Владимир ШАПКО. У подножия необъятного мира

 

–  Поэма  –

 

                                            

                                                    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

После сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый,  но до радостной боли узнаваемый городок.

Черно-красное быстрое стекло реки теснит городок к медленной тяжелой гряде гор,  и тот по-стариковски хохлится тесным множеством крыш под вызревающим солнцем;  по улочкам стекают розовато-серые туманы,  ворочаются на берегу,  река подрезает их и уносит.

Он радостно бежит к городку,  ударяется в реку,  мечется по гольцу,  мучительно,  долго ищет переправу:  мост ли,  паром,  лодку какую  –  и ничего не находит.

Как-то перебирается на противоположный берег,  идет окраинной улицей.  Ни единого человека,  ни собаки,  ни курицы.  Он проходит дом  –  в спину начинают скрипеть ворота и ставни.  Он резко оборачивается  –  все обрывается на полуслове,  не дышит.  Странно,  куда все подевались?  Он переводит дух.

 Потом стоит возле громадного собора.  Где был красивый этот собор?  Почему он не увидел его,  когда бежал к городку?

Золото куполов,  морозно-сине мерцающие кресты,  сумасшедшие колокола на колокольне  –  все плывет в праздничном,  звонном небе.  Но вокруг тоже ни души.  Странно,  ведь праздник же…

Он крестится,  хотя знает,  что не умеет креститься.  Никогда не пробовал.  Заходит в собор.  Он ощущает босыми ногами гладко-каменную вековую тишину и покой.  И с вышины,  из склоненных святыми апостолами окон,  все выкрещено торжественным золотом солнца.

Неподалеку стоят невысокие коробчатые столы на гнутых ножках.  Он подходит и наклоняется над стеклом.  Раскрытая старинная книга.  Пожелтевшие страницы.  Арабская вязь  –  как завещание,  как отпечаток на века ладони Аллаха,  мудрой и противоречивой,  как сама жизнь…

Ага!  Так этот городок в Средней Азии!  –  радуется он своему открытию.  Но тут же рядом под стеклом видит усохшую кольчугу,  шлем и меч.  А дальше совсем непонятное.  Сплетённое из соломы.  Лапти  –  не лапти.  Что-то вроде шлакоблоков на̀ ноги.  И надпись:  «И в такой вот «обуви» фашисты хотели покорить нас!»

Не успев удивиться,  вдруг видит заспиртованного теленка.  Целиком!  В большом квадратном аквариуме!  Две головы,  четыре молящих,  задыхающихся в спирту,  глаза…

Он в ужасе карабкается по винтовой лестнице.  Вверх,  вверх,  за убегающим светом.  Свет становится у̀же,  у̀же.  Воздуха нет.  Он задыхается.  Кулаком выбивает,  как линзу,  крохотное оконце.  Вся в крови рука снаружи.  Хватает воздух,  будто вату,  хочет поднести ко рту,  чтобы вдохнуть,  но камень смыкается.  Он кричит.  Вырывает руку.  Потом долго сдирает с лица липкую резиновую темень…  и скорее уходит от городка обрывистым берегом реки,  жадно хватает в себя воздух,  подгребая его руками,  приходя в себя.

У противоположного берега,  в прохладном зеркале реки отдыхают зеленые облака тополей;  их осторожно лижет пересохший знойный голец.

В ногах поет высокая немятая трава.  Густые кроны деревьев распятнали и удерживают на траве,  по кустам ежевичника предполуденное солнце.  Серо-красно вспархивает меж деревьев дятел.  Прилипнув к дереву,  он звонко стукает по нему несколько раз и слушает…  Нет,  не то!  Перелетает к другому дереву.  Опять стучит…  Нет!  Летит дальше…

Тоже заветное ищет,  радостно догадывается он и улыбается во сне:  ему хорошо,  грудь дышит легко,  свободно.

Река сплывает и ниже пойманно блёсткает в перекате.  И за пыльно-синим шумом переката он опять видит их.

Они стоят на приподнятом берегу,  на поляне,  в трепетно-ласковых тенях раскидистого тополя.  Высокая старуха в черном и горбатенький мальчик,  маленький,  как паучок.  На мальчике голубенькая косоворотка,  подпоясанная желтым плетеным пояском с  кисточками на боку.

Старуха и мальчик держатся за руки и улыбаются ему;  большие глаза мальчика  –  как чистые прохладные родники…

Он бежит к этим глазам,  врывается в дымный шум переката,  ухает по горло в яму.  Река бьет в рот,  в уши,  в глаза.  Он силится увидеть,  разглядеть старуху и мальчика,  но те,  как на стекле,  начинают размываться,  таять.  Он тянется к ним рукой,  задыхаясь кричит и просыпается в слезах…

 

                                                        ГЛАВА ПЕРВАЯ

                                                      

                                                                       1.

Женщина рожала в поезде.  Запрокидывая крики назад,  дыбилась она на нижней полке,  мучительно,  нескончаемо-стыдно отражаясь себе с небольшого зеркала,  которое уставилось на нее с двери тесного купе проводницы;  тут же с испуганными тенями проносящихся за окном придорожных кустов металась сама проводница.

В дверь,  в зеркало,  словно яростно стыдя его,  непрерывно стучали.  Проводница выпахнула в проход вагона крик,  зеркало на двери,  свое раскосмаченное лицо,  заголенными руками выхватила из трех женщин одну,  пожилую,  и захлопнула ее с собой.

Новорожденный был красен,  наморщен,  как старик,  и,  явно не приемля мир этот,  чувствуя себя жестоко обманутым,  так же зло и жестоко кричал,  высоко поднятый руками проводницы.  Снизу,  трепещуще отпуская влажную красную боль,  стремились к нему глаза матери.

Через сутки,  на небольшой станции вдоль вагонов метался невысокий подвижный мужчина в кирзовых сапогах.  На голенастых высоких вагонах,  медленно проплывающих мимо перрона,  оттасовывались окна,  и люди, смеясь,  кричали ему,  показывали,  куда он должен бежать,  к какому вагону.

Мужчина поймал чемодан,  потом охнувшую женщину с новорожденным,  завернутым в шерстяную кофту.  «Я говорил!  Я говорил!»  –  восклицал он.  Хотел поцеловать жену,  но не решился.  Что-то напутственное кричала проводница,  люди из окон тоже кричали веселое,  махали руками.  Женщина стеснительно и благодарно кивала им вслед.  Подавая шерстяной сверток мужу,  устало сказала:  «У тебя сын,  Коля…»  Пошла к небольшому коричневому вокзальчику,  ознобливо высунувшемуся к солнцу из утреннего,  умыто-влажного палисадника.  И хотя шла она медленно,  мужчина суетливо торопился за ней с разных сторон,  точно искал,  куда положить сверток и чемодан,  и уж со свободными руками оправдаться,  наконец,  объяснить…

 

Они болтались,  тряслись на телеге по улице довоенного провинциального городка.  Улица была настолько неровна,  колдобиста,  так часто проваливалась и взмывала вверх,  столь много провисала лужами и вылезала осклизлыми буграми,  что ощущалась не с ног,  как все нормальные улицы,  а с живота.  То есть человек стоял в ней как по пояс.  А перед ним она  –  улица,  с разваливающимися на стороны домами и палисадниками.

–  Ну и жена у тебя,  Николай Иванович!  –  восхищенно выпыхивал с дымом самокрутки пожилой возчик.  –  Ить надо!  В поезде!..  Героиня,  как есть героиня!

Женщина смущенно улыбалась.  Попросила только ехать потише.  А мужчина смотрел-смотрел на сверток у себя на руках,  думал-думал и вдруг захохотал.  Очень округло.  Словно из бильярдной выпал.  Где ему хорошо набили шаров.  «Хо!  Хо!  Хо!  Вот так сыно-ок!  ок!  ок!»  Безбоязненно обнял жену,  крепко поцеловал.

У ворот одноэтажного под железной крышей дома их встречал испуганно вытаращенный хозяин.  Мужчина деловито начал перекидывать с руки на руку сразу заоравший сверток.

На осторожное приветствие женщины хозяин удушливо взял себя за горло и,  мотая бородой,  молчком увалился в калитку.

Через год они съезжали с этой квартиры.  Мужчина ушел за подводой,  женщины куда-то вышла.  Весь нехитрый скарб:  разобранная железная кровать,  перехлестнутый веревкой красно-полосатый матрас,  зимняя одежда,  угласто набитый валенками мешок,  две разъехавшиеся стопки книг  –  всё это было сгромождено на середине маленькой комнатенки.

Малыш недавно проснулся.  Он дергает себя в кроватке,  как в деревянной клетке;  он в розовых ползунках,  меж ног уже болтается подозрительно влажный «образчик».  В низкое раскрытое окно к малышу просится с солнцем беспокойный куст сирени.

Скрипит дверь,  и в образовавшуюся щель,  будто ушлый конопатый глобус,  просовывается голова внука хозяина.  Голова лет восьми.  Малыш радостно гукает навстречу,  дует гирлянды пузырей,  еще пуще дергает себя.

Воровато оглянувшись в коридор,  мальчишка заходит в комнату и плотно прикрывает за собой дверь.  Из юбок-трусов вытягивает длинную кисточку.

С удивленным любопытством малыш смотрит на оттянутую резинку своих ползунков и медленно погружающуюся туда,  в ползунки,  кисточку,  которая,  кажется,  даже дыхание свое остановила.  Резинка щелкает,  и он ощущает у себя под носом вонючие мазки кисточки.  Снова оттягивается резинка,  снова внутрь крадется кисточка…  Малыш молчит.  Разрисованный,  он  –  как печальный клоун.  Художник морщится,  нос отводит:  однако и палитра у тебя,  братец!  –  но работу продолжает.

Малыш дернул себя и,  внезапно,  впервые,  открывая себя,  свое я,  суть свою,  –  радостно-удивленно сказал:

–  Ви-тя…

Маленький негодник отпрянул.  Придвинул бурый в цыпках кулак к лицу ребенка,  выдохнул:

–  Во,  видел?..

Малыш,  остановив глаза на кулаке,  грустно молчал.  Мальчишка перевел дух,  оттянул резинку…

–  Ви-тя!  Ви-тя!  Ви-тя!  –  Неугомонно  –  как птички…

Мальчишка в панике заметался  –  разваливал вещи,  падал,  кисточку ронял,  подхватывал  –  и высигнул в куст сирени.

Потом по лицу вернувшейся матери текли слезы,  а малыш,  разрисованный,  радостно чирикал ей:

–  Ви-тя!  Ви-тя!  Ви-тя!..

И дергал,  дергал клетку…

                                                                   2.

Оттого ли,  что Витька Ильин родился в поезде,  что уже само по себе было,  можно сказать,  перстом судьбы,  то ли потому,  что Витькин отец был собкором газеты областного масштаба и семья часто переезжала с места на место,  или просто где-нибудь в родне цыган переночевал  –  неизвестно,  только мальчишка,  казалось,  едва научившись ходить,  сразу начал путешествовать.  Шататься,  если попросту.

Где?  А где угодно  –  мир велик и интересен.

То в крепости его найдут.  За городом.  Прямо у кованых ворот тюрьмы.  Стихотворение декламирует часовому.  То с Отрываловки дядя Ваня Соседский за руку приведет.  Или вдруг приезжает на полуторке.  Аж с самой Облакетки.  Пятнадцать километров от города.  Прыгает в кабине рядом с шофером.  Важный,   в торчащей поплавком кепке.  Указывает,  куда подъезжать.  К какому дому…   Словом,  годам к пяти Витька перепахал городок вдоль и поперек.  Везде побывал.  Во всех уголках его.  И дальних,  и ближних.  И получил от всех единодушное,  твердое прозвище  –  Шаток.

«Витька,  это ты куда  –  на ночь-то глядя?»  –  с улыбкой спросит его дядя Ваня Соседский.  «Прогуляться надо перед сном,  дядя Ваня.  Заодно и за мамой в библиотеку зайду.  Опасно одной-то об эту пору ходить.  Сами знаете»,  –  по-взрослому,  солидно объясняет свои намеренья пятилетний мальчишка.  Одет он в колокольный тулупчик,  под самое горло подпоясан кушаком,  на ногах  –  толсто подшитые ка̀танки,  руки в мохнашки вдеты,  на голове  –  заячий треух  –  шагай хоть до Северного полюса,  никакой мороз не страшен.

И Витька шагает.  Шагает из улицы в улицу,  уже второй иль третий час  –  времени он не замечал.  Он давно заблудился,  но,  как истинный путешественник,  не унывает.  Главное  –  движение.  Движение вперед.  Плывут,  покачиваются согбенные в своем тепле,  спящие дома.  Ни огонька,  ни души вокруг.  Собаки только взлаивают сонно из глухих дворов,  эстафетой передавая друг дружке неутомимого путешественника.

И вдруг за очередным углом (которым уж по счету?)  вспыхивает всеми окнами здание типографии.  Торопливо шагает из тьмы,  а затем уж и бежит навстречу Витьке.

«Ну вот,  всегда же так!  –  празднично улыбается Витька,  стоя напротив здания.  –  Идешь,  идешь…  и придешь!»

Из мглы бесконечными сонными гирляндами вытягивается снег,  а мальчишка стоит на скрипучем ящике у освещенного окна и неотрывно смотрит внутрь работающей типографии.  Всё забыл он.  Давно уже под носом пробила колеи соленая юшка,  напоминает:  домой пора,  в тепло!  –  но не чувствует мальчишка ни мороза,  ни времени.

Кто-то сзади берет его за шиворот  и  как кутенка поднимает над ящиком.  «Ну ты,  кержак!  Отпусти!  –  сипит Витька.  Обещает:  –  В морду дам!»  «Будешь бродяжить,  будешь?»  –  встряхивают его.  «А-а!  дядя Ваня Соседский!  –  радостно хрипит Витька.  –  Это я,  я,  Витька!  Опускай меня скорей на ящик!  Вместе,  вместе будем глядеть!..»

Летом во второй раз родители попытались засунуть его в детский сад  –  какой там!  –  в первый же день увел за собой полгруппы малышей.  На остров.  К тальникам.  Рыбалочка там больно хороша.

«Анфимьевна,  глянь:  идет…»  –  кивал жене старик Подоприго̀ров на бодро проходящего мимо его двора Витьку.  Витька в тюбетейке,  в трубастых трусах,  запыленный,  за спиной у самой земли болтается пустой отцовский рюкзак;  чистые глаза мальчишки,  обрамленные неостывающими знойными конопушками,  полны невыплеснутой радости познания целого большого дня,  которую он и несет скорей матери с отцом…  Анфимьевна жалостливо качала вслед головой,  как безвозвратно пропащему человеку.  «Такой малой и уже чистый геолух  (геолог,  видимо)…»

Дома Витька понуро стоит у порога,  рюкзак тоскливой килой сверзил к полу,  в другой руке  –  опавший букетик полевых цветов.  Напротив с беспомощным ремнем в руках сидит отец на табуретке…

А зимой?..  Витька разве будет кататься как все ребятишки по накатанной к озеру пологой дороге?  Витька помчится на санках вбок и ринется с крутого бугра прямо к проруби.  Узкой и длинной,  где поят лошадей.  Прорубь резко взбрыкнет,  и Витька вылетит в воду.  Санки помчатся по льду дальше,  а Витька будет недоумевающе смотреть им вслед,  торча из проруби…

«Тетя Надя!  Тетя Надя!  Ваш Шаток в Поганку провалился!»  И в следующий миг вся ватага ребятишек катится назад к озеру,  а за ней,  как за рассыпающейся жуткой вестью,  тянет руки,  летит по дороге женщина.  Раздетая,  простоволосая,  в одном валенке и одной татарской галоше.

Выдернутый из проруби водовозом Медыниным,  Витька истекает на лед смущением.  Он глубоко сожалеет.  Не рассчитал.  Самую малость.  Но в следующий раз!..

В каждый свой очередной наезд в городок на год-два и до вселения в так называемые «дома печати» Ильины почти всегда останавливались у дяди Вани Соседского.

Словно и не дома̀ вовсе,  а сторожа с берданами сидели в садах-огородах на этой окраинной улице.  Взбрёхивали,  желудочно урчали глухими дворами.  Отгороженные,  неприступные.  И только домик дяди Вани Соседского  –  легкий,  открытый,  весь на виду.  Вместо колодистого заплота  –  голенький легкомысленный штакетничек.  Не немтырями тебе угрюмыми  –  ворота,  а разговорчивые  –  резные,  в красивых поковках  –  калитка и воротца;  всегда распахнутые веселенькие ставенки.

Сбоку домика,  а с улицы казалось,  что прямо из крыши,  высоко и раскидисто взметнулся в небо громадный тополь.  «Сковырнуть бы его вместе с Соседским к чертовой матери!»  –  сумрачно катал желваки под сивой бородой старик Подоприго̀ров.  А тут еще сам дядя Ваня с Витькой из сеней выкатнутся.  И смеются,  и на тополь друг другу показывают,  и объясняют чего-то,  и головы задрали  –  смотрят,  щурятся.  А зеленый великан  –  как на заказ  –  давай в небе озоровать,  солнце ловит,  проходу ему не дает…  Подопригоров захлопывал рот,  сдергивал с бороды паутинную слюну.  «Я б вам показал,  «как по голубому саду мимо белых яблонь!..»  Эти Витькины слова,  ставшие известными в улице,  почему-то больше всего его душили.

Когда правдами и неправдами Шатка удавалось заякорить во дворе,  мальчонка,  задрав вверх голову и прищуривая глазок,  часами завороженно смотрел на вершину тополя.  Бойкий полуденный ветерок щекотал смешливые листочки,  солнышко прыскало смехом,  и глубоким садом проплывало небо…  У Витьки немела спина,  затекала шея,  он покачивался,  но,  блаженно улыбаясь,  шептал:  «Как по голубому саду…  мимо белых яблонь…  я и тополь…  гуляем…»  Потом быстро приседал на корточки,  тряс стриженой головой.  Двор раскачивался,  летали белые мухи.  У Витьки открывалась из носу кровь.  Выбегала на крыльцо тетя Катя,  дяди Вани Соседского жена,  всплескивала руками,  вела Витьку в дом.

«Анфимьевна,  слышь,  похож,  нагулялся геолух-те…  Пора обедать,  чай…»  Подопригоров покидал наблюдательный пункт.  Как человек,  честно и добросовестно исполнивший часть нелегкой работы,  шел в дом обедать.  После обеда-то,  поближе к вечеру,  снова заступать…

Тем же летом занес Витька как-то во двор подкинутого под калитку белого котенка.  Обвиснув в руках пыхтящего мальчонки,  котенок молчал,  но как только был поставлен на крыльцо  –  заорал и орал дальше не переставая.  Устало как-то.  По-стариковски…

За своими воротами  –  снохачом,  подглядывающим в оконце баньки за моющейся молодой снохой,  –  затаился Подопригоров;  через дорогу и штакетничек Соседских ему хорошо видно и мальчишку,  и котенка.

Ткнутый мордочкой в блюдце с молоком,  котенок прыцкнул и заорал еще пуще.  Мордочка,  усишки  –  как в морозе.  Неожиданно задок его повело в сторону.  Вывернуто котенок упал.  Зацарапался передними лапками,  пополз,  пытаясь встать,  но задние,  как парализованные,  волоклись боком.  Котенок закричал.  С хрипом.  Словно выворачиваясь.

Витька кинул руки,  подхватил.  На лапы ставит,  но котенок падает и,  точно выкручиваемый,  кричит.

Вдруг мальчишка испуганно отскочил от крыльца.  Придвинулся снова,  боязливо отогнул у котенка переднюю лапу…  Вся острая грудь,  шея,  в паху,  по бокам  –  везде!  –  всё было усеяно малюсенькими красно-бурыми гадами…  Они бегают,  кишат  –  подшерсток шевелится,  как трава от ветра!  Они заживо сжирают котенка!..  Витька отпрянул.  Постоял.  Нырнул  в сени и тут же выскочил обратно с большой алюминиевой кружкой в руках,  полной керосина.

Облитый керосином,  котенок как в ледяную воду упал  –  задохнулся на миг и страшно закричал.  Извиваться,  отпрыгивать начал от крыльца,  веером брызгая керосином в мальчишку,  хвостом стегал по крыльцу и кричал,  кричал,  выдираясь наружу из этой играми бьющей жути и боли.

И как кулачищами сунули в него с двух сторон.  Выдернули всё,  что внутри,  и,  сильно растянув в длину,  бросили на крыльцо содранной,  слипшейся шкуркой.  Тут же в глаза его побежало небо,  загустевая,  стекленея в них;  зубы натянуто вылезли из па̀стки,  а со всех сторон его,  одновременно,  пошли схлынывать гады…  Точно бурая петля ожила  –  и расхлестывалась…

Витька остолбенел.  Что он наделал!  Выпущенная кружка звякнула.  Глаза,  как блюдца,  налило слезами.  Слезы пролились,  закапали на крыльцо.  «Умер…»  Подвывая,  мальчишка кинулся через двор,  за сарай,  забежал в огород.  «Тетя Катя!  Тетя Катя!..»  В огороде  –  никого.  Только зелень испуганно встала и окружила мальчишку,  да у дальнего забора старый,  ко всему равнодушный колодезный журавель покачивал,  грел свой длинный зябкий нос в солнечном ветерке…

Потом у торцовой стены сарая пожилая женщина напряженно и зачем-то много выворачивала тучной земли,  иссекая ее лопатой,  поглядывая на мальчишку и вздыхая.

  Витька стоял  –  как поникший черный стебелек.  У ног его,  завернутый в газетку,  лежал котенок.  Сверточек просто  –  и всё.

«Анфимьевна,  слышь,  чай,  обедать пора…»

                                                            3.

 В тот день,  когда Ильины были согнаны Подопригоровым с квартиры,  когда оказались они с годовалым Витькой натурально на улице,  возчик,  старик Медынин,  посоветовал стукнуться к Зинке Грызулиной.  Николай Иванович стоял,  слушал вполуха Медынина и все озирался по скользким окнам домов.  Крикнуть словно хотел им,  застенать,  взвыть:  эх,  вы-ы-ы…  Потом,  согласившись,  кивнул.  Медынин направил лошадь с телегой через дорогу наискосок,  к слепнущему в закатном солнце мешковатому дому с придавленно-выпученным полуподвалом.

Зинка отказала Ильиным сразу наотрез.  Хотя и пустовала у нее одна комната,  но нет  –  и всё!

