалах стояла холодная вода, все мальчишки и девчонки бегали босиком.

Весь этот день простоял теплым, солнечным. Только к вечеру поплыли низкие тучи, задымили солнце. В сумерках пошел дождь, мелкий и холодный, как осенью. Мать готовила ужин и все нетерпеливо поглядывала на окно, говоря: «Коля, выдь-ка на улицу, глянь, не идет ли?»

Отец пришел часу в одиннадцатом. Воняла семилинейная лампа, осве­щая его жалкую, не по годам сгорбленную фигурку. Он тяжело опустился на приступку печи, оперся локтями о колени. С грязных лаптей потекли ручейки. Колька кинулся разувать отца, снимал с него лапти, бахилки, тело­грейку... Подбежала мать со шкаликом-мерзавчиком самогона, противно вонявшим гнилой картошкой. Когда сели ужинать, мать стала спрашивать, зорко поглядывая на отца:

—- Ну, чего оне там, чего вспрашивали-то?

— Да все то же... Где воевал, номер части, кто был командиром, кто политруком...

— Господи, аки шпиена! Сколько же можно, одно и то же? — взмоли­лась мать. — И держали целый день?

— Целый день, с перерывами. Записывали, проверяли, сверяли, что в прошлый раз говорил. Под конец: «На, распишись». Лейтенант молоденький, как наш старшенький. «А я не письменный»,— говорю. «Вояки, мать-пере­мать. Моя бы воля — всех к стенке! Вон отсюда...» Я крестик поставил — и ноги в руки...

Они хлебали щи, пили молоко. Неожиданно пришел почтальон, однору­кий инвалид дядя Сергей. Прижимая культей письмо, он подал его отцу и ждал, подняв брови. Издали Колька увидел, что письмо — его.

— С почты вернули! — засмеялся дядя Сергей. — Хорошо, что до города не дошло. Там посоветовали поучить малого по-русски, попотчевать березо­вой кашей, а нет — ремешком. Шутка ли дело! Пятьдесят восьмой пахнет...

— Что такое? — Отец никак не мог взять в толк, перепугался.

— Тут малый твой письмо Сталину написал. Просится в суворовское, училище. Оно бы, конечно, и ничего. Крамолы-то нету. Но опять же могут придраться: мол, отец научил. Таскать начнут...

Почтальон читал Колькино письмо, а тот слушал, не понимал: чего так перепугался отец?

Только мать смеялась до слез, хвалила:

— Молодец! Ишь, какой письмённый, далеко пойдет! Отец уже держал в руке ремень на изготовку, вдруг замахнулся на мальца широко. Мать птицей влетела между ними.

— Не тронь! — заорала она дурным голосом.— Он письмённый, далеко пойдет!

— Никуда он не пойдет! — задыхаясь, говорил отец.— Энкеведе остано­вит. Тебя кто научил писать туда, негодник?

— Са-ам придумал... — заливаясь горючими слезами, отвечал Колька. — Са-ам! — Растирал и сверлил кулаками глаза.

— И ведь куда написал-то! — гордилась мать.— Не кое-как, а в Кремь, Самому-Самому!

А Кольке были непонятны весь этот шум, радость матери и гнев отца... Колька плакал.

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2012
Выпуск: 
8