–  Да дура ты безмозгла!  –  горячился Медынин.  –  Ить люди!  Люди!  А не актеришки твои пусты!  Ить платить будут в аккурате!..  А?  Зин?  У тебя вон ребеночек тоже...  Как же ты так?..

Нахмуренная,  злая,  Зинка толкла на руках годовалого Герку,  будущего Витькиного друга-товарища.  Нервно поглядывала через дорогу,  где притулившийся к воротам сумрак баламутила борода Подопригорова («Зинка,  смотри!..»).  Где на заборе висел,  рожи кроил ушлый конопатый глобус  –  маленький негодник-внук большого деда-негодяя.

Медынин оглянулся  –  борода застыла безразличием,  глобус исчез.

–  Так,  понятно…  Солидарность…  Кулачье чертово!  Давай,  Николай Иванович,  ко мне пока.  Переночуем как-нибудь,  а завтра видно будет…  –  Медынин зачмокал на лошадь.

Но на полдороге повстречался дядя Ваня Соседский.  Выслушал Медынина.  Знакомясь,  энергично тряхнул вялую руку Николая Ивановича,  без разговоров завернул лошадь и повел назад.  К себе.  К своему домику под тополем…

«Анфимьевна,  глянь,  никак обратно идут…  цыгане-те…  Эй,  Зинка,  –  смотри-и!..»  –  «Да не боись,  Подопригор,  это Ваня-дурачок к себе ведет  –  разуй глаза-то!»  Зинка шла во двор,  домой,  на ходу поддавая проснувшемуся Герке.  И тот,  зажмуриваясь,  как-то обеззвученно,  проникновенно  принимался орать,  удерживая соску в кулаке,  как большую сигару.

 

Одно время,  еще до войны,  Зинка работала уборщицей в местном драмтеатре,  и с той поры на квартиру к ней могли становиться только актеры.

И хотя двое из них,  правда,  в разное время,  но одинаково поспешно бежав,  оставили лишь свои поэтические имена  –  Рудольф и Герман  –  каждое из которых,  соответственно через девять месяцев, переходило сперва к Рудошке,  а затем к Герке,  а точнее  –  Рудошке Брылястому и Герке Точному Дыне (это  –  по прозвищам),  да и работала Зинка потом уже прачкой в крепости  –  то ли в самой тюрьме,  то ли в воинской части,  расположенной рядом,  во всяком случае,  ночевали у нее как и пожилые замухрышки-надзиратели,  так и хищные,  как коршуны,  солдаты-кавказцы,  и квартиранты подвала всегда распознавали их по скрипу Зинкиной кровати:  то лихорадненькому,  поминутно прерывающемуся,  то необузданному,  напорному («Я  –  вольнонаемная!»  –  подвыпив,  с удалью говорила теперь про себя Зинка),  актерам она,  однако,  не изменяла.

За квартиру актеры,  как правило,  не платили.  Почему-то попадались Зинке все больше спившиеся,  или изгоняемые с работы  –  вот-вот,  на волоске,  или откровенно уже выгнанные.  Без кормовых,  без постойных.  Они каждое утро уходили на репетицию.  В пивную.  Вечером туда же  –  на спектакль.  Бессовестно обманывали Зинку.  Уверяли в полнейшей своей дееспособности.  Обворовывали.  Тащили из дому что ни попадя.  Один умудрился вынести и пропить целую железную кровать.  Некоторые из них появлялись в Зинкином доме только за тем,  чтобы вскоре навсегда исчезнуть,  другие пропахали глубокие борозды в памяти улицы.

И только когда поселись Градов с Аграфеной наверху в комнате за стенкой,  –  Зинка перевела дух.  Более или менее.

Обмазанный глиной Зинкин дом напоминал мешок дряблой картошки,  вдруг поставленный на попа.  На какую сторону повалится он  –  сказать трудно.  На «втором» этаже,  в одной из двух квартир,  жила сама Зинка со старухой матерью и двумя детьми.  Крыльцо к сеням  –  наваленная к стене груда грязных,  иззубренных топорами балок (на них способно было дрова рубить).  И когда Шаток и сам хозяин,  Точный Дыня,  взбегали по ним наверх или скатывались вниз,  балки бултыхались,  громыхали волнами.  К другой стороне дома,  к грустно-запьяневшей стене его,  прислонилось,  тоже не сильно трезвое,  еще одно крыльцо.  Высокое и голое,  как лобное место.  С крутыми сквозящими ступенями,  с растрепанным бурьяном внизу.  Это восходящий путь в квартиру вторую.  И, наконец, пьяно оступалась у крыльца,  проваливалась,  скатывалась вниз под дом  –  словно чтобы упасть там и сразу захрапеть,  –  третья квартира.  Как и во второй, в ней квартиранты.

Градов,  пожилой,  затухающий актер,  поселился у Зинки еще во время войны,  году в 42-м,  43-м.  Единственным актерским достоянием,  капиталом,  так сказать, Градова был невероятной глубины и дикости бас.  В «Хижине дяди Тома»,  к примеру,  он,  играя кровожадного плантатора,  так дубасил кулаками небо,  так стрелял молниями из глаз,  так дико-страшно кричал «держи негра»,  что все ребятишки,  как мальчики,  так и девочки,  прятались под кресла и,  не сговариваясь,  дружно прудились там.  (Герка Дыня и Витька Шаток,  проходившие в театр всегда по личным контрамаркам,  не могли себе этого позволить,  не могли подводить дядю Градова и потому обдувались прямо на местах,  руками вцепившись в подлокотники кресел.)  Невероятного потрясения талант!

Коллеги-актеры специально подводили к нему не очень храброго человека знакомиться.  Градов кроил зверскую рожу,  роготал булыжниками:  «Леонар-рд  Гр-ра-адов-в!»  И,  видя полную ошарашенность и испуг,  вообще открывал дорогу камнепаду:  «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-гыр-хыр-гм-хым-тьфу!»  Не сильно храбрый быстро отходил,  отирая пот.  Однако!

Поселившись у Зинки,  Градов сразу заполнил собой всю улицу.  На самом,  можно сказать,  дне бутылок перезнакомился с мужичками  –  откровенными белобилетниками и просто непонятно-скромными.  «Очыровал» всех баб,  пуская им завлекательнейшие намеки.  Надергал денег с овечек.  До завтра.  И успокоился в своих скромных апартаментах,  устроив там нечто вроде моряцкого клуба.  Клуба настоящего мужчины.  С водкой,  с картами,  с табачным дымом.  Каждый вечер местные сыромятовые флибустьеры распускали там паруса.  Однако бдительные жены быстро раскусили этого проходимца Ленарку  –  безжалостно выковыривали законных из клуба,  гнали домой.

В парусиновом костюме,  огромный,  мятый,  Градов проходил по улице неизменно в клубках яростно брёхающих собак,  сатанинский хохот его сметал всех воробьев с заборов,  на крыши загонял котов,  электрически тряс в окне не успевшего закрыться Подопригорова.  А когда разморенный зноем и водкой Градов раскинуто спал на высоченном своем крыльце,  весь в мухах,  в росном поту,  когда казалось,  что даже дом шелестит от жуткого его храпа,  –  Шаток и Дыня осторожно поднимались по ступенькам и,  тая страх в груди,  подолгу рассматривали дикое лицо актера.  Лицо серое,  сильно побитое оспой  –  напоминало карту лунной поверхности,  что ребята видели на стене у  подвальных квартирантов.  Те же кратеры,  вулканы,  впадины.  Каналы,  реки,  ручейки.  И главный красно-сизый вулканище с двумя вывернутыми кратерами опаляюще водкой дышит…  Шаток любознательно запускал в кратер прутик.  Градов вздрагивал,  выплевывая мух,  приподнимал дикую голову.  Ребятишки скатывались вниз.

Но по утрам,  когда он выходил на крыльцо в сиреневых кальсонах в обтяжку,  то уже не казался ребятишкам таким огромным и страшным.  Похмельный,  всклоченный,  зевая и шкрябаясь пятерней,  он смотрел в небо,  определял,  что ему от него сегодня ждать.  И было видно,  что ноги не соответствуют могучему тулову.  Что коротки они,  недоразвиты,  кривоваты.  Однако днем,  в своих парусинах,  он вновь становился как мятое облако  –  громадным и страшным.

С полгода жил он один,  потом появилась в апартаментах девица.  Лет двадцати,  такая же огромная,  но тихая.  Сперва думали  –  дочь.  Нет,  вроде не дочь.  Кто ж тогда?  Откуда?  Бабы улицы в кровь измозолили языки,  а толком ничего не могли узнать.  Сама девица,  опуская глаза,  говорила:  «Мы из Сибири».  И всё.  Вот так ответ!  А мы-то откудова,  не из Сибири,  что ли?  Алтай  –  не Сибирь тебе?  Девица называла какую-то деревню,  поясняя,  что это «в дальней Сибири,  а не здесь  –  в ближней».  Да черт с ней  –  дальней,  ближней!  Ленарке-те,  Ленарке кем ты доводишься?  Девица густо краснела,  долго маялась,  наконец выталкивала неуверенно:  «Сродственница…»  На крыльцо,  в любимых сиреневых,  выходил Леонард.  Трубил сверху более определенно:  «Да племянница она мне!  Двоюродная…  Воспитанница теперь.  Учить буду.  Искусству.  Артисткой станет.  А теперь кыш,  сороки!  Летите!  Звоните!»  И обрушивал сверху камнепад:  «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-ках-хыр-гыр-гм-хым-тьфу!»  Бабы пятились от крыльца,  но успевали монашенками поджать губы:  ага,  племянница,  троюродная,  воспитанница,  понятно…

Помглавреж Теодор Водолеев,  поговорив в своем кабинете с будущей артисткой две только минуты,  молча воззрился на Градова:  Леня,  кого ты привел?  Градов сразу полез за платком,  с полными слез глазами поддержал внутренний их диалог:  надо,  Толя,  надо.  Для меня.  Сделай.  Друг!  Сколько мы с тобой по долам и весям…  Сколько пудов…  этой…  водки вместе.  Эх!  Прости слезы!  Лучше не вспоминать!

Водолеев похлопал Градова по колену:  полно,  Леня,  полно.  Лучше не вспоминать.  Друг!  И глубоко задумался,  морзянькая пальцами по столу.  Куда ж ее? Этакую слониху?  На «кушать подано»?  Так и там не потянет.  Уж больно пужлива.  Забеспокоится такая на сцене  –  декорации падать начнут.  Да,  задачка.  И где ты ее откопал,  Леня?  На какой пасеке-заимке?  Вот она.  Сидит…  Как большой графин водки.  И имя  –  Аграфена.  Надо же…  Раньше-то тебя,  Леня,  на Земфир потягивало.  На этаких Мадер.  На дуновения,  на миражи.  А эта…  Стареем,  Леня,  стареем.  Водолеев вздыхал,  карябал лысину мизинцем.  Градов густо сморкался в платок:  стареем,  Толя,  стареем…  Но  –  надо,  Толя,  надо!..

С грехом пополам затиснули «артистку» в тесную,  как ящик,  комнатенку.  В кассу.  Билеты продавать.  Но,  посидев там два только дня  –  без воздуха,  без окон,  прямо в лоб бодаемая трехсотсвечовой лампой,  –  Аграфена стала обнаруживать странное,  непонятное беспокойство.  А на третий день вообще сидела как подпертая под дых чем-то острым,  и руки постронне суетились на столе.  Какая тут продажа билетов?  «Ленар Карпыч,  миленький,  хорошенький,  заберите меня оттэда-а-а,  бо-ю-ю-юсь!»  –  плакала она дома вечерами.  «Чего?..  Дура?!»  –  роготал Леонард.

И пришлось-таки ему поставить и распить с Водолеевым еще литр водки.  Водолеев пристроил артистку к старичку гримеру.

В белом халате,  гордая,  Аграфена теперь стояла позади этого старичка с приготовленными,  надетыми на ее мощные кулаки театральными лысинами и париками.  Новую работу она полюбила.

Некрасиво было лицо Аграфены.  Неправильное,  плоское.  Как первый блин на сковородке.  Но имело тот молочно-розовый цвет,  который бывает только у по-коровьи покойных,  с хорошим пищеварением девиц.  Нередко после обеда,  когда разудалый Зинкин дом подставлял солнцу правый бок,  она выходила на крыльцо.  Неуклюже садилась,  поправляла платье.  Наконец,  глубоко вдохнув,  словно воздуху набрав на весь оставшийся день,  застывала.  Она могла сидеть час,  два.  Три.  Не шелохнувшись,  с остановленными,  куда-то к затылку повернутыми глазами.  О чем думала она?  И думала ли вообще?..  Она растворялась в окружающем полностью.  Здоровой своей кровью,  казалось,  впитывала и послеполуденный ласковый зной,  и запахи всех трав и растений вдоль забора:  полыни,  лопухов,  крапивы,  паслена;  вот этот куст бузины,  пошевеливающий застывшими гроздьями красных слез…  Сам солнечный свет,  объединивший все это чудо вокруг,  казалось,  свободно входит в нее,  растворяется в каждой ее клеточке…  Это было полнейшее,  растительное какое-то единение с окружающим.

Садился на крыльцо воробей.  Спружинивая лапками-веточками,  обпрыгивал Аграфену.  Клювом вбивал несколько гвоздочков в голое крыльцо.  Просто так.  Для порядку.  И косил хитрющим глазком.  Мол,  как?  Что скажешь на это?   Аграфена не видит воробья.  Разочарованный воробей оставлял на память Аграфене…  и,  ныряя,  летел в соседний двор.

А если Витька с Геркой?..  Первое время,  бывало,  пробегут мимо крыльца и выкинут какое-нибудь веселенькое коленце  –  и ждут.  Что Аграфена-то скажет.  Или хотя бы бровью удивленно поведет.  Напрасно.  Она их не видит.  Тоже потом стали не замечать ее.  Дошло до того,  что во время игры,  беготни вдруг  в с п о м н я т.  Недолго думая,  подбегут прямо к крыльцу с Аграфеной  –  и воткнут два желтых прутика под крыльцо,  в бурьян…  Потом поддернут дудкастые трусы и дальше несутся.

Аграфена  –  как вот этот куст бузины у забора:  есть он,  растет  –  не видишь.  Сруби  –  сразу заметишь.  И Аграфена  –  сидит:  ребята бегают,  прутики втыкают,  уйдет в дом  –  ага,  уже уперла,  пора тоже домой,  а то выволочка будет…

На крыльцо выходил сиреневый Леонард.  Кричал Витьке и Герке что-нибудь веселое,  удалое.  А те,  подкидываемые его хохотом,  ну скакать на палках-коняшках,  ну сабельками-прутиками махать!  На них обратил внимание сам дядя Градов!  Ур-ря-я-я!  Р-руби-и!  Но Градов,  человек общительный,  шумный,  подсев к Аграфене,  сразу как-то скисал.  А минут пять спустя вообще приваливался к теплому плечу Аграфены,  как к маме,  и,  чмокая губами,  по-мальчишечьи поймав руками меж колен,  откровенно храпел красно-сизым своим вулканом…  Эх,  дядя Градов,  дядя Градов,  разве ж можно вам с ней рядом садиться?  Окаменеете же…  С сожалением ребятишки смотрели на застывшую, какую-то сталагмитовую пару на крыльце…  Шаток первым гикал и скакал на улицу,  на волю,  на простор!  Точный Дыня,  опомнившись,  –  за ним!                                           

       

                                                        4                                              

 

Через дорогу от Зинки,  в каком-то заветренном,  как в лишаях и цыпках,  доме,  возле которого кряхтела единственная,  чудом уцелевшая воротина,  жили Ивановы.  Что они Ивановы  –  в улице давно забыли.  Говорили:  «Вот идет вся Лаврушкина семья».  Или:  «Вот идут матросы».  А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота:  «Ну-у,  это уже Лаврушкина семья получается»,  или:  «Это уже Лаврушки»,  –  то само собой подразумевалось,  что бестолковее,  шумливее,  безалаберней ничего на свете быть не может.

Детей было четверо.  Старший,  Толька,  или Толяпа,  лет десяти,  уже курящий мальчишка,  с хлещущей по земле правой,  «толяпистой» ногой.  За ним  –  Надюшка,  или Надёшка,  первоклассница,  отличница.  Дальше Санька  –  Санька Текаку̀  –  до побеления,  до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья.  (К слову:  любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя:  он сразу,  легко,  свободно начинал врать на него.)  И,  наконец,  Валерка Муха  –  синюшный,  тощенький,  лет трех-четырех,  с живыми,  радостными глазками.

Когда вбитый в шляпу,  в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто) на улицу выбегал Лаврушка с громадным,  как товарный вагон,  чемоданом…  когда скрежетал Лаврушка зубами,  выкрикивая:  «Погодь,  стерва,  погодь»,  –  а из окон летело Пашкино:  «Дергай по холодку,  стрыкулист»,  –  в улице говорили:  «Лаврушка плюнул  –  и ушел».

Недели через две,  когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках,  перемазанные шоколадом,  когда чуть позади них Лаврушка нежно вел под ручку Пашку,  а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон  –  говорили:  «Лаврушка пришел.  Матросы привели».

Наступало перемирие.  Медовый месяц.  Блаженство.  Рай.  Лаврушка  –  как сыр в масле.  До обеда нежится в постели.  На базар  –  в свою хибаристую мастерскую  –  не спешит.  Лучший кусок  –  ему.  Его холят,  лелеют,  берегут.  И жена,  и дети.  Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу.  Тут же ребятишки его чирикают по двору.  В доме чистота,  порядок,  покой.

Но проходила неделя,  другая  –  и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом,  скрежетал зубами:  «Погодь,  стерва!»

Скандалы,  драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды:  вот сегодня с утра  –  солнце,  простор,  синева,  а к обеду небо уже сжимается,  злобу копит  –  и дождь,  и буря,  и град по башке!

И вот на улицу понуро выходили матросы.  С патефоном они,  с пластинками  –  как с поникшими черными крыльями.  Устанавливливали патефон перед домом на табуретку.

             Эх ты,  ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

              Эх-ты,  сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

А из раскрытых настежь окон,  вместе с матом,  с посудой,  уже вылетала в улицу другая,  старая как мир,  песня:

–  …Когда за ум возьмешься!  Когда лавочку свою прикроешь!  Когда голодать перестанем!  Я тебя спрашиваю!  –  воплями наотмашь била Пашка.  –  Вон Генка-милиционер!  Выгнали из милиции!  В крепость пошел!  В шарашку!  Слесарит!  По тысячи выколачивает!  Клавку видела!  Сказала!..  Когда за ум возьмешься!..

–  Хххы-ы!  Генка-милиционер!  –  слышалось оппозиционное.  –  Пускай там в шарашке бывшие мильтоны и слесарят.  А я мастир.  Мастир!  Поняла?  Самостоятельный!  Патент имею!

–  Ха!  Ха!  Ха!  Смотрите,  люди добрые,  –  мастир!  То-то твою хибарку за километр обегают.  Мастир!  Как свинья в этих…  в апельсинах…

–  Че?  Че ты сказала?  –  Лаврушка аж подавился:  в тылу измена!  –  Ну-ка,  повтори!

–  Как свинья в апельсинах!  –  бесстрашно повторяла Пашка.  –  Мастир…  говенный…

В следующий миг супруг заваливал супружницу «фруктами»:

–  На!  На!  На апельсин!  На мандарин!  На!

Ворочаясь на полу,  натужно поднимаясь на ноги,  Пашка удивленно эмансипирует:

–  Да как ты посмел…  как ты…  глист ползучий…  меня,  совецкую женщину,  пальцем тронуть?  Меня  –  сове-ецкую?..  Да я те!..  В кровь!  В кровь!  Всю мусатку!  Вот!  Вот!  Вот!..

Точно тысяча веток самого что ни на есть колючего кустарника ожили и зацарапали Лаврушку.

–  Ах ты,  стерва!  Ах  ты …..!  Портить мастира!  Портрет?  Н-на-а!  –  Лаврушка кулаком отшибает Пашку назад.  На пол.  Словно бы в дореволюцию.

Из своего двора жадно улавливала вопли Клоповна.  Завидовала:  ишь, полосуются…  Смотрела на «свово».  Долго,  свинцово.  Но тот,  как назло,  сегодня трезвенький,  обстоятельный,  деловой.  Чего-то там передвигает по двору,  перекатывает,  мельтешится…  Удушливо ища выхода,  Клоповна шарила взглядом по земле,  хватала в руку дубину…  и лупила развешенное стеганое одеяло.  Клоп,  обливаясь похмельным потом,  испуганно-деловито вздрагивал.

Тем временем Надюшка в который раз уж подкручивала патефонную пружину ручкой:

                        Эх ты,  ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

                        Эх-ты,  сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

Скандалисты в доме тупо вслушивались какое-то время  –  и разом перекидывали свою пластинку:

–  …Ты куда Клоповне руку пущал?  А?  Думал,  под столом  –  так не увижу?  Куда пущал?..  У-у,  кобелишша!

«Кобелишша»  –  на стуле.  Он переводит дух.  Он раздрызган,  как луковица,  но хрипит удавленником:

–  А че?..  Она ниче еще…  Справная баба…  Не то что ты…  Шалава кривоногая…

–  Кто-о?  Я кривоногая?  Я?!  Она  –  нет,  а я  –  кривоногая?!  Ах ты,  глист!  Вот тебе!  Вот!  Вот!  Всю мусатку в кровь!  В кровь!

Качаясь,  Лаврушка вываливается на крыльцо.  Он страшен.  Белая рубаха развалена до пупа.  Весь перепахан кровавыми полосами.  Правый рукав надорван у плеча,  вывернулся с руки спущенной кожей.  И без того узко поставленные глаза Лаврушки врезались в переносицу,  сумеречно стали.  Волосы на голове  –  дыбом.  Внезапно «вспомнив»,  он уваливается обратно.  Снова гвалт,  крики,  драка.

Матросы тихо сидели на завалинке.  Патефон играл.  А из раскрытых окон уже вылетали горшки с цветами.  Хвостатыми бомбами.  Любящая порядок Надюшка подбирала горшки,  раздавала братьям.  Так и сидели они  –  рядком,  рядом с играющим патефоном,  с цветами в руках и на коленях  –  успокоенно-напряженные,  как на фотографии.

По дороге мимо плескался с водовозкой старик Медынин.  Останавливался.  Слушал.  То ли патефон,  то ли вопли из окон…

–  Облить бы ключевой мерзавцев!

Спрашивал у Надюшки:

–  Давно полосуются?

–  Давно,  дедушка Медынин,  –  старушкой вздыхала та.

Медынин еще слушал.  Смотрел на плавающий клюв патефона…

–  Правильно,  что хреновину-то эту вынесли…  Все меньше слыхать мерзавцев…

Как глухонькая,  Надюшка поспешно соглашалась:

–  Да,  дедушка Медынин,  дорогая вещь,  дорогая…

Медынин шмякал вожжей по мерину,  будто по бочке,  –  и две дутые влажные бочки бултыхались дальше.  А из окна вылетало,  наконец,  визгливое,  Лаврушкино:

–  Где пор-плер?  –  («Пор-плер» –  это,  по-видимому,  портплед.  Это тот самый громадный чемодан-вагон,  отданный когда-то в починку Лаврушке одним из Зинкиных квартирантов-артистов  да так и брошенный при бегстве с квартиры.)  –  Где пор-плер?  Отвечай!  –  Лаврушка прекрасно знает,  где его любимый пор-плер,  но топается,  орет как резаный:  –  Пор-пле-е-е-ер!  Твою мать!!

«Пор-плер» вылетал в окно,  сметал патефон с табуретки.  На улицу выбегал Лаврушка.  Вбитый в шляпу уже,  в развевающемся «кабардине».  Улепетывал в сторону Заульгѝнки.  К матери своей.  Захлопывал на ходу расшибшийся,  будто разевающий рот от боли пор-плер.  Сам выкрикивал угрозы.  Вздергивал острым кулачком.

Как с убитым гусем,  скорбно шли матросы с патефоном домой.  Шли на свои новые испытания.  Шли узнавать,  почем фунт лиха.

Два дня Пашка бывала неестественно оживлена и подвижна.  Без умолку болтала,  смеялась.  Пела.  Схватится за какое-нибудь дело  –  бросит.  И поет опять,  и смеется.  Девочка прямо.  Пташка,  выпущенная на волю.  Однако матросы знали,  что в любую минуту можно словить оплеуху,  были настороже.

На задах Лаврушкиного огорода была вырыта яма.  Под уборную  Вырыта была два года назад.  Самим Лаврушкой.  Какой-то накатившей,  бурной,  но короткой вспышкой хозяйственности.  Во всяком случае,  чтобы перетащить на эту яму уборную,  что неподалеку выпучивалась из нечистот,  –  на это вспышки не хватило.

Нередко,  шаря по давно выпластанному огороду,  низовой ветерок слизывал с ямы подозрительный дымок.  То курили,  блаженствовали Толяпа и Рудошка Брылястый.  Предвестником беды,  всегда неожиданно,  на краю ямы появлялся Валерка Муха.

–  А-а,  куре-ельщики!  А-а,  спрятались!

«Курельщики» вздрагивали,  испуганно вытаращивались снизу на Валерку.  А тот в Надюшкиных трусах с резинками по коленкам  –  как розово поддутый  –  сучит черненькими ручками-палочками.  Ну натуральная муха-ехидина!  Еще б на передние ножки ему встать  –  и задними засучить…  И-иди отсюда,  гад!

–  А,  скажу!  Курельщики!

Курильщикам бы притушить бычки да и убраться куда подальше.  В более безопасное место. Так нет!  Давай матюкать Муху,  отгонять от ямы.  Комьями земли давай кидаться.

Муха никогда и не побежит ябедничать матери  –  смысла в том нет:  Пашке плевать,  курит Толька или нет  –  и Муха будет отскакивать,  уворачиваться от вылетающих комьев и грозиться,  хохотать,  просто пугать будет курцов,  но не ведать и не замечать,  что за ним  –  веселеньким,  заливающимся смехом,  –  со двора уже наблюдает мать и что он и есть тот детонатор,  та искра,  от которой и взорвется вся ее копимая два дня истерия.

Подлетев к яме,  Пашка сметала Валерку курильщикам на головы,  падала на край  –  и палкой дубасила по сразу взревевшим головам и спинам.  Молча,  с какой-то дикой,  звериной сосредоточенностью.

Со двора на помощь братьям бежала восьмилетняя Надюшка.

–  Не смей бить нас!  –  сжав кулачки и дрожа,  кричал ребенок.  –  Не смей бить нас!

И точно не девчушка малая бесстрашно трепетала перед озверевшей бабенкой…  а маленькая женщина,  Мать.  Мать своих будущих детей…

–  Не сме-е-ей!..

–  У-у-у!  –  Пашка пятерней отшвыривала непереносимо обнаженное детское лицо.  Шла,  раскачиваясь,  ко двору и,  словно выворачивая всю грязь,  черноту душонки,  безобразно,  дико материлась.

Слезы как выстреливали из Надюшкиных глаз.  Она зло хлопала ладошками по глазам,  не хотела видеть, слышать мать.  Забыть бы ее,  забыть навек. И только раскачивалась на коленях…

А Пашка,  разом отринув и детей,  и дом,  уже лихорадненько,  радостно торопилась через дорогу.  Торопилась к подруженьке своей,  к Зинке Грызулиной…

                      …Д я опушшусь на дыно-о марысыкой-я,

                          Д я поднимусь за а-а-абылыка-а-а,

                          Табе отдам я всё-ё-ё-ё земыной-я,

                          Лишь тольки ты-ы люби-и миня-а-а-а…

Суток двое пьяно рыдало из Зинкиных окон.  Вокруг дома гуще кружили солдаты-кавказцы.  Приостанавливаясь на крыльце,  лихо строили на голове пилотки.  Гимнастерки  –  резко давали назад.  Залетали…  Потом загул выметал Пашку на улицу,  гнал в Отрываловку,  где мокла она еще несколько дней,  где по ночам чуть мерцали,  сторожким жабьем выхлюпывали из черноты припрятавшиеся притончики.

Дети оставались одни.  Без денег.  Без карточек.  Без крошки хлеба.  Война,  рабочий люд голодал,  а запойная бабенка просто пропивала карточки.  Детям потом врала,  что у нее их украли.  Прихватывала и вещи.  Больше,  правда,  Лаврушкино.  Пиджак шевиотовый.  Брючата.  Каракулевую шапку.  Как-то  –  разом все ремни и подтяжки:  побегай теперь,  Лавруша!  Ну а детям,  понятно:  «Не видели его,  что ли?  Полдома утащил за раз,  паразит,  в пор-плере!»

Возчик потребсоюза,  старик Кагарманов,  когда проезжал теперь мимо Лаврушкиного дома и видел,  как матросы пластают какую-то зелень вдоль забора,  испуганно-удивленно восклицал:  «Холодный!  Голодный!  Прямо смех глядеть!»  Как-то,  едучи с овощной базы,  воровато огляделся и сыпанул полмешка свеклы радостно запрыгавшим матросам.  Надюшка денно и нощно варила,  парила эту свеклу,  и матросы с неделю разгуливали с мордашками,  разукрашенными свекольным соком.

То видели теперь как дядя Ваня Соседский,  идя утром на работу в гараж,  котелок постных щей им занесет.  Медынин ли с пластом макухи зайдет,  узнает,  что и как.  Или с вечерними сумерками Шаток втаскивается в улицу.  Несет Надюшке полный куканище пескариков.  Чтоб она срочно варила уху. (Пескариков этих Шаток умудрялся ловить на абсолютно голый крючок за островом,  в воронках,  полных прозрачно-дрожащего солнца и блёстких рыбок).  А иногда просто уводил с собой за Иртыш Саньку и Валерку,  и Надюшка знала,  что днем братья от пуза напорятся ягод,  а вечером будут накормлены тетей Надей,  матерью Шатка,  и переночуют у них же  –  сытые и умиротворенные.

Но каждый день дядя Ваня не мог носить им котелки,  да и шатковскими мальками и ягодками сыт не будешь,  и матросы попросту голодали.  Поворовывали кур,  шарились в соседских стайках.  У Клопо̀в,  у Генки-милиционера.  Лазили по огородам.  Однажды в голодном помрачении пытались перетащить в свой огород пчелиный улей от Подопригорова.  Подхватили уж было и понесли,  но,  жестоко избиваемые пчелами,  бросили и бежали,  крича и отмахиваясь.  Подопригоров метался по двору,  отталкивал,  пинал жену и,  лихорадочно перезаряжая ружье,  стегал по убегающим ребятишкам выстрелами.

Две дробинки задели-таки Саньку Текаку.  Он маялся с ними остаток дня,  но духарился,  смеялся,  чувствовал себя героем.  Позволял обследовать братьям и Шатку распухшую,  красную заднюшку.  Говорил,  что ни капельки не больно.  Ерунда!  Но уже в ночь метался на грязной постели,  красный,  росистый и вроде как не в себе.  От него не отходила Надюшка.  Ранним утром по ее приказу братья вывели Саньку на холодное в росе крыльцо,  поставили раком к сонному солнцу,  вцепились с боков в ноги Саньки,  стали держать.  Надюшка,  кровеня сапожную иглу,  не обращая внимания на Санькины вопли,  решительно выковыряла дробинки.

Санька ожил.  Потом он долго хранил эти дробинки.  Показывал всем.  Хвастался,  что был ими раненый.

Мартовской ободранной кошкой возвращалась мамаша.  И вела себя так,  будто на минуту просто выходила.  К соседям.  Но дети радостно стеснялись ее,  не помнили зла.  Тут же начинались торопливые сборы.  Надюшка мечется,  из комода выдергивает матросские костюмчики.  Гладит утюгом,  пришивает.  Под умывальником матросы вымывают светлые пятна на носу и щеках.  (Задача матросов  –  как следует задеть Лаврушкины отцовские струны.)  По самой Пашке уже бежит чудом не пропитое крепдешиновое платье.  Грязные ноги в драных белых носочках вбивает она в драные туфли на высоком каблуке.  Хватает здоровенную,  как грабли,  расческу.  Копнит башку.  С затылка,  с затылка.  Яростно.  Так,  порядок.  Засовывается в зеркало на комоде,  чтобы нарисовать наиглавнейший символ свой  –  кровавое сердечко.  Чтобы вдарить им по главной Лаврушкиной струне.  Так сказать,  по басовой.  Такова ее задача.  Она отстраняется от зеркала,  оценивающе вертится.  Полный порядок,  –  она готова к употреблению.  Хватает в каждую руку по паре матросов и на полусогнутых  –  этакой обвиняющей козой  –  поспешно копытит в Заульгинку:  хватит,  Лавруша,  погулял от жены,  пора и про деточек родных вспомнить!

 

И вот уже к вечеру со стороны Поганки сперва появляются матросы,  перемазанные шоколадом,  а за ними выплывает чемодан-вагон с воркующими Пашей и Лаврушей  –  и:  «Лаврушка идет.  Матросы ведут».

Лаврушка осунулся,  похудел.  Узко поставленные глаза его ожидающе,  пугливо бегают по встречным.  И ждут,  и в то же время умоляют:  не надо!  Молчите!..  Он знает,  на что идет,  но…  идет.  Матросы ведут.  И улица видела,  что нелегко жилось ему,  бедолаге,  эти две-три недели.  Даже на сытых хлебах у мамаши.  (Мать Лаврушки,  с большой волосатой бородавкой на носу,  по прозвищу Бабариха,  крупно спекулировала на базаре.  От нее и шли в дом Лаврушки продукты:  американская тушонка,  голландский палочный сыр,  яичный порошок,  шоколад.  Но,  понятно,  когда случалось,  что «Лаврушка плюнул и ушел»  –  все разом обрывалось.  Почему и «глист ползучий» превращался иногда в «любимого и дорогого Лаврушу».  «Мой миленок-Лавренек,  ты не бегай наутек  –  я тебя не цапну,  а дуби-иной хряпну!»  –  частушкала грязными пятками по полу Пашка,  пока сам Лавренек сладостно мурчал,  нежась в дообеденной постели,  а матросы,  хохоча и балуясь,  мазались шоколадом.)

А через неделю:  «Ты куда лапу Клоповне пущал?  А?!»

И:

             Эх ты,  ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

  Эх-ты,  сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

                                                                    5

Летними росными утрами,  когда из запрокинувшихся гор выдавливалось малиновое солнце,  вповалку спящие домишки городка будто вздрагивали и начинали поспешно приподыматься с земли.  Будто не дошли они вчера,  вповал легли.  Стыдливо подбирали с улиц лохмотья туманов,  не поднимали глаз на солнце.

Одиночно,  но дерзко горланили проспавшие петухи,  слышались людские голоса,  по̀звяк ведер,  сырые скрипы колодцев.  В мутных щелях ставен иногда пробурчит полуторка.  Уже мычат по сизо-влажным проулкам к окраине коровы.  Долго  –  круговертью в вызревающем солнце  –  гоношатся на поле в стадо.  По осохшей протоке колышутся к острову,  по пути тычась в галечник за прячущимися струйками воды,  обалдело  орут.

Повыше,  на острове,  сочная зелень кустов и тополей уже в полном зеленом разгаре.  Поют птицы:  пи-и-у-у,  пить давай!  Пи-и-у-у-у,  пить давай!  Пи-и-и-у-у-у…  Словно сладостные лѐсы вытягивают они из кустов и обрывают…

А понизу всю эту утреннюю красоту,  всю эту радость природы матерным длинным бичом уже стегает пастух.  Ревут,  трещат кустами коровы,  выталкиваются на голец речки Ульгѝ.  Бродом гребут быструю воду к противоположному голому берегу,  к поскотине.

На середине речки останавливались.  Поворачивая головы назад,  в тоске смотрели на распростерший зеленые руки к солнцу остров…  Не выдерживали, брели к нему,  с мычанием бежали…  Нарывались на бичи,  с ревом,  дыба̀ми перекидывались обратно к речке,  снова обреченно гребли воду…

С полуденным зноем все стадо сваливалось с поскотины в речку,  надолго застывало по брюхо в воде.  Этакая безмолвная коричневая лень поверх живой,  искристой Ульги…  Вывернутой корягой на обломанном берегу деревенел пастух,  с комля тлел.  Кучерявился дымок.

Жиденько дрожала в мареве обок с поскотиной слободка Заульгѝнка.  Поближе взглянуть  –  дома на голом поле напоминали разбросанную,  но тесную своей замкнутостью и единством намерений временную базарную толпу:  та же скученная отчужденность,  недоверие,  подозрительность:  как бы не объегорили,  как бы не прогадать.  Ни деревца не посажено,  ни кусточка.  Некогда.  Только дома.  И как в карманы запрятанные  –  денежные огороды.  Всё в них.  Это дело.  Прибыльное дело.  Вся зелень и овощи в городок на базар  –  отсюда,  из Заульгинки.  Как утро  –  так чешут заульгинские по деревянному мосту китайцами,  спружинивая зелено-тучными корзинами на коромыслах…

По весне,  когда буйная Ульга разом вспарывала лед,  Шаток вечерами торчал на дамбе.  Деревянный мост рассыпа̀ло и уносило,  как спичечный,  а закруживающий в ледовом крошеве разлив,  казалось,  оттеснял Заульгинку от городка,  отталкивал,  и черненькие домишки ее немо кричали из промокшего,  чернеющего вечера…  Вдали зяб у заката голодный тополь.  Затухающим красным ветерком било на нем реденькие кудряшки грачей…

Как только Ульга опадала,  пряталась стыдливо в растерзанные берега,  как только мужички веселенькими топориками рубили новый мост и налаживалось сообщение,  Шаток отправлялся на железнодорожную станцию.  Всю зиму не был там.  Соскучился.  Все приводило его в восторг на станции:  переливчато-требовательные свистки сцепщиков вагонов,  бодренькие гудочки маневрушки,  без конца торкающиеся с места на место товарные вагоны.  Да что там!  Сам запах станции угольно-пыльно-мазутовый  –  казался ему неповторимо чудесным.

Словно сумасшедшие,  маслянисто-засученные слесаря накручивали колеса паровозов  –  когда прорёвывали станцию литерные,  наглухо запакованные поезда.  Почему-то всегда уже с зеленью сумерек вползали усталые пассажирские.  Долго промазывались в свете станционных фонарей,  скрипуче устанавливались.  Отрешенные,  безучастные,  пережидали временное людское обезумление,  сонно вздрагивая тамбурами от слишком неуемных,  буйных.  По перрону,  из конца в конец поезда,  разом разучившись и читать,  и считать,  –  всё мешки,  мешки,  баулы,  сидора.  Выпученные,  в потной панике,  в надсаде.  Лбами сшибанутся двое каких:  «Кольша,  ты?!»  –  «Ия,  мать-и-и!»  –  «Игде шышнадцатый?!  –  «Вона,  мать-и-о-о!»  И от «шышнадцатого» в другой конец понеслись.  Тут же городские чемоданы идут.  Неторопящиеся.  Важные.  Полные городского своего превосходства и легкой снисходительности к сидорам.

А вот и чудо для здешних мест:  в деловом,  размашистом ситце цыганок  –  два усато-жирных цыгана.  Провезлись мимо Витьки  –  как вконец объевшиеся,  забалованные бурдюки.  И Витька  –  точно внезапных земляков в дальней сторонке повстречав  –  радостно обомлел.  Потом улыбался,  рукой махал напутственно.  Но когда весь табор полез в вагон,  ему вдруг открылось,  завистливейшей стрелой пронзило:  «Да ведь даже цыгане уже побросали свои шатры и телеги!  Ведь путешествуют теперь только на поезде!..  А я…  Эх-х…»  Конечно,  его крепко потягивало сесть вот так же в вагон и укатить.  Далеко-далеко.  Но,  чувствуя хорошо,  понимая круг свой,  очерченный им самим вокруг городка с негласно-вынужденного согласия родителей,  давил он в себе это желание.  Вот уж когда он вырастет как следует,  тогда уж…  А пока по-доброму завидовать только,  любоваться,  мечтать…

Иногда брал с собой на станцию Саньку Текаку и Точного Дыню.  На обратном пути заходили к Санькиной бабке  –  Бабарихе.

Бабариха кормила Саньку щами с убоиной,  и Санька,  пригнувшись,  дымясь в тарелке с сытным духом,  торопливо хлебал деревянной ложкой.  Загребал ею.  Как черпаком.  Виновато поглядывал на друзей.  А те  –  понурые  –  стояли у порога,  не знали,  куда смотреть.

Санькина ложка начинала тормозить в тарелке,  но Бабариха ласково понукала внука,  и тот,  будто с головой накрывшись щами этими,  хлебал.

С полными ртами слюней стыд тихо выдавливал Шатка и Дыню в сени.  «Чего уперли-то?  Чай,  не съедят вас тута?»  –  «Ниче-о,  тетенька Кузьминишна,  мы в сенях обождем…»

Дом Бабарихи был новый,  рубленный на высокий фундамент перед самой войной.  Напоминал врытый в землю корабль.  Верхнюю его часть.  С па̀лубными надстройками,  с крутыми лестницами.  Казалось,  основная жизнь команды провалена ниже,  под дом.  Впрочем,  так оно и было:  под домом и находились все заначки и склады Бабарихи.

Зимними вечерами играли в подкидного дурачка.  Сама Бабариха,  ее дочь Тамара,  ленивая и капризная,  как вон  на стене  гитара семиструнная,  и жених Тамары  –  Константин,  или Кинстяньтин,  как «прочуйственно» доносила имя его до всех Бабариха,  –  писарь военкомата,  сидящий с картами за столом почему-то всегда в полушубке.  В армейском.  В свежем,  белом,  поодеколоненном по норме.  Словно человеку уже пора догонять своих,  свой полк,  а он вот не в силах оторваться от карт,  прискокнул к столу обратно.  На минутку…

Он медленно вытягивал из левой руки лохматую карту.  Прежде чем ударить ею,  долго,  угрожающе водил мизинцем с массивно отращенным ногтем.  Как рак клешней…  Вдарял наконец:  «А вот так не желаете?»  –  «А на!  Шесть на шесть!»  –  лупила в ответ Бабариха.  «А вот так?!  Вот так?!»  –  «А на!  Семерька!»  Тут же с двух сторон летели голодные «семерьки»,  и Бабариха обалдело разглядывала их:  откуда столько-то?  Начинала сгребать все в кучу.  «А-а!  Мам-маша!»  –  торжествующе кричал Кинстяньтин.  Поспешно слизывал несколько карт с колоды.

Тамара вздыхала над своими картами:  сейчас ее очередь,  Кинстяньтин пощады не знает.

Хлясть! Об стол карта!

–  Че скажете,  Тамара Петровна?  Ндравится?

Тамара закатывала свои голубые глаза к потолку.  Думала.  Вздохнув,  томно опускала ручку с картой на,  казалось,  раскаленнейшую карту Кинстяньтина.  И пальчиком нежно прищелкивала:  вот так!

–  А вот так!  А вот так!  –  тут же две жесточайшие каверзищи Кинстяньтина.  Об стол.  И мизинец  –  острейшая клешня  –  подрагивает от напряжения…

Тамара снова возводила глаза…  и карты вспархивали со стола.  В добавление к остальным…  картам-дуракам Тамары.

Кинстяньтин отирал быстрый пот,  лихорадочно слизкивал несколько карт.

Иногда заглядывали в оклеенную газетами комнатенку с мерцающе-голой лампочкой под потолком,  приглашали за карты Шишокина  –  пожилого,  молчаливого квартиранта.  Тот,  оторвавшись от книги и глядя на без церемоний веселые лица в двери,  долго не мог понять,  чего от него хотят,  а поняв наконец,  торопливо отказывался.  Потом вставал,  накидывал пальто и уходил на улицу.  Глубоко вдохнув черно-звездной морозной ночи,  прогуливался вдоль посапывающих дымком домов с засыпающе взбрёхивающими дворами.

Жил он,  впрочем,  у Бабарихи недолго  –  месяц или два.  Однако когда приходил вечером с работы домой,  Кинстяньтин отчаянно вскакивал,  но с достоинством здоровался:

–  Здравия желаю,  Алексей Иванович.

Шишокин был всего лишь инструктором горисполкома,  но Кинстяньтин вот этим своим подчеркнутым приветствием еще раз как бы напоминал разинувшей рот Бабарихе и ее дочери,  кто он,  Кинстяньтин,  такой.  О своей исключительности напоминал.  О принадлежности.  Он тоже в рядах.  Тоже решает,  можно сказать…  И мать и дочь,  точно только что познакомившись с ним,  краснели и покрывались почтительным потом.

Шишокин говорил всем «добрый вечер».  Пряча улыбку,  проходил в свою комнатенку.  А Кинстяньтин еще долго государственно хмурился.  Отходил постепенно.

Кроме Лаврушки,  старшего,  у Бабарихи был и младший сын  –  Анатолий.

Еще недавно,  перед самой войной,  стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой.  Был он в умеренно чистом халате,  при галстуке,  с карандашом за ухом.  Словом,  это был  человек.  Но пришла лихая година и разом перевернула жизнь Анатолия.  Прямо из киоска очутился он на железной дороге.  В кочегарах.  После халата,  галстука  –  грязь,  холод,  поездки.  Было отчего заболеть душе Анатолия.

Где,  когда,  на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго еще до жениховства,  гораздо)  –  неизвестно,  только это он,  Кинстяньтин,  писарь военкомата,  и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу.  В первые же месяцы войны.  Спас.  От мобилизации спас.  От фронта…  Бабариха хорошо помнила это,  а вот сам Анатолий…

Когда возвращался он теперь после поездки домой  –  в мазуте,  запорошенный угольной пылью,  с замятыми от шапки пластами волос,  когда молчком вытаскивался он у порога из спецовки и валенок  –  картежникам за столом становилось не по себе.

Просветлив под умывальником лицо,  садился Анатолий к столу и,  ни на кого не глядя,  мрачно хлебал щи.  В карты он не играл.  Лицо его выражало постоянную злобу и обиду.  Отхлебав,  уваливался на топчан тут же в комнате.  Отворачивался к стене.  И спина его горько говорила всем за столом:  эх вы-ы!  в карты играете,  смеетесь,  а человек пропадает.  И  у вас на глазах.  Ы-ыхх!

Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну.  И всегда одинаково говорила:

–  Анатолий,  запишись в партию,  а?  Сразу в должнесть взойдешь…  А?  Запишись…

Лицо Анатолия корчилось,  как от зубной боли.  Он приподнимался на локоть и,  вывернув голову,  неверяще смотрел на мать:  она ли это говорит?

–  Скажешь ты,  мать,  как в лужу …….!  –  сипел,  наконец,  голос из давно простуженной души.  Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку.  На подушку в засаленных цветочках.

–  А че,  а че,  Анатолий!  Слышь-ка,  че скажу!  –  тормошила его Бабариха.  –  Вона,  Шишокин жил…  Это ж надо  –  какие деньги платил!  Мене!  За квартеру!  А?  –  Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались.  Испуганным удивлением.  Точь-в-точь как у Саньки Текаку.  Внука ее.  Когда тот беспощадно врет и сам пугается своего вранья…  Но приходила в себя,  резюмировала:  –  А пошто всё?  А партейный!..  Или Кинстяньтина нашего возьми…  –  Кинстяньтин выгибал грудь колесом.  –  …Тоже при должнести человек!..  Запишись в партию,  а?..

–  У-у-у…  –  стонал в стену Анатолий с полными слез глазами.

После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару  –  и долго ею овладевал.  Гитара капризничала.  Кинстяньтин давал блеющий минор:

             Ах,  как ловко онна притворялася-а,

             Д не любила мене никогда-а-а,

             А теперь прибежала,  примчалася-а:

             «Э надувай,  капитан, паруса-а-а!..»

Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары.  Долго сопели там в темноте.  Вздыхали.  Возле полуоткрытой темной двери робко постукивала  –  тарелка в тарелку  –  Бабариха.  Как сторож ночью в колотушку.  Кхекала предупреждающе.  Дескать,  ты,  Кинстяньтин,  это…  того…  смотри там…  не очень…  да…

Кинстяньтин уходил,  оставлял невесту с изжеванными,  еще более капризными губами.

–  Ну как?  Как?  Че он седни?  Че сказал?  Че делал?  –  сразу приставала к дочери мать.

Тамара выворачивала губы валторной:

–  Ах,  мамаша,  вы ничё не понимаете!

И как-то не замечала,  что называет мать «мамашей» и на «вы».  Манерой самого Кинстяньтина.  Как сама она  –  Кинстяньтин.

От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал.  Как шрам выказав пробор в сивых волосках.  От бровастенького лобика натянутых…  Да че ж это такое?  Неужто она,  Бабариха,  дура такая стала,  что и не поймет ничего уж?  Как-никак троих мужиков сгноила…  А,  доченька?..

–  Ах,  оставьти,  мама!

 

По утрам,  в каком-то висло-заголяющемся халате,  в бумажных белых папильотках,  как в перхоти небывалой запатентованной,  –  бесцельно передвигалась по дому Тамара.  Вяло жевала конфету.  Потом садилась к окну.  На подоконник ставила зеркало.  Схлебывая обильную слюну,  мордочку кособеня  –  начинала давить на ней.  «Бабушка говорит  –  у нее кровь дурная!»  –  вытаращив глаза,  говорил Шатку Санька.  «Ну,  че уставились?!»  –  орала невеста Кинстяньтина.  Ребятишки бесшумно  –  деликатными цаплями  –  утыкивались в сени.

Тем временем сама Бабариха скромненько стояла на базаре.  С зеленью какой-нибудь,  с овощами.  Это летом.  Зимой  –  репчатый лук,  каленые семечки.  Стаканчиками.  Однако масло в дом наползало не от них.

В осеннем,  слякотном базаре,  раскиданные в несколько мест,  точек,  так сказать,  орали меднолицые тетки.  Кто с мукой,  кто со шматами сала,  кто с мешками картошки  –  как с грыжами.  Это были люди Бабарихи.  Заульгинские бабы.  Рядившиеся под колхозниц.  Изредка,  для порядку,  милиция выдергивала какую-нибудь из рядов.  Но все оканчивалось конфискацией продукта и внушением.  Руководимые Бабарихой «колхозницы» тут же меняли дислокацию,  продукт  и орали еще пуще.  Бабариха платила щедро.  Были у нее люди и на барахолке.  И всеми надо руководить,  всюду поспевать.  Большого ума Бабариха.  Государственного.  Не меньшего,  чем у самого Кинстяньтина.  Нет,  не меньшего!

Ночами ко двору ее тенями осторожными скользили завхозишки,  экспедиторишки разные.  Завсклад посапывал солидно.  А то и сам завмаг.  Всякий народ шел к Бабарихе.  Заключались сделки.  Пились магарычи.  Что-то привозится,  что-то увозится.  Все через Бабариху.  Вся торговая нечесть городка в войну перебывала здесь.

Сегодня видят Бабариху в горпите  –  жмет…  на лапу самому товарищу Щербатому.  Завтра уже от товарищ Кувшинкиной из ОРСа речного пароходства средь бела дня вывозит телегу картошки,  для формальности чуть брезентом ее прикрыв.  Или она к товарищу Саакову приехала.  В ресторан «Веселый Иртыш».  В задний тесный дворик.  Где неуследимо,  блохами,  перескакивают экспедиторы,  и уловить какого  –  только если кинуться,  прихлопнуть накладную…  где со взведенными кадыками колготят тоскливо-бодренько алкоголики-грузчики…  где с упакованными уже свертками,  как с призами и подарками,  чередой идут к   весам очень вежливые люди:  уступают друг другу дорогу,  пропускают вперед,  ущербляя себя до размеров тенечков  –  полуденных,  минимальных («Прошу вас!»  –  «Что вы!  Никогда!  Только после вас!»)…  где угрюмой большой толстой гирей стоит кладовщица  –  все несомое,  взвешиваемое,  все уносимое берет на все помнящий,  в круговую поруку описывающий карандаш…  где кажется,  что даже грязная пустая тара громоздится до неба подленькими,  запутанными махинациями…  и где товарищ Сааков приказывает коротко:  «Бабарих  –  немэдленно!  По сэбстоимаст!..»

Когда судили Бабариху в 52-м году,  рядом с ней сидело двадцать шесть человек.  Да по чертовой-то дюжине о каждую ее руку.  Прижимались к ней,  как к мамке.  И товарищ Сааков,  и товарищ Кувшинкина.  И даже сам товарищ Щербатый!  Ой,  мамоньки-и!  Ить утопят!..

Выездной был суд.  Проходил в горсаду.  И такой вежливый рядок на одной скамеечке получился.  Прямо напротив раковины сидел он.  А в самой раковине  –  суд.  А людям все казалось,  что на скамеечке-то этой длинной много еще места свободного осталось.  Ох,  много!..

Да когда это все еще будет!  А пока…  Уже в первую военную зиму,  в бесконечно голодные вечера,  соседка Бабарихи,  старушка Авериха,  принималась собирать на мороз шестилетнюю внучку Любку.  Замирали в свете трехлинейной лампы за столом еще двое ее внучат.  Как еще две лампы с большими глазами голода.  А за ними,  в больном сумраке на кровати у стены,  металась руками,  бредила сноха Стеша…

Авериха накидывала кожушок,  крестилась в угол,  брала внучку за руку,  и они шли к двери.

…У Бабарихи возле порога старушка Авериха стояла,  как нищенка.  Заскорузлыми плоскими пальчиками перебирала наволочку пустую из-под муки.  Кланялась не переставая картежникам за столом.  Стол отпаривал самоваром,  сытостью.

–  Ну,  че тебе?..  –  недовольно полуоборачивалась Бабариха.  И хмурилась государственно.  Почище Кинстяньтина.

Старушка Авериха что-то шептала внучке.  Выталкивала ее чуть вперед.  За столом с улыбчивым интересом ждали.

–  Тетенька Бабариха,  благодетельница вы наша…  –  робко,  но заученно начинала девчушка.  Авериха бледнела.  Тут же обрывала внучку.  Громким шепотом талдычила ей,  встряхивая:

–  Я тя как учила?  как?..  «Не тетенька Бабариха,  а тетенька Кузьминишна!»  Поняла?  –  И опять выталкивала чуть вперед.

За столом смеялись.  А ребенок,  не в силах взгляд отвести от черно-угольных глаз Бабарихи,  уже лепетал:

–  Не тетенька Бабариха.  А тетенька…  Кузьминишна…  благодетельница вы…  вы…  наша…

И кидалась внучка к бабушкиному подолу,  пряча в нем слезы и крик.

Кинстяньтин ржал  –  что жеребец.  Что-то вроде улыбки разочарованно выжевывала Тамара.  А старушка Авериха руками только разводила:  мол,  дите,  извините,  дите неразумное.  И рукой,  рукой неуверенной,  над головой внучки кружила,  то ли тычка хотела дать,  то ли погладить…  Вдруг беззвучно,  горько заплакала.  Приобняв внучку,  раскачиваясь,  слезы в пригоршню собирала…

–  Ить дети мал мала…  Исть хотят…  Пашенька мой…  сынок…  смертью храбрых…  написано было…

Кинстяньтин хмурился.  Со смертельной скукой жевала свою конфету Тамара.  Бабариха зло сгребала карты.

Потом в сенях,  в кромешной тьме,  как ножом полоснул приказ:

–  Стойти здеся!

–  Стоим,  стоим,  благодетельница!

Шарился в замке ключ,  гремела железная опояска с двери,  кряхтели ступени куда-то вниз.  На секунду оттуда,  снизу,  высовывался кусок света.  Но тут же вдергивался назад,  исчезал.  В темноте губы старушки Аверихи шептали что-то,  как сами по себе.  Она чутко вслушивалась.  Рядом,  обмирая ручонкой в ее руке,  стояла внучка.

Снова кряхтели ступени.  Теперь наверх.

–  На держи…  С этим пять кило…  Помни!

–  Помним,  помним,  благодетельница!  Дай тебе бог!  Дай тебе бог!  Стеша скоро уж на работу,  доктор сказал,  сразу рассчитаемся.  Дай тебе бог!  Кланяйся,  Любка,  кланяйся!

Неинтересно Бабарихе такое почитание:  темнота,  да и зрителей нет.  Она ворчала для порядка,  отпускала просительниц.

И глазом не успевала моргнуть,  как те уже летели ночным белесым двором.  К воротам,  на улицу.

–  Смотри,  Авериха!  У мене все-о записано!  –  пускала вдогонку.  И в голосе ее слышалась гундливая досада,  неудовлетворенность.  Все-таки охота было ей,  видно,  чтоб облагодетельствованные ею кланялись,  пятились  до самых ворот.

Бабариха была полуграмотна.  Еле подпись-то накореживала,  «записанным» у нее ничего не могло быть.  А держала она все  –  в цепком умишке своем.  Но,  случалось,  и жлобовка матерая эта попадала впросак.

Как-то летом двое деревенских привезли Бабарихе железную бочку.  Въехали во двор,  так сказать,  под покровом ночи.  Один мужик какую-то фамилию парольно назвал.  Бабариха пожевала лобиком.  Нет,  не вспомнила.  А,  да ладно,  раз приехали,  знают.  Понюхала бочку.  Возле туго завернутой пробки  –  лизнула.  Вроде масло.  Подсолнечное?  «С гарантией!  Сто процент!»  –  заверили мужики.  Сделка состоялась.  Мужики по слегам скатили бочку в стайку.  Завернули,  поехали.  «С гарантией!  Сто процент!»  –  точно еле удерживая смех, растворилось в темноте.  Бабариха постояла.  Раздумчиво головой покрутила.  Потом закрыла ворота.

Полночи ворочалась в постели.  Из головы не шла фамилия,  названная мужиками.  На одного проходимца примеряла ее,  на другого.  На третьего.  Припоминала каждого,  взвешивала.  Нет,  не подходит!  Уж больно фамилия важная  –  Бажанов.  Из городских,  что ли,  кто?  Так знает всех как облупленных.  Кто ж ты такой есть,  Бажанов?  (Бажанов был начальником милиции соседнего района.)  Так и не вспомнила.  Уснула.

Наутро Анатолий выкатил бочку во двор,  на солнце.  С трудом вывернул пробку…

–  У-убили!  За-арезали!  Мили-иция!  –  бегала,  орала на всю округу Бабариха.

Словно прорвав наконец всю болезнь свою горла и души,  Анатолий дико,  со слезой,  хохотал в небо.

С фырканьем из бочки рвалось наружу что-то желтое,  пенное.  Стоял резкий,  злой запах мочи.

                                       

                                                     ГЛАВА ВТОРАЯ

                                                                  1.

 

Первый раз Николая Ивановича Ильина ранило в Подмосковье.  Рота бежала,  вязла в снегу,  люди оступались,  падали в предательски-белые воронки,  но  неумолимо,  яростно тащили поле вперед,  навстречу развороченной,  дымящейся окраине городка,  которая электрически оскаливалась пулеметами.

Пуля ударила под правую ключицу.  Николай Иванович захлебнулся,  стал загребать валенками снег.  Рядом бежал Бирюков,  земляк с Алтая.  «Николай!»  Кашляя кровью,  Николай Иванович пригибался к земле и мотал ему пистолетом,  мол,  вперед!  Потом ткнулся в снег,  точно в окровавленный лебяжий пух…

Жесточайшую контузию получил он в Сталинграде.  Осенью.  Взрыв полутонной авиационной бомбы поднял его с земли и швырнул в каменную стену дома.  Он лежал распятым немым криком,  шнурок крови бился из левого уха,  и неуклюжее тяжелое небо рывками падало,  стремилось словно на колени,  потом,  как оступившись,  обрушилось и поглотило…

И в третий раз уже на Курской…

Неподалеку от болтливой речушки,  прямо на траве расселись две горбатые палатки с большими красными крестами.  Дрожал в полуденном зное противоположный берег.  Уходящие плавные зеленые волны его пытались лизнуть раздутое облако у близкого горизонта.  Где-то там,  за этим облаком,  погромыхивало,  вздрагивало,  и не верилось,  что там идет бой.

Николай Иванович сидел на траве возле палатки,  где работал хирург,  и баюкал на широкой перевязи раненую руку.  Как ребенка,  в красной зыбке обмочившегося.  Прошил осколок снаряда руку пониже локтя,  насквозь,  разворотив ее,  порвав часть сухожилий и нервов.  Видимо,  и кость была задета.

В зудение кузнечиков из знойной травы,  в тихое ворчание речки,  в толкотню и всхрапы лошадей возле двух пароконных повозок с хлябкими брезентовыми верхами и красными крестами на них,  в потрескивание бесцветных костров,  где кипятилась вода и в автоклавах стерилизовались хирургические инструменты,  –  во все это буднично уже,  привычно вплетались тихие стоны  раненых этого небольшого,  недавно развернутого госпиталя.

Раненые раскидались повсюду.  Пыльные,  грязные,  в выбеленных солью гимнастерках,  в промокших,  зачернело-красных бинтах,  с белесыми от боли глазами,  терпеливо ждали они каждый своей очереди.  Кто сам подходил к хирургической палатке,  кого вели,  а кого и несли.  Из палатки санитарки выносили уже прооперированных  –  некоторых без сознания,  других в сознании,  но одинаково мертвенно-бледных.  Покачивали их на носилках к другой палатке,  рядом,  где и укладывали.  Палатка эта,  сквозящая солнцем,  накаленно дрожала болью,  страданием.

Из хирургической палатки,  точно сдаваясь в плен,  с поднятыми руками вышел высокий пожилой хирург.  Резиновые перчатки рыже засалены,  весь халат от груди до пят забрызган кровью.  Медсестра неумело,  не тем концом,  сунула ему в рот папиросу.  Хирург пригнулся к сестре,  замычал,  замотал головой.  Уцепил,  наконец,  губами как надо,  погнал папиросу в угол рта.  Поднесенное пламя спички разом втянул.  Аппетитно запу̀хал дымом вверх,  раскуривая.  Но споткнулся глазами о голодный взгляд Николая Ивановича.  Нахмурился,  будто пойманный на нехорошем.  Немного погодя,  так же с поднятыми руками,  зашел в палатку.  Выглянул обратно,  что-то тихо сказал сестре.  Та подошла к Николаю Ивановичу,  протянула пачку.  Торопливо-деликатно Николай Иванович вытащил одну папиросу.  Ждал,  пока сестра неумело чиркала спичку,  потом прикуривал и,  так же выпу̀хивая,  как хирург,  кивал головой,  благодарил.  Сразу жадно придвинулся сосед,  молодой парень с перебинтованной головой.  Николай Иванович затянулся несколько раз,  протянул ему.  Ласково смотрел,  как парень словно глазами окунается в треклятое зелье.  Возле парня лежал автомат,  через плечо на ремне  –  тяжелая гранатная сумка.  «Запасливый».  Николай Иванович хотел сказать ему,  что сумку можно бы и снять.  Теперь-то можно.  Но боль снова затукала,  он подхватил руку.  Снова покачивал.  Смотрел на взблескивающую речку,  на зелено журчащий куст на берегу,  на копающегося у этого куста пожилого санитара.

Санитар закапывал мертвое,  отнятое хирургом.  Одна нога была присогнута в коленном суставе,  от этого напоминала женскую.  Санитар совал ее,  заталкивал в узкую,  неглубокую щель,  вырытую им.  Нога не вмещалась,  белела поверх щели.  Санитар встал с колен.  Постоял.  Надавить на нее,  как-то распрямить не решался.  Вздохнув,  снова взялся за лопату.

Внезапно Николай Иванович увидел танк.  На противоположной стороне,  у приподнятого,  близкого горизонта.  Как раз под надутым облаком.  Похолодел.  «Немец!»  Танк пошевеливал,  водил длинным блямбистым дулом пушки.  Точно принюхивался.  И вдруг красно харкнул.  Снаряд взметнул у речки куст с санитаром.  А танк,  заныривая в ложбины и выбегая наверх,  уже гнал напрямую,  к речке,  к палаткам необузданную,  дикую панику.

Раненые ползали,  метались,  кричали.  Человек десять,  словно разбинтовываясь,  разваливаясь на ходу,  бежали,  падали,  хромали к кустам,  к перелеску слева.  Угором убегали две санитарки.  Одна,  взвизгивая,  на бегу зачем-то сдергивала с себя халат.  Словно ужас свой белый.  А ужас никак не отцеплялся от нее,  полоскался следом,  непереносимо большой,  заметный…  Немец на ходу харкнул  –  раз!  другой!  Один снаряд разметал санитарок,  второй  –  прошил понизу кустарник и рванул в самой гуще убегающих раненых.

–  Сумку!  Сумку!  –  Николай Иванович здоровой рукой рвал гранатную сумку у парня с перебинтованной головой.  Парень был захлестнут ремнем сумки,  в ужасе пятился от Николая Ивановича,  дергал сумку к себе.

–  С-сумку!  Сволочь!!  –  пнул его Николай Иванович.

Как падая в пропасть,  парень заорал и,  пятясь,  повалился,  увлекая за собой Николая Ивановича.  Падая,  Николай Иванович изловчился,  загреб сумку рукой.  Рванул.  Парень,  освобожденный,  на карачках задергался к кустарнику.  Скулил,  оглядывался.

С автоматом выбежал из палатки хирург,  но,  увидев танк,  который неподвижно, со злорадством смотрел на него метров с тридцати  –  мокрый,  только что высочивший из речки,  –  хирург бросил автомат.  К крайней палатке пятился,  к раненым.  Растопыривал руки,  закрывал палатку  –  вскрикивающую,  беспомощную,  слепую.  Предупреждающе мотал головой:  не смей,  не смей,  н-не смей!..

А впереди него,  перед самым танком,  на коленях,  в упор взятый на прицел пушкой,  лихорадочно рвал зубами узенький застежной ремешок на гранатной сумке Николай Иванович.

Немец улыбчиво ждал.  Николай Иванович выдернул гранату…  и рывком кинул себя вправо,  к повозкам,  к лошадям,  и дальше.  Это и спасло его.  Пушка испуганно вздрогнула,  метнулась за ним,  ударила.  Мимо!  Танк вертанулся,  покрался вдоль берега,  разворачивая башню,  пытаясь высмотреть Николая Ивановича,  но за перевернутыми,  разметанными повозками,  за лошадьми,  дико бьющимися в них,  за пылью,  чадом,  не видел его.  Ринуться на все это  –  переутюжить,  перемолоть  –  он трусовато оттягивал:  граната где-то там…

Николай Иванович полз на боку,  вынося руку с гранатой и подтягивая себя за ней.  Он слышал,  чувствовал танк,  танк его  –  нет.  В ложбинке привстал на колени.  Выглянул.  Башня плыла,  дрожала на малых оборотах в мареве горячего воздуха и отработанного бензина.  Черная,  изломанно камуфлированная желтым,  была она словно потный,  липкий,  грязный мозг,  задыхающийся в страхе.  «А-а,  гадина-а!»  Кроша зуб,  Николай Иванович выдернул чеку…  Бросил.  И упал,  зажмурившись,  на землю.  Граната неуклюже ударилась о башню,  скакнула в хвост танка,  красно плеснула там взрывом.  Танк зачадил,  загорелся.  Все больше и  больше охватывался пламенем.  Точно разваливался.  Как пылающий стог сена.

Дико плясал с автоматом,  строчил по танку хирург.  Николай Иванович раскачивался на коленях,  плакал,  кому-то грозил кулаком…

 

Перестарался ли с рукой Николая Ивановича этот пожилой хирург,  в полевых ли условиях лучше сделать было нельзя  –  только после госпиталя в Горьком,  очутившись вместе с Николаем Ивановичем в госпитале Новосибирска,  рука имела вид клешни.  Худой,  скрюченной,  синюшной и холодной.  Старичок профессор,  похожий на розовый флакончик с белым колпачком,  долго щупал,  мял,  разгибал руку.  Сгибал,  выворачивал.  Потом думал,  взяв в щепоть красные губки.  «Апегация!»  –  решительно прокартавил почтительно-белой толпе врачей.  Руку снова распахали,  что-то ушили,  подрезали,  удалили.  Зашили.  Рука стала короче,  клешнястей,  но наладилось кровообращение,  исчезла синюшность.  «Счастливой мигной жизни,  гегой!»  –  похлопал Николая Ивановича профессор-флакончик…

 

Тяжело заснеженный тополь дяди Вани Соседского серебрился в распростертом свете январской полной луны.  У задутого вьюгами штакетника,  чередуясь сизыми провалами,  глазурью вскипали сугробы.

У Николая Ивановича перехватило дыхание.  Он стоял на углу,  за полквартала от домика,  потирал грудь,  не в силах сделать дальше ни шага.

Из калитки в лунный свет выпали двое:  высокий мужчина в коротком сжатоплечем полушубке и мальчишка лет пяти  –  наоборот,  в длинном до пят тулупчике.  Мальчонка  –  как запережевывался в этом тулупчике к дороге,  тяпкая здоровенными взблескивающими снегурками.  Скатился на дорогу  –  накатанную,  налосненную луной  –  и необычайно шустро завжикал коньками.  Точно всю жизнь этого момента ждал.  Туда-сюда,  туда-сюда.  Упал,  коротко взмахнув руками.  Тут же вскочил,  еще пуще завжикал.  Он не давал себе опомниться  –  падал,  вскакивал,  снова шустрил.  Казалось,  он никогда теперь не остановится.

–  Стой,  Витька!  Остановись,  чертенок!  –  хохотал мужчина.  Поймал кой-как мальчишку,  подхватил за ворот,  почти подвешенного понес по дороге.  Мальчишка коньками дал такую радостную очередь,  что мужчина бросил его,  переломился в хохоте,  пошел к обочине.  А мальчишка вокруг него!  И около!  И вжик!  И вжик!  И упал!  И вскочил!  И снова стреканул!

В растопыренном грязном полушубке,  как измученный больной пес наклонившись вперед,  высматривал сына своего Николай Иванович.  Коротко смеялся.  Точно взлаивал.  А мальчишка как натолкнулся издали на него  –  разом стал.  Чуть назад отступил.  Будто спрятался,  ужался.  Кусочком лунного света.  Словно выглядывал из сизой тени его…

Как слепой,  вытягивая руку,  Николай Иванович уже шел к этому живому кусочку луны на дороге,  бессвязно что-то бормоча,  всхлипывая.

На пути возник дядя Ваня Соседский.

–  Господи,  Николай!

Мужчины обнялись  –  как ударились.  Высвобождая руку из тощего вещмешка,  поспешно оставляя его дяде Ване,  точно часть себя,  Николай Иванович как во сне продвигался дальше.

–  Сынок,  это я,  я…  –  робко на себя показывал.  Присел к сыну,  подхватил на здоровую руку  –  обмерши-легкого,  беззащитного.  Из ласковой прохладной тени,  как продолжение лунного света,  журчали радостью детские глаза.  Медленным,  осторожным дуновением коснулась ушанки Николая Ивановича маленькая рука.

–  Ты чего,  сынок?..

–  Звездочка…  –  прошептал Витька.

 

Глубокой ночью,  в постели,  проверяюще пожимал в кулаке звездочку Витька.  Кружились райскими птицами,  садились в дрему,  засыпали тихие мамины слова…

–  …Да разве он возьмет,  Коля?  Как ты ушел,  так с июля 41-го и не заплатили ни копейки.  Один раз взял  –  я настояла  –  так через день подкинул деньги эти.  Как мальчишка.  Смех.  И к Витьке сильно привязался за эти годы.  Когда дома  –  только с ним.  Да я писала тебе.  Ка̀к уходить будем  –  не знаю…

                                                                          2.

Встречая на улице дядю Ваню Соседского,  Лаврушка всегда пытался завести профессиональный,  постороннему уху не совсем понятный разговор.  Начинал разговор хмурясь,  с озабоченной солидностью:

–  Вчерась баромер взял у Шишокина.  Пришлось дать ремонт.  Двадцать процент.

–  Кому?  –  прятал смех в глазах дядя Ваня Соседский.

–  Кому,  кому!..  –  на бестолковость такую еще пуще хмурил брови Лаврушка.  –  Баромеру!..  Дал ремонт.  Двадцать процент.

Дядя Ваня не выдерживал,  хохотал откровенно.

Как человек,  не знающий еще,  что он услышит о себе,  какую еще неприятность,  гадость,  Лаврушка холодел,  напряженно торча глазами.

–  Эх ты,  голова еловая!  –  отирал слезы дядя Ваня.  –  «Баромер»…  Двадцать процент…  У меня твой барометр.  Вчера и принес Шишокин.  После тебя,   мастера.  «Двадцать процент!»  Ха-ха-ха!  Ну,  еловая голова!  –  Дядя Ваня опять принимался хохотать.  Похлопывал ошарашенного Лаврушку по плечу,  как бы договаривая:  уж если бог не дал,  то чего уж…

Словно в необозримое будущее,  в необозримое далеко,  уходили с вывески Лаврушкиной хибарки на базаре пять разудалых пьяных букв  –  Р Е М О Н,  шестую букву,  «Т»  (друга Толика,  так сказать),  утеряв где-то в пути.  Словно шагали они пятеркой неразлучных корешей,  орали в небо песню,  а сбоку привязанно болтался мятый,  плачущий очень больными слезами чайник.  И как-то явно подстрекательски,  снизу,  все время выглядывал и исчезал Лаврушка-мастер.  Как из окопа.  Выглянет и исчезнет.  Вот опять.  Словно сам нарывался.  Словно пули искал.  Камня.  Или,  на худой конец,  помидора гнилого.  Как бомбардир,  дикой,  в копоти,  в саже…

С самоуверенностью невежды хватался он чинить любую вещь.  И все не так,  все не туда,  все испортит,  все искалечит.  Велосипеды от него всегда выезжали облегченными,  помолодевшими,  сбросив с себя пяток-другой «лишних» деталей.  (И,  странное дело,  ехали даже поначалу.  Но за воротами базара падали,  как не рассчитавшие сил физкультурники.)  Электроплитки после Лаврушки кусались пуще собак,  никого не признавая.  Примус если  –  то пошумит сперва,  бдительность хозяйки усыпит,  а уж потом,  с полной кастрюлей щей,  и рванет по стенам капустой.  С зажигалкой зашел чалдон.  После починки,  собираясь прикурить,  колесико доверчиво крутанул  –  пламя так в бороду пыхнуло,  что пришлось закидывать чалдона телогрейками,  спасать…  А уж гармонь принесут (а Лаврушка и за гармони хватался,  хотя со слухом у него,  прямо надо сказать,  туговато было),  то так настроит,  на такой выведет лад,  что выйдет та из мастерской,  развернется во всю ширь базарную  –  и такая повалится из нее китайская гамма,  что хозяин-гармонист изогнет бровь,  а все китайцы сразу побросают свои лотки с петушками,  сбегутся послушать…

И всегда так:  схватит вещь,  обломает об нее рога,  угробит навечно  –  и давай скорей придавать ей хоть какой-то божеский вид.  И «хоронит» неутешному хозяину.  Да еще три рубли на помин содрать пытается.  В базар выскочит,  толпу вокруг себя соберет,  в свидетели призывает.  Клиент,  бедный,  не рад уж,  что связался,  –  деньги сует,  вещь хватает да бежать.  Только б от позора,  от стыда.  А Лаврушка еще вслед победно грозит:  «Не спорь с мастиром!  У мастира  –  ндрав

И как небо против земли  –  мастер дядя Ваня Соседский.  Работал он в гараже.  Слесарем.  Копался в маслянисто-вывороченных внутренностях легковушек и грузовиков,  в порядок их приводил.  Но все что сделано было из металла и требовало починки,  он мог наладить,  мог починить.  Паял тазы,  чайники,  ведра.  Чинил примусы,  керогазы,  керосинки.  Делал целиком электроплитки.  Вил спирали.  Охотникам катал дробь.  Ребятишкам-рыбакам ковал крючки.  Им же выправлял велосипедные восьмерки.  Что из резины  –  сапоги,  галоши  –  заклеивал.  Сам кроил и вулканизировал чуни.  Да чего только не делал и не чинил дядя Ваня Соседский!..  Сработал разом несколько печек-буржуек.  В бараки на Бабкину мельницу.  Выселенным чеченцам.  Им же к печкам  –  многометровые,  шагающие углами вытяжные трубы.  От денег отказался.  Тогда весь вечер сидел с невысыхающей пиалой чачи.  Слушал зудливые песни-пляски чеченцев.  В подарок получил кинжал в красивейших ножнах…  (Дяди Ванин квартирант,  Витька Шаток,  отправился было на другой же день в поход с этим кинжалом,  навесив его на себя как саблю,  но был задержан.  Генкой-милиционером.  Возле ульгинского уже моста.  После выяснения  –  быстро препровожден к дядя Ване.  Прямо в гараж.  Четушку Генка выглохтал стоя,  в одну запрокидку.  И  –  будто большую усатую духовую трубу продувал.  Выпятив губы,  с любовью осваивал дых злющей водки.  Протянутую луковицу  –  отстранил.  Потом хмуро думал.  Кинжал все же вернул.  Домой кинжал понес Витька бережно,  никому уже не показывая.  Завернутым наглухо в маслянистую тряпку.)

Словом,  дядя Ваня Соседский мог починить все.  Однако все эти починки не считал серьезным для себя делом.  Так,  забава.  От нечего делать в свободное,  как говорится,  время.  Да и людям приятно помочь.  Денег почти никогда не брал.  Брать стал за чуни.  И то  –  года с 42-го,  когда голод стал поджимать.  Но тоже  –  придет зимним вечером кто-нибудь из соседей…  да тот же Генка-милиционер.  Ну,  как заведено?  О погоде сначала,  о здоровье.  Насчет чунь  –  этак вскользь.  Совсем безразлично:  мол,  есть,  что ли?  Дядя Ваня вынесет чуни.  Не чуни  –  одно загляденье:  красной резины,  швов почти не видать,  как литые,  выше щиколоток будут  –  весной никакая грязь не страшна.  Генка начнет мять,  растягивать чуни.  Нюхает зачем-то,  чиркает ногтем.  Наконец на валенки напяливает.  Находит,  что вроде б впору.  А?  В самый раз и есть,  дядя Ваня подтверждает.  Генка,  оглядывая чуни,  вслух начинает прикидывать:  сколько за них на базаре можно отдать:  двести?  Или сто пятьдесят?  (Стоили на базаре чуни шестьсот рублей;  хлеба буханка  –  двести.)  Дядя Ваня с испугом смотрел на чуни.  Как на чужие чуни.  Лоб покрывался потом.  Может  –  сотню?  А,  дядь Вань?  На сотню потянут?  Дядя Ваня тут же соглашался на сотню.  Словно мешок тяжелый с души скидывал.  Дышать уже как-то мог,  пот отереть.  Ну,  а Генка-милиционер,  «расплатившись»,  прямо в новых чунях двигал домой.

С негнущимися простынями,  как с охапкой мерзлого белого пуха,  в дом входила тетя Катя,  дяди Вани Соседского жена.  Сваливала все на кровать и тут же видела,  как муж поспешно сует сотню в ящик стола.  Сразу все понимала.  С досадливой жалостью смотрела.  А дядя Ваня уже роется в ящике,  ищет чего-то там.  Углубленный,  озабоченный.

–  Опять задарма отдал,  –  утверждающе говорила тетя Катя кому-то постороннему.  Устало опускалась на стул,  расправляла теплый платок.  –  Сколько ты с ними просидел,  а?  Сколько вечеров?  И опять подарил!  Ведь говорю:  давай сама буду продавать!..

–  Тебе только дай волю,  тебя только подпусти,  –  начинал ожесточенней швырять все в столе дядя Ваня Соседский,  –  живо магазин откроешь…  Семь шкур с людей драть будешь…

–  Ой,  магазин!  Ой,  семь шкур!..  Молчал бы уж…  Правильно братья-то твои…

–  Замолчи!  –  сразу бухал по столу кулаком дядя Ваня Соседский.  Аж подкидывал на нем все!  Ехиднейший такой намек!  Выскакивал раздетый в сени,  во двор.  Маленько остудить буйную головушку.

…Чем ближе подходил дядя Ваня к старости своей и дальше отстранялся в память,  тем больше и больше удивлялся он одному обстоятельству,  периоду,  так сказать,  своей жизни.

В центре городка,  с угла улицы впаянный в невысокий,  но тяжелый ряд домов каменных,  до сих пор стоял один двухэтажный дом.  С виду обычный,  как все.  А ведь когда-то был подпоясан он солидной вывеской:  «Ксенофонт Соседский и сыновья.  Отечественный и колониальный товар».  И дядя Ваня,  проходя теперь изредка мимо,  удивленно всегда улыбался,  покручивал головой:  и надо же!  Чего только жизнь не придумает порой…

…Ксенофонт Соседский  –  лысый властный старик в тенетах истончившейся бороды  –  семью держал в ежовых рукавицах.  К началу 900-х годов два старших сына его,  кроме дяди Вани  –  младшего,  были уже женаты,  имели большие семьи,  однако величали папашу на «вы» и по утрам неизменно целовали руку.  Жили все скопом,  на втором этаже.  За стол  –  скопом,  в церковь  –  скопом,  по субботам в баню  –  скопом:  Ксенофонт Соседский жил,  строго блюдя заветы деда и отца,  покоящихся в земле Тульской,  где когда-то и сам он извозом сколотил деньгу,  выкупился у помещика,  семью выкупил и откуда ушел в Сибирь,  на Алтай.

Первый этаж был точно замурован никогда не открывающимися железными ставнями.  Лишь свет,  остро лезущий с боковой улицы в зарешеченное окно,  пытался просквозить низкое и длинное помещение магазина.  Не уставляясь в подвалы,  вдоль стен,  вдоль простенков и слепо сочащихся окон  –  нераспакованный,  сгроможденный товар:  ящики,  лари,  бочки,  прикрытые мешковиной;  напротив,  у глухой стены,  –  прилавок,  длинный,  при оживлении:  там покупатели,  там торговля.

Сам Ксенофонт Ильич в последние годы свои отошел как бы в тень от торговли.  Больше беседовал в углу магазина с каким-нибудь своим братом-купцом.  О жизни беседовал,  о вере,  о боге.  Чаи гонял.  Или стоял за конторкой,  наладив жиденькие очки.  Кидая костяшками счет,  заглядывал в амбарную книгу,  срезал с нее цифры длинным крючкастым ногтем.

С покупателями занимались старшие два сына.  Вдоль прилавка скользили.  Вежливые,  вкрадчивые.  Как два черных лиса.  Чего изволите-с?  Сей момент!  Пожалуйте-с.  Завернуть-с?  Премного благодарны-с.  Заходите…

Ну а дядя Ваня?  Дядя Ваня тут  –  как пришей кобыле хвост.  Приказчик  –  не приказчик.  Все больше по части разгрузить,  погрузить,  поднести чего.  Мешок там с мукой,  сельдевую бочку вскрыть.  «Иван,  не видишь?..  Смети с головы (сахарной)!»  Дядя Ваня мух сметает.  Бегает за ними,  хлопает.  Метлой во дворе метет.  На улице махает.  Зимой снег гребет,  дрова колет.  За водой на водовозке ездит.  Сломаются весы  –  Ваня починит.  Замок  –  пожалуйста.  Ключи к замкам  –  ничего нет проще для Ваня.  Работник.  Бесплатный.  Ест только что много…  «Папаша,  вы б отпустили меня куда.  На завод бы.  К металлу чтоб.  Чего я тут?  Мух с головы сметать?»  –  «Еще чего надумал!..  Ты купец!  Наследник мой!  Работай,  Ваня,  работай!  На себя трудись!»

Грянула первая мировая.  Ксенофонт пошел взятки направо-налево совать  –  старшие двое сыновей в чахоточников разом счастливо обернулись.  Ну,  я дядя Ваня?  Куда его?..  А,  черт с ним!  Все равно ни хрена из него не вышло!

И потопал дядя Ваня на войну.  Воюет.  В атаки бегает.  В окопах сидит.  Вшей кормит.  Ранило тяжело.  После госпиталя снова засунули на передовую.  Пока в госпитале лежал,  путаница какая-то произошла,  и домой прислали бумажку,  что такой-то,  такого-то года рождения,  волости,  уезда,  –  без вести пропал.  Ну пропал  –  и пропал:  невелика потеря.

Сам Ксенофонт Ильич к этому времени прошел уже жизненную свою дорогу.  Вознесся на небеса  –  там открыл торговлю.  Любезные братцы глотки давай друг другу рвать  –  делиться.  Ваню в расчет не берут.  А он  –  вот он!  Как с неба свалился!  Грязный,  заросший,  шинелишка подозрительно топорщится  –  как сама себя прикрывает.  Ну,  уж это просто ни к чему-с!  Вы,  разлюбезный братец,  без вести пропавши.  Убитые-с,  можно сказать.  А вы  –  вот они-с.  Заявились.  Как ясное,  можно сказать,  солнышко-с…

И загрустили братцы оба как-то.  Неделю живет Ваня,  другую  –  к делу не подпускают,  игнорируют-с.  Мать,  та только и рада сыну.  Потом вообще стали намекать:  дескать,  вы,  разлюбезный братец,  покинули поле боя в самый,  можно сказать,  ответственный момент и,  в некотором роде,  дезертир-с!  Так что наше вам почтенье-с.  А то…  а то полицию позовем!..

Но дядю Ваню на пушку не возьмешь.  Не тот теперь уже дядя Ваня.  Дезертир?  Подумаешь,  напугали.  Весь фронт по домам бежит.  И  –  бух! кулаком по столу:  раздел!  Завещание знаю!  Свидетели есть!  –  И на мать кивает…  Ну что тут поделаешь с этим Ваней!  Как был лапоть,  так им и остался.  Вы ведь не коммерсант,  Иван Ксенофонтович,  вы ведь больше слесарь-с,  извините за выражение…  Но дядя Ваня на своем:  раздел!  –  не то по судам затаскаю!..

Пораскинули любезные братцы умами  –  порешили:  черт с ним!  Сунем его в деревню.  В филиалишко.  Пусть…  торгует.  К одному уж  –  приказчик там заворовался.  Да и мать с собой заберет,  тоже путаться под ногами не будет…

И вот дядя Ваня хозяин,  вот он купец!  Пошил сапоги бутылками,  цепь золоченую через пузо пустил  –  все как положено.  У счастливого самовара чай с мамашей гоняет.  Блаженствует.  Сахар свой  –  вприкуску.  О женитьбе с этаким приятным туманцем во взоре подумывать стал.  Не жизнь наступила  –  рай!  Торговля?  А что торговля?  Торговля блаженству не помеха.  Муки тебе надо?  Вона,  отсыпь-ка сам из того мешка.  Селедки?  Штуками бери.  Чего ее вешать?  Десять штук,  говоришь,  взял?  Ладно  –  деньги не забудь занесть…

Месяца через два сели как-то утром чай пить  –  сахару нет.  Все обшарил  –  нету!  Ни внакладку,  ни вприкуску!..  Раздал,  оказывается,  филиалишко селянам.  Как  –  и не заметил.  Куда теперь?  Обратно к братцам?  Так там уже наслышаны об успехах господина коммерсанта.  Ладно хоть мать назад берут.  А уж самому  –  наше вам нижайшее-с!

Сунулся дядя Ваня на железную дорогу,  в депо.  Чтоб к металлу,  значит.  На слесаря.  Не взяли:  своих за ворота пачками выкидывали:  кризис подступил,  безработица.  На кроватный завод,  в шарашку  –  то же самое.  Стал пилить дрова.  На пристани ждал баржи  –  сшибал короткие артельные шабашки.  Болтался на базаре.  Жил черт-те где.  На Отрываловке,  в Бабкиной мельнице.  Попивать начал.  Пару раз побил окна разлюбезным братцам  –  молодцы-городовые отдубасили добротно:  пропала охота буянить.  Эх,  куда податься?  А тут Февральская  – Слобо̀да!  Октябрьская  –  Вся Власть Советам!

Покурил дядя Ваня на одном митинге,  семечки полузгал на другом,  на третьем  –  и прямиком к большевикам.  В Красную Армию вступил.  И закрутило дядю Ваню,  завертело.  Куда только не кидала,  не швыряла его гражданская!  По всей Транссибирской с боями проехал он на Дальний Восток,  в Приморье.  Обратно  –  уже когда армия завязала в бунтах и восстаниях,  кроваво проступавших то справа,  то слева железной дороги.  В Туркестан попал.  За басмачами гонялся.  Опять ранен был.  Замерзал в степи.  Болел тифом.  В Туркестане же,  неделю блуждая по раскаленно-ледяной пустыне,  один,  чудом уцелевший из всего отряда,  ночью вырезанного басмачами,  без пищи,  без воды,  пытался пить собственную мочу…

Словом хлебнул всего под завязку.  Но воевал честно.  Подтверждением тому  –  часы-луковица от командарма и орден Красного Знамени  чуть позже.  Вот тебе и дядя Ваня Соседский!  Вот тебе и забулдыга-грузчик с Отрываловки!  Герой!  Да и начальство приглядывается отечески строго к герою.  Но…  нет,  не тянет  –  и фигурой не вышел,  и железа в голосе нет.  Да и вообще  –  ни то ни се.  А дядя Ваня и сам как-то стеснительно переминается,  –  дескать,  куда ему людьми руководить,  ему б к металлу куда,  куда попроще…  Другой бы сразу схватился купоны стричь,  выступать,  вещать (а сколько паразитов припиявится к Великой Идее,  сколько проходимцев будут разрабатывать ее,  как жилу золотоносную,  всю свою жизнь,  сколько липовых ветеранов,  обвесившись бляшками мопров и осоавиахимов,  лупить будут себя в грудь на каждом жизненном перекрестке:  отдай!  положено!  Мое!..)  –  но только не дядя Ваня.

Как покончили с басмачами,  демобилизованный вчистую,  вольный,  приехал дядя Ваня Соседский в Ташкент.  Идет по улице  –  скатка наискось,   сидоришко за плечом,  на ногах обмотки.  Но что за хреновина!  Толстоспинные лихачи на вожжах рысистых мимо проносятся.  В колясках у них буржуи какие-то недорезанные.  С сигарами.  С женами,  как с перинами расфуфыренными.  Открытоверхие автомобили жабами квакают.  Там  –  те же рожи.  Повсюду вывески старорежимные.  Совсем,  оказывается,  отстал от жизни-то,  покуда в песках Туркестана ползал.  Хоть орден снимай да наново в приказчики нанимайся…

Ну,  ему товарищи объяснили:  нэп,  текущего момента необходимость.  Директором бани поставили.  Боевого красноармейца  –  и в баню.  Срам!  Но  –  дисциплина.  Тоже приглядывались к герою.  А у дяди Вани от тюбетеек в глазах рябит.  Все эти тазы.  Мочалки,  шайки.  План прохода с обмывом.  Ему к металлу куда!..

Тут узнал,  что открыли школу на шоферов.  Побросал товарищей с их баней  –  сразу туда.  А дяде Ване уже к сорока подступало  –  и  закочевряжились в школе:  не-не-не!  Иди ты,  папаша,  в баню!  Руководи.  Дядя Ваня пошел.  Вернулся.  Ударил кулаком по столу,  графин подкинул.  Взяли.  Через полгода окончил школу на «отлично».  Стал ездить.  Хлопок возил.  Зерно.  Повстречался с тетей Катей,  пребывающей в то время в качестве соломенной вдовы.  Ну,  как бывает…  В кино сводил.  Раз,  другой.  Мороженое купил.  Женился.  У жены домик.  Сад.  Красота.  Но встретил как-то земляка,  поговорил  –  и потянуло на родину  –  сил нет.  Уламывал,  уламывал жену  –  уговорил.  Где-то в году 35-ом поехал.  Сперва один.  Приехал,  огляделся.  Работу нашел.  Написал жене,  дескать,  жду,  скучаю,  приезжай.  Та быстренько продала все,  приехала.  Недорого купили домик с тополем.  Стали жить.

Работал сначала дядя Ваня в горпите.  Продукты развозил.  Бочки с пивом,  водку.  Но надоело в жулье мараться  –  ушел.  Устроился в облисполком.  Сперва,  куда ни шло,  возил по районам колхозникам разных погонял:  уполномоченных,  инструкторов,  ревизоров.  Потом удостоился чести  –  Самого начал возить.

На шофера выучиться можно  –  это все знают.  Холуем  –  надо родиться.  В обкоме и облисполкоме был общий гараж,  и шоферов было с десяток.  И были это разные люди.  И по характеру,  и возрасту.  Но объединяло их всех одно:  каждый имел хозяина.  Человек, не тянущий на хозяина,  для них не существовал.  Наука холуйская  –  наука сложная,  тонкая,  деликатная.  В глуби ее сокрыта такая прорва нюансов,  такие тонкие оттенки,  что простым смертным и не дано уразуметь их…  Тут надо,  опередив хозяина,  заржать его так называемый шутке.  Вовремя заткнуться.  Но вовремя  –  ввернуть словцо.  Изобразить восторг.  Или наоборот  –  печаль глубокую.  Ругнуть даже суметь.  Таким,  к примеру,  манером (где-нибудь по дороге домой,  в машине,  с глазу на глаз):  «Будь я вашим отцом,  Викула Иванович,  я б вас высек!  Ей-богу б,  высек!»  Викула брови начнет мохнатить,  в грозный лес превращать.  А ты  –  ему:  «Вы же гробите себя!  На работе!  Викула Иванович!..  Ей-богу б,  высек!»  Это уже Викуле  –  бальзам на душу…  С охотничьей собакой хозяина  –  одно обращение,  с детьми его  –  другое.  А уж с женой!..

Известно всем:  жены начальства понимают в шоферах куда больше самого начальства.  И с этим не поспоришь,  тут надо потрафлять.  Тут,  как говорится,  все надо суметь прочесть в глазах этой дамочки.  Все ее желания.  Во всем объеме.  И по возможности квалифицированно их удовлетворить.  И в то же время  –  ты крутишь баранку,  стараешься не вилять,  работаешь педалями,  хочешь уследить за дорогой,  за пешеходами,  опять же  –  милиционер на каждом углу.  Цирк!  Эквилибристика!  Но  –  надо.

Ну,  а дядя Ваня Соседский?..  В первый день работы видели его с дамочкой на базаре.  В овощных рядах.  Еле поспевал за ней,  капризничающей зонтиком.  Весь увешанный сетками,  сумками,  рюкзаками.  Как провинностями всеми своими жизненными!  Пот  смахнуть с лица не мог!  Руки заняты!..  На другой день вдруг из комиссионки вывалился  –  ковер бухарский через плечо,  под мышками здоровенно-белые Аполлон и Венера,  в зубах  –  нож слоновой кости.  Абрек после набега,  и только!  И  –  к машине.  Тетя Катя с базара шла,  увидела своего Ваню  –  так на лавочку и села.  А тот  –  как срам свой  –  способит,  пихает голую Венеру в «эмку».  А Венера,  зараза,  не лезет!  А дамочка рядом капризничает,  командует.  Срамотища-то,  мамоньки-и!..

В кабинет Самого дядя Ваня ввалился,  как лось,  истерзанный беспощадным июльским гнусом:  «Или в гараж,  или  –  расчет!  Во!»  Рукой чиркнул по горлу.  Начальство нахмурилось сперва,  однако прониклось к шоферу некоторым даже сочувствием.  «Надо же,  как уездила беднягу.  И за два только дня.  А на мне десять лет верхом  –  и живой.  Да-а…»  И дядя Ваня впоследствии даже жалеть таких начальников стал.  По большей части все они,  когда в креслах-то не сидели,  безобидными были.  Даже как застенчивыми в жизни такой.  Бывало,  придут в гараж  –  и стоят связкой выдутых шаров.  Который побольше шар,  который поменьше.  Который повыше,  который пониже.  И смотрят,  как дядя Ваня работает.  А он и отпихнет которого в сторонку.  Или снова подпихнет,  в кучу сдвинет.  Ничего  –  терпят:  вежливые,  предупредительные.  Вообще-то жить с ними можно.  Но вот жены их!..  Тут,  брат,  бери голову под мышку  –  и беги!

В 37-ом дядю Ваню Соседского взяли.  Но ничего придумать на него не смогли.  Отпустили:  живи покуда,  Ваня…

«Он и припирает меня,  значит,  к стенке,  –  рассказывал дядя Ваня Ильину и его другу Шишокину,  –  этта па-ачему у тебя,  простого слесаря,  –  и ружье «Зауер» три кольца?!  У самого Викулы Ивановича  –  и то лишь «Зауер»  одно кольцо.  Одно!  А?!  Молчишь?  То-то!..  Перепугался я сначала,  давай втолковывать ему,  как путному,  дескать,  в Ташкенте купил.  На базаре.  По дешевке.  Какое ж в этом преступленье?  А он одно:  па-ачему?!  Ну что тут скажешь?  После,  уже на прощанье,  и говорит:  вот ты,  мол,  Иван Ксенофонтович,  всю гражданскую прошел,   герой,  можно сказать,  это мы ценим и уважаем в тебе,  и опять как обухом по голове:  а па-ачему перед народом не выступаешь,  па-ачему игнорируешь народ?!  А?!..  А я язык проглотил,  что сказать этому дураку  –  не знаю,  пот только отираю сижу.  А он и сжалился надо мной,  по плечу похлопал:  надо,  говорит,  выступать.  Надо.  А то народ не поймет…  Не понял я,  возьми сдуру и спроси:  чего,  мол,  не поймет?  Народ-то?  Он и смотрит на меня как на олуха последнего.  И говорит так с тоской:  держали мы тебя целых два месяца,  сколько я бумаги на тебя извел (на стол кивает,  где бумаги-то эти,  изведенные на меня,  лежат),  а ты…  И уж просто стонет:  линии,  линии нашей не поймет!  Разъяснять надо.  Вдалбливать!  Понял?!  И бумаги-то будто голубей со стола сгребает  –  и несет их к шкафу.  Да сильно так обиженно.  И давай пихать туда,  будто в голубятню,  –  и смех и грех!  Сильно обиделся на меня товарищ-то этот,  сильно.  Прямо и уходить от него,  такого обиженного,  неудобно было,  хе-хе…  А ружье так и не вернул.  «Вещдока»,  говорит,  понимать должен!  И палец так строго-уважительно поставил.  Ну что ж,  вещдока,  так вещдока,  это мы понимаем.  Пришлось «тулочку» купить.  Да оно и спокойней!..  А через год,  на осеннюю охоту,  на пароме его и встречаю.  Отвернулся гад,  не узнаёт  –  и «вещдока» моя на плече висит.  Целехонькая!  Вот так!..»

                                                                     3.

«Я вот все думаю,  Леша,  как эти люди приходят к власти?  –  Николай Иванович Ильин на привычном подхвате носил по комнате ноющую раненую руку,  носил,  как нескончаемо больной свой вопрос.  –  Где,  как они вызревают?  Об уме не будем говорить  –  ни один из них,  я подчеркиваю,  ни один  двух слов без бумажки связать не может.  Случая не помню,  чтобы кто-нибудь из них написал,  сам написал статью в газету.  Какой там написал!  Тезисы!  Тезисы хоть какие-нибудь наговорил газетчику!  И  –  на конях.  Как,  какими путями?  Знаю,  скажешь:  подхалимничаньем,  лестью,  угодничеством  –  верно,  но мало этого,  уж слишком примитивно было бы.  Еще что-то нужно,  еще какие-то качества.  Чутье какое-то.  Звериное чутье.  На ситуацию.  На струю,  вот так скажем.  Ведь одинаковы,  как бараны,  а глядишь,  вот этот выскочил.  Почему?  Почему не тот?  Не этот?»

В спокойном свете абажура сидел за столом Алексей Иванович Шишокин.  Он неторопливо помешивал ложечкой чай и объяснял  –  «почему».  И хотя сидели философы,  в общем-то,  у одного костра,  который разводил обычно Алексей Иванович,  подкладывая в него спокойные,  проверенные «поленья»,  однако Николай Иванович частенько заваливал костер тяжелой,  сырой,  вопросительной рогатиной.  Точно выискивал ее,  наконец,  в сумраке комнаты.  Да еще кучами пустых листьев сверху закидывал:

–  Да какое право они имеют руководить?  Какое?  Моральное право?  Бездари!  Неучи!  Ни один Ленина,  Сталина не читал!  «Капитал» для них  –  лес дремучий!  Какое право?  Ответь!

Шишокин морщился.  Как бы всю порушенность костра принимался разгребать.  В свою очередь спрашивал:  а зачем этим людям «Капитал»?  И на жесточайше недоумевающее «как?!»  –  подкидывал очередное спокойное свое поленце:

–  Им не нужны никакие теории,  Коля.  Голову-то забивать.  Да и не осилят они их.  Они руководят просто.  По-житейски.  Сообразно сути своей.  Как чутье подсказывает,  ум.  Даже не ум  –  ума у них нет  –  а вот та хитрость,  изворотливость.  Чутье струи,  о которой ты говорил.  Просто вот этот хитрее вон того  –  и все.  При чем тут марксистско-ленинская теория?  Когда надо,  его обрядят,  как попугая в перья.  Вот такие,  как мы с тобой,  и обрядят.  Доклад напишут,  статью в газету.  А сойдет с трибуны  –  и попросту,  по-житейски,  –  так-то оно верней.  У кого-то встречал я такую мысль,  что если б у руля стояли философы,  ученые,  поэты,  писатели  –  словом,  ум и совесть нации,  –  они попросту развалили бы все.  Все дело.  У Горького еще проще:  дурак,  разглядывая бутылку,  будет ломать голову,  из чего она сделана,  эта бутылка,  а умный  –  пойдет и продаст ее.  Потому у рулей и стоят купцы,  а не философы.  Вот тебе и вся философия.

–  Да ерунда!  Ересь!  Чушь!  Шишокинщина!..

Крепкая дружба двух этих людей шла еще со времен,  как казалось им теперь,  далекого,  запавшего в глуби Алтая городка,  где Алексей Иванович вплоть до 37-го года был директором средней школы,  а Николай Иванович работал в местной газете;  из этого же городка была родом и Надя,  жена Николая Ивановича.

Когда у Шишокина на фронте погиб единственный сын…  когда за сыном тихо ушла жена…  когда понял Алексей Иванович,  что не может больше жить в осиротевшем доме,  не в силах больше проходить мимо школы,  где работал когда-то сам,  куда до последних дней своих ходила его жена,  где совсем недавно учился их сын…  раздумий,  куда уехать,  у Алексея Ивановича не было.  Уволившись из редакции газеты,  где ему к тому времени позволено было работать корректором,  уже через неделю сидел он в домике дядя Вани Соседского и глухо рассказывал о гибели сына,  о последних днях жены.

Надя не видела Алексея Ивановича с осени 37-го,  когда его арестовали,  и толкнула в грудь перемена в нем.  Надя знала год его рождения,  ему сейчас…  56 лет…  но перед ней сидел старик.  С седой,  совсем белой головой.  Какой-то раскиданный,  смятый.  Как всеми забытая,  брошенная стариковская постель.  И Алексей Иванович,  натыкаясь на ее испуганные глаза,  сам как бы видел теперешнего себя этими ее участливыми глазами.  Сам видел и удивлялся,  он ли это перед ней сидит и его ли так измочалила жизнь за какие-то пять-шесть лет.  И где-то сбоку его зрения,  где смутно угадывалась жена Ивана Ксенофонтовича Катя,  которая откровенно жалостливо покачивалась,  подпершись рукой,  там,  сбоку,  постоянно и больно ныло:  а не поздно ли все?  Оправится ли он вообще?..

Прослушав только часть печальной истории,  Иван Ксенофонтович решительно заявил,  что жить Алексей Иванович будет у них,  и…  никаких гвоздей!  Поместимся  –  не баре.  Алексей Иванович поблагодарил,  но начал отказываться.  Вот если денька на два-три,  пока он…  Да о чем он говорит!  –  завозмущались все.  Да в приклеток его!  Без разговоров!  И Алексей Иванович со смехом был препровожден в «приклеток»  –  низко огороженное в кухне пространство,  нечто вроде открытого ящика,  сделанного для теленка,  куда Катя и дядя Ваня уже способили будто сжеванную железную кровать.  Вот,  в самый раз и поместилась!  Здесь вот заход прорежем,  занавески навесим  –  и порядок:  чем не приклеток?

Алексей Иванович смеялся вместе со всеми,  шутил,  но про себя решил твердо,  что ни за что не сядет этим отзывчивым людям на шею,  что при первой же возможности съедет на другую квартиру.

В тот первый день Алексей Иванович сразу пошел искать работу.  По городу вел его,  конечно,  Витька Шаток.  Вместе зашли в редакцию газеты  –  место корректора было занято.  Дальше в горсовет,  в собес  –  безрезультатно.  Вспомнив совет дяди Ваня Соседского,  –  а чем черт не шутит!  –  ткнулись в горсовет.  Полувоенный мужчина на втором этаже долго вертел в руках документы Алексея Ивановича.  И попросил оставить их.  До завтра.  И Витьке подмигнул.  Тем самым вселив в посетителей большую надежду.  И не обманул ожиданий:  на другой день из этой же приемной,  этим же полувоенным мужчиной Шишокин был уведен за пузырястую дверь с  медной табличкой.  Витька ждал,  стеснительно уминая катанки под стул.  От полувоенного получил большой жженый сухарь.  Через полчаса Алексей Иванович вынес на заявлении,  как на простыне,  работу.

Когда шли домой,  в центре же остановились у приземистого здания,  со слезящимися,  стянутыми решетками окнами.  «Военкомат!»  –  представил здание Витька.  В следующую минуту обстукивали валенки на крыльце.

В широкой,  точно расплющенной комнате  –  три зарешеченных оконца.  Как сквозь трахому какую-то засасывали они мутно-белый свет из высоких сугробов двора.  В самой комнате,  среди пустых канцелярских столов,  отгороженных длинным барьером,  сидел один лишь человек.  И сидел он…  какой-то сильно отдаленный.  Как водоплавающий он.  Как утка.  Ему привычно там вдали и даже надоело…  а ты не знаешь:  то ли лодку тебе искать,  то ли хоть бревно…  В помещении теплынь,  две голландки из углов жаром пышут  –  а он в нагольном полушубке.  В свеже белом.  И в шапке.  Пот отирает.

Алексей Иванович,  кашлянув,  поздоровался.  Витька тоже  –  никакого даже движения со стороны странного человека.  Сидит  –  как с оскоминой в мозгу.  Тогда,  чтобы как-то докричаться,  чтоб поближе,  Алексей Иванович хотел зайти за барьер.  «Куда?!»  Писарь сам заворочался,  пробрался к барьеру,  выхватил документы.

Толокся у стола.  На документы смотрел  –  как на опостылевшие ежедневные раскиданные вещи жены.  Сел.  Злым пером начал перецарапывать всё в толстую книгу.  Глаз не поднимал,  угрюмо выкрикивал вопросы.

В последние годы предостаточно повидал Алексей Иванович этой канцелярской перхоти.  Во всяких учреждениях.  Военных и полувоенных.  Открытых и закрытых.  И потому не очень-то и удивился этому злостному поэту пера и чернил  –  отвечал на грубые выкрики привычно-равнодушно.  И тем сильнее удивило его,  когда вдруг догнал их уже на улице этот писаришка  –  наоборот,  без полушубка почему-то,  раздетый  –  и,  точно только вот открыв,  какой замечательнейший человек Алексей Иванович,  рубя фразы,  сглатывая их,  начал предлагать ему…  жилье.  Комнату.  У тещи.  Вернее,  не тещи,  а так еще.  В общем,  невесты.  Ее матери.  В Заульгинке.  Проверенные люди.  Точно!  Не пожалеете,  Алексей Иванович!  И вытягивается как пред генералом.  И морозцем задавленно курится.  Будто даже дыханием не смеет обеспокоить Алексея Ивановича.  Чудеса!

Это был Кинстяньтин.  Так нежданно-негаданно Шишокин к Бабарихе на квартиру попал.

 

По утрам,  идя из Заульгинки в город на работу,  Алексей Иванович каждый раз себе говорил,  что сегодня не надо бы ходить в гостеприимный домик под тополем.  Перерыв бы надо сделать.  Надоел уже,  наверное,  хуже горькой редьки.  Но наступал вечер,  и Алексей Иванович опять сидел в домике этом за столом в освещенной,  теплой беседе.  Но больше всего смущало его,  мучило,  что он  е л  там.  Ел невесть какую,  но даже и без него голодную пищу.  И отказываться было бесполезно.  Ему рта просто не давали раскрыть.  Усаживали  –  и ешь.  И никаких гвоздей!  Тогда он стал приносить с собой.  Из своих «запасов».  Картошки ли там,  крупы мешочек,  и всегда  –  хлеб.  Он топтался в кухне позади Кати,  стеснительно кхекал.  Потом подавал ей эти кульки и мешочки,  и уж только тогда,  точно за вход заплатив,  шагал в шторы,  в комнату,  где из-за стола навстречу уже улыбался Иван Ксенофонтович,  и как овеществленное продолжение улыбки его радостно кидался Витька.

Через полчаса-час кухню глухо ударяла утепленная входная дверь  –  из своей библиотеки приходила Надя.  Слышался свежий с морозца голос.  Потом голос понижался,  что-то тихо спрашивал у тети Кати.  Мужчины в комнате торопливо прикладывали пальцы к губам:  мужики,  молчок!  И застывали.  Посторонние этой комнате,  нездешние.

Надя входила.  Здоровалась.  Снимая кофту,  видела,  как Витька медленно начинал сползать со стула,  обеими руками пряча за спиной  ч т о – т о,   –  и сердце опускалось.  Выскакивало обратно,  радостно трепетало.  Но,  не подавая виду,  отворачиваясь от заговорщиков,  улыбку пряча,  Надя как бы тоже вступала в их игру:  она  н и ч е г о  еще не знает.  Не подозревает даже.

–  А кому-то,  верно,  и сплясать сегодня придется,  –  говорил дядя Ваня пустому темному окну,  озабоченно разглядывая его.

Какое-то время Витька еще тянул  –  изо всех сил,  готов был лопнуть от тайны,  –  и бросался:

–  Мама,  письмо!  Вот!  –  И смеялся вместе с вбежавшей тетей Катей и всеми.

Задрожавшими руками Надя расправляла на столе бумажный весь в штемпелях треугольничек,  торопливо вчитывалась в родной,  такой быстрый и такой медленный почерк.  Кроме Витьки все деликатно отводили глаза,  напряженно ждали.

Короткие всегда были письма.  Необщительные какие-то,  неразговорчивые.  Словно безнадежно застенчивые,  тоскливые…  Здравствуйте…  как живете?..  как Витька?..  ты как?..  у меня все нормально…  как  у вас?..  получили ли мое письмо?..  Было видно,  что писание этих писем  –  автору всегда мука.  Что десяток заштампованных этих слов вымучивал он целый час.  И так оно и было:  не умел писать писем Николай Иванович.  Курит,  голову ломает.  Что писать?  О чем?  Махнет рукой  –  с облегчением строчит приветы:  заключительное,  простое.  «И это работник газеты!  – прочитав всем,  говорила Надя.  –  Корреспондент!»  Мужчины смеялись.  Однако были удовлетворены:  друг жив-здоров,  успешно воюет.  Их не забыл,  приветы передает,  и каждому поименно…  Смотрели,  как взволнованная,  неостывающая Надя сворачивает на столе,  гладит дорогой треугольничек…  Да пусть хоть строчка в нем.  Хоть полстрочки!  Только б приходил он всегда…

После ужина Надя склонялась к шитью;  равномерно-монотонно,  как вдохи и выдохи,  выходила и уходила иголка с ниткой.  Тетя Катя же,  подпершись горстью,  с наивно-доверчивым интересом человека,  впервые попавшего в цирк,  не слушала даже,  а как-то осязаемо внимала,  как два мужика,  будто факиры какие,  непринужденно,  легко,  по очереди взнимались и кучерявились беседой.  Как так же по очереди  –  гасли.

Торчал любознательной стриженой головой тут же и Витька.  Иногда схлебывал с блюдца чай.  В разговоры взрослых не лез.  Почти не лез.  Так только  –  изредка.  Замечаньице там какое-нибудь.  Вопросик.  «А где это озеро находится!»  И чуть погодя:  «Да разве может  в   т а к о м  озере…  и рыба быть!»  И всё.  Нет его.  В чай ушел.  Как в тень.  А беседа сама уже пластает в нужном ему направлении.

Поздно вечером,  всегда внезапно,  с испугом,  в сознание Алексея Ивановича проступал маятник ходиков,  что затаенно, мягко покачивался-тикал из теремка,  разрисованного цветочками.  Господи,  да сколько ж там?  Пол-одиннадцатого или уже одиннадцать?..  Двена-адцать?!  И это в комнату не вмещающееся,  стыдное «двенадцать» начинало молча и судорожно выдавливать Алексея Ивановича из-за стола.  Надя сворачивала шитье,  тоже поднималась с явным намереньем идти провожать.  И тут всегда следовали короткие перекидки словами:  идти провожать  –  ни в коем случае!  Идти  –  нет!  Да  –  нет!..  Но всеми забытый Шаток вовремя бил от порога главным,  беспроигрышным козырем:  «А прогуляться перед сном  –  как:  надо или нет?»  Все оборачивались.  Вот тебе раз!  Он,  оказывается,  уже одет,  обут,  полностью к походу готов!  И глазки у̀шло щелит из-под треуха:  а дядь Леш?..

Все хохотали,  и Витька словно на этом хохоте выкатывался в сени,  во двор,  и дальше на улку  –  в предфевральскую высокую лунную ночь.  Очерчивал на дороге несколько мотористых кружочков,  брал дядю Лешу за руку,  вел его и мать не на дальний заульгинский мост,  а своей  –  маленькой дорогой.  Дорога эта маленькая Витькина,  спускаясь в темную запалость Поганки,  все время словно бы смеялась,  хохотала,  парко пу̀хала морозцем,  руками дяди Леши подхлопывала Витьку,  подгоняла.  Но когда выходила на другой берег и глубилась в сизо-лунную рощу тополей  –  как-то сама собой притихала,  шла словно в серебристом трепетном сне,  боясь расплеснуть из души хорошее,  светлое.  И только улыбалась.  Затаенно,  радостно.

Из рощи дорога выпетливала вправо,  к дамбе,  и там,  то вылысываясь,  то проседая,  волнами поколыхивалась вдоль нее.  В определенном месте мягко скидывала с себя в снег Витьку,  за ним мать,  за ней  –  дядю Лешу,  и все они выкарабкивались на обдутый ковыль дамбы.  Ну вот  –  вышли куда надо.  Алексей Иванович прощался и по набитой тропке шел через Ульгу,  по-зимнему исхудалую,  запавшую сизовато взблескивающей широкой безмолвностью в вычѐрнивающие берега.

До самой луны вытявкивались взлаи заульгинских собачонок,  бойко забеливались в лунный свет дымки из печных труб.  За ними,  вдали,  обширно-ленивой тенью наползала на пологий угор железнодорожная станция;  пошевеливалась,  выдыхала сонными гудками.  И казалось,  что залитая луной фигурка Алексея Ивановича,  оступаясь с горбатой дорожки в снег,  давно и упорно тащит огрызливый мороз к этой глубокой луне,  к тявкающим печным дымкам,  к далекому пошевеливанию и мычанию станции…  И Надя и Витька,  уже промерзнув,  почему-то не уходили с дамбы,  стояли до тех пор,  пока Алексей Иванович не вытаскивал,  наконец,  злой этот мороз на крутой берег и не растворялся с ним в черной ватной улочке.  Ну вот  –  дошел.  Теперь домой.  Да бегом!  С криками,  смехом!  Вперегонки!..

Днями Алексей Иванович заходил к Наде в библиотеку.  Надя запускала его в тесноту стеллажей,  и,  пока была занята с читателями,  вежливо толпящимися у загородки,  он задумчиво сидел на низенькой табуреточке с забыто-раскрытой книгой в руках.  Ему было уютно,  покойно среди этого множества книг, захороненного стоймя в стеллажи разбухше-спрессованной глупостью и мудростью людской.  Посидев так с полчаса,  прощался и уходил.  И Надя всегда просила подождать еще.  Еще чуток.  Сейчас освободится она.  Алексей Иванович!  Но Алексей Иванович,  взглянув на вежливо-требовательных читателей  –  взрослых и детей,  которые густо,  с разных уровней,  но одинаково неодобрительно смотрели на него как на постороннего,  мешающего,  –  улыбался и шел к двери.  Да ему и этого посещения хватало.  Навестил Надю  –  и ладно.  А поговорить?  Так вечером и поговорят.  А Надя замирающе почему-то ждала,  когда с улицы в льдисто-стаивающих окнах прожурчит тень Алексея Ивановича.  Словно навсегда уходящее дыхание его.  Вот раз,  вот другой.  И всё  –  иссякнет,  пропадет…  Глаза Нади заполнялись слезами.  В каком-то злобном отчаянии она смотрела на мокрые подоконники,  на стеклянные банки,  подвешенные под них,  куда по разбухшим шнурам стекала,  капала вода…  «Если этот чертов Кокорев не начнет завтра же делать вторые рамы,  то…  то не знаю,  что с ним сделаю!»  Забывшись,  Надя стукала злым кулачком по стопке книг,  вводя испуганно-вопросительных читателей в еще большее недоумение и испуг.

Но «чертов Кокорев» не начинал делать рамы ни завтра,  ни послезавтра,  и одинарные окна библиотеки так и проплакали тихо всю зиму и весну,  словно о тоскующей и стаивающей жизни Алексея Ивановича.

 

                                           ГЛАВА ТРЕТЬЯ

                                                       1.

Густо засыпан был этот городок в юго-западную оконечность Алтая.  Две реки,  большая и малая,  охватом теснили его,  удерживали у гор.  За малой рекой,  как выпрыгнув туда в спасительную степь,  еще сгоношилось богато домиков.  Вечерами,  по замлевающей на воде дорожке солнца,  простукивались оттуда бойкие топорики плотников.  И поглядеть  –  наутро еще один сруб присоседился к домам вдоль реки.  Новорожденно-мохнатый,  с торопливыми пропилами двери и окон.  А к обеду и тощая хребтовина стропил в небо сквозит,  и пѐсельные гвозди плотников опевают ее со всех сторон,  нашивая деревянное мясо.

Так в тридцатых годах срубилась-сколотилась слободка Заульгинка.  Были у нее в городке еще две старшие сестры  –  Отрываловка и Бабкина мельница.  Первая  –  от густого синего воздуха котловины заползала на угор;  вторая  –  Бабкина мельница  –  прокралась по о̀ползневому берегу Ульги на север,  с облегчением спряталась там за сопку.

Главная улица городка  –  улица имени Диктатуры пролетариата.  Просунулась она через городок с востока на запад.  Посмотреть на восток  –  глаз нырнет с обрыва к кромке Иртыша у другого берега.  Где уже вовсю смеется-купается утреннее солнце.  На запад  –  освещенная будто совсем другим солнцем:  зеленым,  по-утреннему стойким  –  замерла тополиная роща;  у ног ее стоят чернила Поганки.

В центральной части Диктатуры,  в пересечении ее с Коммунистической,  как-то…  странно расположились учреждения и организации…  Горсовет  –  напротив керосиновой лавки…  Керосиновая лавка  –  напротив женской школы имени Кирова…  Женская школа имени Кирова  –  напротив аптеки…  аптека  –  напротив пивзавода…  И дальше тоже странно:  драматический театр  –  рядом с больницей…  больница  –  рядом с краеведческим музеем…  краеведческий музей  –  рядом с рестораном «Веселый Иртыш»…  И все это пытался как-то объединить,  примирить,  что ли,  –  парк,  клубово заваленный акациями и североамериканскими кленами.  Как и школа,  он имени Кирова.

Будто старые цыганки в усохшем золоте монист,  стояли по осеням кленовые деревья парка.  Подует ветерок  –  и крутится золото на землю густо.  А по кустарнику вдоль железной ограды,  как по желтеюще-бордовой осени,  уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев  –  учащихся мужской семилетки имени Крылова.  Подхихикивая,  ладошками ширкая,  смотрят они через дорогу,  как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки.  Захлебываются голоса в густом сентябрьском воздухе,  свободой летают доверчивые,  еще не знающие ничьей подлости, косы…

Из белого домика аптеки,  грустя улыбкой,  наблюдает за детьми Исай Моисеевич Гольдин.  Провизор.  Как и вся аптека,  он белый,  похожий на старого сутулого попугая.  Вздохнув,  отходит от окна,  садится на место,  за стеллажом с тремя большими бутылями,  заполненными тремя прозрачными жидкостями.  На одной бутыли нарисован череп с костями и написано:  «ЯД!»

Дремлющая голова Исая Моисеевича начинает мотаться,  будто плавать по этим бутылям.  Кидается из одной в другую.  Сопящий нос то приближается к бутыли,  красно заполняет ее собою,  то вздрогнет и отшатнется  –  зеленой щукой вытянется.  В раскрытые окна завивается полуденный ветерок,  перебирает несколько волосков на голой голове Исая Моисеевича…  Голова вдруг бычьи тычет в стекло,  но руки сами обнимают бутыль,  не дают упасть.  Исай Моисеевич встает,  вытягивает руки по швам и,  как военную молитву,  поет в высокий угол аптеки:  «Где же ви тепэ-р друзя-однополча-ане,  бо-е-вы-е спутники мои…»

Согнав сон,  снова подходит к окну.  Смотрит через дорогу.  Теперь на пивзавод.  На какое-то вертикально расставленное запустение.  Что-то вроде заброшенного элеватора.  А ведь недавно,  перед самой войной,  вовсю клубилась здесь настоянная на ячменном духе ядреная коричневая пивная жизнь.  Во всегда распахнутый двор торопились пустые похмельные бочки на телегах;  обратно на Диктатуру лошади еле вытягивали их  –  вместе с возчиками:  такими же напоенными,  под самую завязку,  пухающими дымом самокруток,  пену с усов утирающими.

Осторожно понукая лошадь,  коновозчик Кагарманов выводил на шоссейку телегу,  уставленную ящиками с хлябкими бутылками.  Ящики  –  до неба.  Вел все это колготящееся нагромождение  –  как куст с осенними истошными воробьями.  Улететь на юг грозятся.  А лету-то  –  вона,  за парк,  в ресторан «Веселый Иртыш»,  к товарищу Саакову…

Летом во дворе каждое утро  –  толпа широкозадых беспокойных заульгинских теток.  С пустыми ведрами на коромыслах кажутся они еще шире,  еще беспокойней.  И,  как сынки возле мамок,  –  тут же и мужья их замурзанные.  Ванькѝ.  С тоскливо-бодренькими глазками алкоголиков.  Тоже с ведрами.  Тоже духарятся,  за мамками лезут.  К главной «вертикали».  Там  –  гвалт,  базар.  Там ба̀рду дают.  Жижеобразную массу не очень приятного цвета и запаха.  Которую и растаскивают потом бегом по городку ванькѝ и мамки.

Морщился брезгливо со второго этажа горсовета чей-нибудь очкастый,  делопроизводительский нос.  Захлопывался поспешно,  судорожно нашаривая шпингалеты.  А мамки  и ваньки  –  все с ведрами,  да с полненькими желтенького,  да как с китайскими огородами  –  проносились!  «Очкастый,  не задохнись!  Знай заседай себе!  В графины звянькай!  А мы уж по старинке  –  со свинками,  с мяском!»

У глухого забора,  подбегая к железным воротам с напухшими красными звездами,  ход,  однако,  сбавляли.  Тут не побежишь больно-то:  будка вон,  милиционер в ней,  охрана.  По слухам,  тут большое начальство обитает.  Единолично.  Высокое  –  с земли не видать.  Подпрыгивать надо.  Вон перебежать на ту сторону  –  и подпрыгивать.  И то  –  железную крышу только увидишь да,  как чуб настырный,  то̀поля верхушку.  А живет ли Само Оно там,  спит ли когда,  кушает ли,  еще ли чего совершает  –  разве дознаешься?

Вываливался из сторожевой будки вконец заленившийся милиционер.  «Гирю» поочередными руками жал.  Сперва правой,  потом  –  левой.  В зарешеченном окне керосиновой лавки через дорогу сразу возникал грузин Реваз.  Однорукий,  разгневанный:  пачему ты,  мерзавец,  не на фронте?  Па-ачему?!  Ка̀к за решетку эту попал Реваз  –  тоже никто не знал.  Говорили только:  «Сегодня Реваз опять Зеленую красит».  И всем было понятно,  что в лавке керосина опять нет…

Перед войной еще,  до грузина Реваза,  в лавку завезли две машины краски.  Зеленой.  В мятых жестяных банках.  В лавке теперь керосина почти не бывало,  краску эту зеленую никто не брал,  и однорукий Реваз в отчаянии красил и красил ею все вокруг…  Стены и окна хибарки.  Внутри и снаружи.  Дверь и крыльцо.  Крышу.  Уборную на пустыре…  Всё у себя переобернул в зеленый цвет грузин Реваз.  На соседские заборы в конце концов вышел!..

Рядом,  в распахнутом грязном дворе столовой,  уже на баке для пищевых отходов,  с густыми потеками тоже навешено было зеленым:  «СМОРИ!  ТОЛКО КОСТ!..»  «Да этак он весь городок перекрасит к чертовой бабушке!»  –  покачивал удивленно головой проходящий мимо «белобилетник».  Реваз тут же восставал за решеткой:  пачему ты,  мерзавец,  не на фронте?  Па-ачему?!  Хватал кисть,  лез на крышу,  в ожесточении красил и красил.

Иногда,  точно заблудившись,  в Зеленую (так и была прозвана лавка) недоуменно впадал с сидором чалдон.  Реваз  Шатку яростно подмигивал.  Витька взлетал по лесенке чуть не под потолок,  свежие снимал банки.  Реваз торопливо метал на прилавок  –  одну,  другую,  третью:  смотри,  дорогой,  какой краска!  Зеленый!  Ловил по-собачьи глаза покупателя. Чалдон в нерешительности брал банку.  Нюхал зачем-то,  колупал ногтем.  Не глядя на Реваза,  вздыхая,  выходил из лаки,  как из покойницкой…  «Это разве город,  Витя,  а?  –  стонал с банкой в руке,  как с мукой неуемной,  Реваз.  –  Разве это люди,  а?»

Он хватал трехметровую малярную кисть,  Витька ведерко с краской.  Выбегали и быстро лезли на крышу.  «О,  проклятый город!  О,  сонный муха!»

Задышливым шепотком Санька Текаку поведал друзьям,  что грузин Реваз  –  резидент,  а Зеленая…  а Зеленая  –  явка!..  И стриженый волос Саньки встал и загудел,  как под током.

С ужасом уставились ребятишки на дядю Реваза.  А дядя Реваз им улыбнулся и подмигнул.  Из-за решетки.  Тогда перевели дух:  да-а,  такое придумать про дядю Реваза!  Пару лещей тут же баламуту Саньке отвесили.  С облегчением запылили дальше.  По Диктатуре.  К Поганке.  Купаться.

Однажды,  придя в лавку к дяде Ревазу,  Шаток увидел на столе странную,  непонятную штуковину…

–  Тромбон,  –  глядя на штуковину,  как на гибрид костыля с граммофоном,  счастливо сказал дядя Реваз.  И пояснил:  –  Купил на барахолка…

«Зачем?!  –  хотелось крикнуть Шатку,  но,  как мужчина,  он сдержался.

Через неделю в лавке он увидел,  как на смущающегося дядю Реваза дядя Ваня Соседский примерял…  грудную клетку…  из железа…  сделанную…  Шаток покрылся потом,  а мужчины уже способили к этой клетке тромбон,  на штырь,  к лицу дяди Реваза.  Дядя Реваз одноруко,  но длинно раздвинулся…  и дал звук.  Витька отпрянул на порог,  а дядя Ваня захохотал.

День дядя Реваз думал,  чем отблагодарить дядю Ваню Соседского.  Потом размышляюще спросил у Витьки:  что лучше  –  «самый большой бутылка водки…  или…  или забор покрасить?  В зеленый краска?  А?»

Все знали,  что дядя Реваз не пил не только водки,  но и вина.  И пива.  И вообще ничего не пил…  наверно…  Поэтому Шаток сразу сказал:  красить.  В зеленую.  Красивше.

И на другой день с утра они красили.

–  Да что ж это он делает-то?  –  сплескивалась со ступенек крыльца,  торопилась к штакетнику тетя Катя.  –  Что ж ты делаешь-то,  а?  Черт ты кавказский!

–  Соседский велел,  –  коротко сказал Реваз,  продолжая любовно водить плавной сочной кистью.  Тетя Катя повернулась к Шатку.

–  Точно  –  велел,  –  не моргнув,  слукавил тот.  И шлепающе замахал кисточкой:  снизу-вниз,  снизу-вниз.

Так они и выкрасили все.  И штакетник,  и воротца,  и калитку.  И к ставням было подошли…  Тетя Катя раскинула руки:

–  Не дам!..

–  Ладно,  –  сказал Реваз.  –  Завтра придем.

Явились они с кистями и на другой день,  но…  пришлось уйти.

–  Ладно,  –  опять сказал Реваз,  издали оглядывая работу и не обращая внимания на крики тети Кати из-за штакетника.  –  Зато  –  зеленый…  Верно?

–  Точно,  –  подтвердил Шаток.  –  Красиво…

Хорошо играл на тромбоне дядя Реваз.  С душой.  Правда,  только свое  –  грузинское.  Торжественные и величавые,  как горы,  напевы.  Очень ловко кидая кулисой  –  зажигательные барабанные пляски.  Но чаще  –  один и тот же зурново-стонущий мотив.  Играл он его каждый вечер при свете лампы,  закрыв глаза,  раскачиваясь на табуретке,  вытягивая дрожащую кулису до самого порога…  Кинуться Витьке хотелось,  остановить плавающую кулису,  но он не смел.  Реваз сам обрывал мотив,  торопливо высвобождался из каркаса,  уходил в закуток.  Сморкался там в темноте,  вздыхал.

Потом они пили чай.  Дядя Реваз невидяще смотрел на красный язычок в керосиновой лампе.

                                                         2.

Квартала за полтора от Зеленой,  торцом к Диктатуре, стоял бревенчатый одноэтажный дом.  Над одним из двух крылец,  выходящих на обширный пустой двор,  чубато свисал флажок,  а на склоненной глубокомысленно вывеске было начертано:

                      ДОРРЕМСТРОЙ.  ВОСТОЧНОЕ КОЛЬЦО.

                                 ПРОРАБСКИЙ УЧАСТОК № 4

Каждое утро,  привычно ткнув мордой в штакетниковые ворота,  следом за их приветствующим скрипом шла во двор лошадь с телегой.  Останавливалась неподалеку от крыльца.  С телеги вялыми кулями,  поставленными на попа,  сползали пять-шесть мужиков.  Потягиваясь,  зверски потрескивая костьми,  волоклись они к крыльцу.  Валились на крутые ступени и,  не теряя ни минуты,  закуривали.  Курили молча,  сосредоточенно  –  как тяжелую работу ломили.  Все одинаковые,  как братья:  в пыльных кирзачах,  в сутулых,  мышиного цвета,  пиджаках;  блинами на носы  –  кепки.

А вокруг лошади Шаток уже закручивал вроде бы совсем безразличные круги.  Лошадь стояла,  печально голову повесив.  Мужики  –  никакого внимания ни на лошадь,  ни на Шатка:  оне куря̀т.  Шаток гладил бобриковый теплый бок лошади.  Лошадь косила глазом на «конюха»,  но стояла спокойно.  Витька бежал к забору,  дергал травы.  Протягивал пучок.  Лошадь наклоняла голову,  тепло дуя в Витькины руки,  осторожно начинала выстригать из них траву.  Головой поматывала:  спасибо,  Шаток!

–  Ишь…  кормит…  –  с улыбкой смотрел один из мужиков.  Табак интересом дымился в скольцованных пальцах.  –  Удила-те вынять надо…  Слышь,  Шаток!..

Одной рукой Витька брал под уздцы,  другой  – тянулся и расстегивал ременную застежку у колечка.  Лошадь сама выплевывала удила.

–  Вот ить!  Шаток!..  Он завсегда-а!  Ух,  ушлый!  –  Дым клубился восторгом,  блины посмеивались у самых сапог.  Курцы дружно заплевывали бычки,  снова лезли за кисетами.  Один,  мотнув головой на сени,  напоминал:

–  Капусто̀в,  ты б зашел…  Может,  выпишет…

Капустов,  вертя блином туда-сюда,  разглядывал свои сапоги.  Думал как бы:  почистить их или не стоит пока?  Пускал на них густую,  булыжниковую струю дыма,  откидывался и сбоку смотрел  –  сапоги вообще исчезали в дыму.  Как бы без ног Капустов получался…

–  Слышь,  Капусто̀в?!

Капустов вставал и уваливался в контору.  Немного погодя вываливался обратно.

–  Ну…  Капустов?..

–  А!  –  махал рукой Капустов,  падал на крыльцо,  тащил из кармана кисет.

А солнце уж к обеду выворачивает,  жарит вовсю мужиков,  лица из-под блинов оплавились,  но  оне куря̀т.  Шаток и лошадь мимо крыльца без счета проходили,  траву всю повыкосили по двору…  но оне пазя̀т.

На крыльце появлялся Бадайкин.  Прораб.  Пожилой,  в галифишках,  в ответственного тону гимнастерке,  перетянутой ремешком у самого паха  –  походил он на выдутый красный резиновый шарик,  из тех,  что получаются у ребятишек в результате хорошего заглота резины в себя,   тщательной закрутки и которые очень способно потом давить,  щелкать друг у дружки на стриженых калганах.

–  Вы еще здеся-а?  –  оченно удивлялся он,  глядя на мужиков.  –  Ну,  мужики,  этто уже ни в каки ворота-а!  –  Широко разводил руки.

Мужики еще пуще окутывались дымом.  Капустов подступался:

–  Слышь,  Бадайкин…  ты бы это…  выписал бы,  а?..  Шкалёв вон сбегал бы?  А,  Бадайкин?

–  Не-не-не-не-не!  И не думайте,  мужики-и,  не гадайте-е!  Сёдни ни в какую!  Хошь режьте,  хошь ешьте!  Сам болею,  но не могу.  Бамбасов каждую минуту звянькает  –  вы что!..  Давайте,  давайте,  мужички,  подымайтися-а и отправляйтися-а!  Гравель должны вот-вот подвезть.  Давайте!  Давайте!  –  И Бадайкин кое-как выталкивал мужиков с лошадью и телегой со двора.

Иногда,  вместе со всеми окутываясь на крыльце дымом,  Бадайкин проводил работу с кадрами:

–  Шкалёв,  ты че ж эта?  Опеть?..

–  А че?  –  пугался Шкалёв.

–  Как че?!.  Жана…  вчерась…  а?

–  А-а…  Бывает…

–  Смотри,  Шкалёв!

–  Дык завсегда,  –  успокаивал начальника Шкалёв и делал смачную затяжку.

Бадайкин поворачивался к Капустову.

–  Ну а ты,  Капустов?..  А еще блигадир…

–  Ну,  блигадир,  и че?  –  удивлялся Капустов.

–  Да как че?!.  Где лежал-то вчерась?..  Ведь люди!..

–  А-а…  Дык аванец…  Куды ж?..

–  Ой,  смотри,  Капустов,  ой,  смотри!  Блигадир-то,  блигадир…  Ой,  смотри!

–  Дык аванец,  завсегда…  Опять же когда рашшот…  –  виновато чесал затылок Капустов,  но спохватывался:  –  Ты бы это…  Бадайкин…  к примеру…  выписал бы,  а?  Шкалёв бы сбегал?  А?..

Бадайкин сразу забывал про работу с кадрами:

–  А почему посторонние во дворе?  Почему с лошадью разгуливают?  Да еще с казенной?  Куды сморите-то?!..

Шаток и лошадь подходили к крыльцу и стояли  –  будто держась за руки,  опустив головы.

Бадайкин начинал заговаривать мужикам зубы:

–  Ай-ай,  малой!  Ты че ж эта,  казенную  –  и водишь за собой,  как подругу каку,  а?  Малой?..  Хе-хе…  Мужики  –  как подругу!  А?..  Хе-хе…

Мужики смеялись,  матеркаясь,  валились на телегу и ехали со двора:  опять этот Бадайкин вывернулся,  бей его в шары!

Во второй половине дома жили эвакуированные с Украины  –  две сестры-еврейки и пожилая одинокая учительница,  Галина Опанасовна  –  рыхлая,  с больными,  отекающими ногами.  Сестры после личной трагедии на Украине (говорили люди,  что у обеих,  в один день,  под бомбежкой погибли малолетние дети…  Девочка и два мальчика…)  –  сестры были теперь  –  как черненькие две тени в полдень.  Пугливы так же,  исчезающи…  Но Галину Опанасовну с ее полнотой,  с ее походкой старой измученной утицы,  не запомнить было просто нельзя.  Однако Бадайкин как ни увидит ее  –  будто наткнется,  как в первый раз увидит на дворе.  Подбежит даже возмущенно:  «Гражданочка,  гражданочка!  Вы кто така?»  Учительница объяснит.  «Все равно,  все равно!  Не вешайте,  не вешайте тута свое белье!  Тута вам не парк культуры и отдыха!  Не вешайте!»  Больная учительница ковыляет с бельем к своему крыльцу:  при чем здесь парк культуры и отдыха?

А сколько можно не запоминать Витькиного прозвища?  Упорно не запоминать?  Ведь просто  –  Шаток и все.  Дурак запомнит.  А этот все:  «Малой,  малой…»

–  Малой,  малой!  Ну-ка,  иди сюды!

Шаток и лошадь подойдут к крыльцу и опять стоят,  словно за руки держатся,  головы понуро свесив.

–  Ты эта откель флаг спёр?  А?!  С казенной разгуливает да еще с флагом!

Набычившись,  Шаток протягивал выцветший флажок на палке.  Бадайкин выхватывал флажок,  начинал подпрыгивать на крыльце  –  втыкать флажок на место.  Рядом с вывеской конторы.

–  Молодец,  Шаток!  –  орал Капустов.  –  Отобрал переходяшше красно знамя у Бадайкина,  бей его в шары!

Мужики роготали,  валились и выезжали на Диктатуру.

Пробалтываясь мимо Зеленой,  первое время всё потешались…  над будто сотней  гневных кулаков из-за тенет решетки.  («Па-ачему вы,  мерзавцы,  не на фронте?  Па-ачему?!»)  Потом стали хмуро отворачиваться.  Потом старались объехать проулком…  Так ведь однорукий черт все одно узрит.  С крыши,  дьявол,  высмотрит!  Успеет-таки погрозить малярной дурой своей вдогонку!..

                                                 3.

 

Когда Шаток опаздывал и лошади во дворе уже не было,  он все равно приваливался к завалинке конторы  –  ждал.  Может,  еще придет она,  Милка.  Поглядывал из тени в жару Диктатуры.  Налево,  направо.  Прикидывал,  с какой стороны она,  Милка,  может появиться.  «Альлёуу!  Альлёуу!»  –  стартеркал Бадайкин в телефон,  как на пуп себе давил.  «Альлёуу,  девшка,  девшка!  Это девшка?  Так.  Мне третий…  Альлёуу…  Капустов?  Здорово,  Капустов!  Бадайкин…  Ну,  здоровкались седни  –  и че?..  Ладно,  слушай:  гравель получил?..  Не-ет?!  Да ты что,  мать-перемать!  Пошто не поехал?  Да я тя!..»  –  И дальше шел отборный мат.  Шаток внимательно слушал.  Отсекая матерки,  пытался определить:  придет еще сегодня Милка или нет?

Дядя Ваня Соседский пристыдил как-то Бадайкина:  в конторе сидишь!  Начальник!  Дети кругом!..  Бадайкин,  на удивление,  смутился,  руку извинительно приложил к груди:  учтем замечаньице!  И… закрыл окно.  На другой день раскрыл.  «Альлёуу!  Капустов,  ты?  Получил?  Не-ет?!  Так получай!»  –  И опять летел отборный «гравель» для Капустова.  А Шаток все определял по нему:  придет сегодня Милка или нет?

Каждый день звонил какой-то Бамбасов  –  и тогда голос Бадайкина менялся до неузнаваемости.  Он ворковал,  выстеливался,  ползал:  «Ну что вы,  товарищ Бамбасов!  Да как вы могли так о нас подумать!  Мы,  труженики обороннову тылу,  да мы завсегда!  Не извольте беспокоиться!  Выполним и рапортуим!  Звеняйте и до свиданьица,  дорогой товарищ Бамбасов!»  Удаляясь от телефона,  Бадайкин дребезжаще запевал:  «Ды перьвава забы-ыла,  ды вторёва погуби-ила,  ды третьева сварганила в пирог!»

Таинственного Бамбасова в первый раз Витька увидел во сне.  Бамбасов оказался здоровенным дядькой.  Квадратным,  как Мойдодыр.  Он шел в Витькином сне по улице Красноармейской.  Мохнатобровый,  строгий.  И главное,  мимо проходит,  не узнает!..  Шаток и Милка сразу заторопились за ним.  И чуть не бегут,  а спина все удаляется.  «Бамба-асов!»  Догнали,  запыхавшись.  «В чем дело?»  –  «Вы  –  товарищ Бамбасов?»  –  «Я  –  Бамбасов!»  –  Бамбасов стукнул себя в живот как в колокол.  «Чего ж убегать-то тогда…  раз Бамбасов.  Я вот  –  Шаток,  а это  –  Милка».  Милка кивнула Бамбасову.  Но тот вдруг сдвинул брови:  «А где Бадайкин?»  –  «Будто не знаете…  В конторе он.  Капустову звянькает.  За гравелем чтоб тот поехал…  Все знают…»  Бамбасов постоял,  мстительно прищурился:  «В конторе,  значит…  А ну пошли!»  И двинул маршем к конторе.  Вдруг раздул живот свой барабаном и давай бить в него невесть откуда взявшейся колотушкой:  ия бамбасов! Ия бамбасов!  Где бадайкин?  Ия бамбасов!..  Да с каждым ударом громче,  громче:  ия бамбасов!  где бадайкин?  ИЯ БАМБАСОВ!  ГДЕ БАДАЙКИН?!..  Витька не выдержал,  закрыл уши руками,  побежал.  Разматывая вожжи,  за Витькой кинулась Милка с телегой.  А Бамбасов  –  за ними и ударил на бегу дробью:  я бамба-а-а-а-асов!  Ия бамба-а-а-а-асов!

Витька заколотился вместе с дробью,  вскочил на постели.  Долго мотался,  испуганно таращась в темноте.  Слушал шуршащий за окном дождь и материно посапывание у стены…  Как подкошенный, падал в сон…

–  Ия Бамба-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-сов!!!

–  Мама!  Ма-ама!

–  А!  Как?  Где?  Что тебе?

–  Бамбасов…

–  Где?  Какой Бамбасов?..

–  Бамбасов…

В конторе вместе с Бадайкиным сидела еще и какая-то девица.  Без имени и почти без голоса.  Иногда щелкнет несколько раз на печатной машинке  –  и как умрет до конца рабочего дня.

Ее часто можно было видеть в раскрытом окне  –  как забалованная сытая кошка лапой,  умывалась лицом в маленьком складном зеркальце.  Со вздохом его закрывала,  подпиралась кулаком и уносилась мечтой по Диктатуре вдаль.  Куда-то в район горсовета.  «Прынца ждет!»  –  не забывал отметить Герка Дыня,  когда с Шатком пробегал мимо.

После обеда девица шла в туалет на огороде.  Минут через тридцать возвращалась.  «Мамзеля,  у вас че,  понос?»  –  очень культурно интересовался Бадайкин.  «Уйду я от тебя,  Бадайкин!»  –  будто мужу говорила девица.  «А скатертью дороженька!  –  будто жене предлагал Бадайкин.  –  И не заплачем,  и не зарыдаем!  Много вас найдется на такой-то паёчек,  много,  хе-хе».  И,  костяшкая на счетах,  Бадайкин дребезжал свою любимую:  «Ды перьвава забы-ыла,  ды вторёва погуби-ила,  ды третьева сварганила в пирог!»  (Бадайкин всегда запевал только один этот куплет,  и что это был за пирог такой и как в него можно было «сварганить» целого живого человека  –  оставалось загадкой.)  Девица взвешивала в уме паёк и оставалась.

Как-то старая учительница и черненькие сестры вместе у себя обедали.  Вдруг за тонкой стенкой в дверь конторы застучали так,  что дом задрожал.  «Открывай,  мать-перемать!  Кончать щас тебя буди-им!»  Черненькие взметнулись из-за стола,  как летучие мыши,  –  обеззвученно и жутко.  Опрокинув табуретку,  всколыхнулась Галина Опанасовна.  В стенку тут же застучал Бадайкин,  вереща,  стал умолять «гражданочку» звонить в милицию.  Скорей!  Гражданочка!  В милицию-у!

–  Так у вас  –  телефон!  –  удивилась Галина Опанасовна.

–  Оборва-али-и-и…  –  заплакал за стеной Бадайкин.  –  И решеточки поставил,  слышите,  решеточки,  только позавчерась!..  Не выпрыгнуть теперя-а-а…  –  (Два дня назад по приказу самого Бадайкина три окна конторы были забраны решетками.  От возможного ограбления.)

В дверь с новой силой забухали.  «Выходи,  Бадайкин!  Кончать тебя буди-им!»

–  Слышите,  слышите?  –  оживился Бадайкин.  Но тут же сник,  опять заплакал:  –  Убьют Бадайкина-а,  гражданочкя-я-я…

–  Господи,  что делать!  –  Учительница подвигла было себя к двери,  на помощь,  но черненькие так закричали побелевшими глазами,  так заметались их ручки по ее груди  –  останавливали,  умоляли,  –  что старая больная женщина прижала к себе усохшие головки и только гладила  –  как два зажмурившихся черных мячика.  И только полнилась сама слезами…

Вся бригада между тем уже ползала по двору на карачках.  Некоторые пытались,  правда,  влезть на крыльцо,  но  и то  –  не для зла какого, а так просто:  завернуть чтоб,  наконец,  свою добрую,  козлодральную  –  и то их раскидывало от крыльца,  разматывало.  Лишь один Капустов все еще медведем возился в сенях,  рвал дверь.  И то:  потрясет дом  –  и задумается,  потрясет  –  и опять задумался.

На середине двора,  не зная куда двинуть,  качался Шкалёв.  Ревел,  как бык.  На какой-то миг узрел в болтающейся уборной на огороде разинутое лицо балованной девицы.  В червонном сердечке.  Над дверью.

–  Ага!  Вона ты игде сыпыряталася,  сытерыва!  –  проникновенно сказал Шкалёв.  Зверски перекосился и пошагал,  как по штормовой палубе,  –  закрыливая руками и ногами.  Одноглазый.  Как Нельсон.

По огороду шел,  гребя сапогами помидорные палки,  путаясь в веревках.  Но не дошел  –  пал в трех шагах от уборной.  Уборная  –  ни гугу.

Еще издали Шаток почуял неладное.  От конторы,  словно горько плача,  уходила с телегой Милка:  измученно кланялась голова,  дергались,  везлись по земле беспризорные вожжи…  Витька побежал навстречу,  завернул лошадь,  успокаивая,  повел назад.

–  Шато-о-ок!  –  будто из-за края земли послышалось тонущее…

В окне на решетке,  весь в слезах,  висел Бадайкин  –  рукой тянулся…  В точности как на марке МОПРа!  Моля о солидарности!..

–  Шаточе-е-ек!  Мили-ицию!  Убива-а-ают!

Морозом Шатка обдало.  Он кинулся,  заглянул с краю дома во двор…  На втором словно дыхании бригада уже с бревном ходила.  Примеривая его для тарана…  Витька отпрянул,  не слыша лихорадненьких причитаний Бадайкина,  потащил было Милку от конторы,  опомнился,  захлестнул вожжи на столбик и рванул во весь дух к Генке-милиционеру.

Перед угрюмым замчиной на двери в растерянности замер.  Замчина вдруг заколотился со щеколдой  –  в щель снизу пошел рваться,  выбрёхивать здоровенный пес.  Шатка мгновенно вымело на улицу.  Как заведенный бормоча «вот тебе и храбрый милиционер,  вот тебе и храбрый»,  –  к конторе проталкивался какими-то неуверенными,  боязливыми рывками:  пройдет и остановится,  пробежит  –  и снова стал…  В сознание вдруг проступили тупые упорные удары.  С ревом разбегающиеся и ахающие в стену дома…  «Уже бьют»…  Витька похолодел.  Вообще покрался другой стороной улицы.  Как посторонний конторе,  знать ее не знающий.  Зажмуривался,  не смотрел,  не слушал…

–  Шато-че-ек!

Шаток вздрогнул.  И не столько от мольбы бадайкинской,  последней,  сколько от тени своей на заборе.  Тень в зное дрожала,  с трусовато взведенной ногой.  Готовая кинуться,  беззвучно кричать,  исчезнуть в городке,  раствориться…  Шаток аж вспотел от стыда.  Опустил,  утвердил ногу,  недовольно посопел.  («Шато-ок,  скоре-ей!»)  Отвернулся от тени,  как решительно отмежевался.  («Шато-че-ек!»)  Вдохнул глубоко,  выдохнул…  и во второй раз ударил за помощью Бадайкину.  К горсовету теперь уж.

В Зеленую ворвался,  задыхаясь:

–  Дядя Реваз!..  Бадайкина…  Бадайкина убивают!..  Бригада!..  Пьяные!..  Скорей!..

Реваз прыгнул в угол,  выхватил зачем-то тромбон,  цапнул приспособление-каркас,  выскочил на улицу.

Во двор конторы ворвался,  как сам сатана,  с торчащей из башки длинной железякой.  Метнулся к разинувшемуся крыльцу,  ударил из тромбона коротко,  резко:  «Па̀у!!»  Бригада попадала с крыльца.  Реваз  –  на крыльцо.  Глиссандирующе,  со страшным выносом кулисы в сени:  «Па-а-а-а-а-а!!»  Прямо в ухо Капустову.  Капустов наружу повалился,  по ступеням,  вознеся руки небу.  К огороду улетал,  как воздетый ветер,  в ужасе оборачивался,  и расстелило его на ботву и палки помидор.  А по двору тромбон уже носился стадом лошадей совершенно диких:  «И-иго-го-го-о-о-о-о-о!»  –  ржали жуткие трели.  «И-иго-го-го-го-о-о-о-о-о-о!!»  Молчком бригада расползалась.  На карачках,  на карачках.  К забору стремилась,  совала головы в лопухи,  в репейники.  А табуны все проносились,  а табуны все ржали:  «И-иго-го-го-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!!»

Когда Реваз покинул оконтуженный двор,  когда к Ревазу присоединился Шаток (мы с дядей Ревазом пахали!)  –  из-за решетки трепетненько потянулся рукой Бадайкин:  «Реваз…  миленький…  век не забуду…  Рева-азик..»  Реваз тут же развернул тромбон:  «Па-а-а-а̀!!»  –  Бадайкин улетел в темноту конторы.

Широко шагая,  дядя Реваз клокотал:  «Я вам покажу,  тыловой крыса!  Я вам покажу бро̀ню!  Я вам дам бро̀ню!»  Позволил,  наконец,  отстегнуть приспособление.  Дальше шел,  грозил кулаком,  возмущался.  Витька гордым оруженосцем нес за дядей Ревазом и приспособление,  и боевой,  сверкающий победой тромбон.  И только изредка оборачивался к Милке у конторы,  как бы успокаивал:  подожди,  Милка,  провожу дядю Реваза,  тогда погуляем.

                                                        3.      

Дожди за городом в горах нередко были моросяще-долгие,  обложные.  Ни ветра,  ни молний,  ни туч.  Все небо  –  сплошное,  заболевшее,  сумеречное тело.  И морось из него  –  спасительная испарина.  День сочит,  ночь…  Но Шатку и такое в удовольствие.  Идет.  По таежной дороге идет.  Елозит на осклизлых буграх,  пружинит в мягком,  хлюпающем лапнике,  накиданном во впадины дороги.  Идет к деду Кондрату.  На пасеку.  Полдня уже идет.  Это самая «не больно маленькая»  Витькина дорога.  А значит,  самая приятная.  Радостная.  На Витьке телогрейка,  поверху до земли  –  отцовский брезентовый плащ с капюшоном,  неизменный рюкзак чуть не по пяткам колотится (в рюкзаке полбуханки хлеба и гостинец деду Кондрату  –  полтора кило ржавой селедки),  на ногах материны резиновые сапожки.  Ступни Витьке приятно теплят шерстяные сухие носки,  дождь шуршит,  засыпает в капюшоне,  Витька вдыхает паркую морось,  и все тело его,  каждая кровеносная жилка,  сосудик,  раскрытое сознание его  –  налиты и тукают живительной горячей прохладой.

Дорога с Шатком,  вихляясь,  западая в лес,  выползала на косой угор  –  и сразу пятился и падал по женственно мягким лесистым взгорам вдаль мокро-пепельно-тяжелый окоем.  Ближе глазу,  левее,  в просторной лысой впадине поила зелено-лохматенькую деревеньку Ульга.  Там же,  у деревеньки,  на бугре,  скорбящая рощица приютила,  обняла с крестиками погосток.  А с правого крыла впадины,  от придавленной ненастьем мутной кромки леса,  к погосту,  к деревеньке,  затяжелело обширное ржаное поле  с вывороченной жирной дорогой и усталым искореженным дубом у нее.

Старый дуб спал в монотонно-дымном шелесте дождя.  Витька отломил хлеба,  пожевал.  Он всегда делал тут остановку.  Подолгу разглядывал дуб,  почему-то осторожными кругами обходя его.  А в хорошую погоду,  по-обезьяньи босо-цепко переставляясь по наклоненному шершавому стволу,  лез наверх.  Ложился на самую верхнюю ветку.  И казалось тогда ему,  что он птица и парит над взятой в солнце долиной,  раскидисто трепеща зелеными крылами…

Было Витьке года три,  когда в первый раз Надя повезла его к деду Кондрату.  В ту пору волок еще Кондрат Ерофеевич на горбу своем громадный яблоневый сад совхоза «Смычка».  Карликово расселся тот сад на угорье,  открытый солнцу,  по-матерински ухоженный,  в двадцати километрах от городка.  И горожане знали его преотлично:  лет пятнадцать кряду,  по осеням,  Кондрат засыпал городок дешевыми яблоками.  И как про свое  –  надежное,  деревенское,  необманливое  –  чалдонистые горожане,  блаженно мягчая,  говорили:  «Кондратовский налив.  С кондратовского саду.  Подоспе-ел».  И разрывали зубами литое,  трескучее яблочко,  смачно хрумкая.  В свою очередь, у себя в саду Кондрат Ерофеевич с такой же блаженностью во взоре и голосе возвещал соратникам своим  –  нескольким пожилым бабам да коновозчику Шальнову:  «Весь город кушают наши яблоки,  товаришшы.  Мы городу,  стало быть,  самые что ни на есть необходимые люди.  Смычка города и деревни,  товаришшы…»  А когда раз в месяц спускался в совхоз получить зарплату и в пустом длинном сарае распивал четушку с другом своим Елизаром Лубенниковым,  то,  опять мягчая,  говорил:  «Я,  Елизарий,  весь город яблоками кормлю…»  И тут же строго спрашивал:  «А ты?  Кого кормишь?  Ответь!»

Осоловелый от стопки и полуденного зноя Елизар переживательно изгибал бровь дугой,  поворачивал единственный глаз (одноглазый был) в длинную,  застойную пустоту сарая,  при которой состоял в должности кладовщика,  и долго,  напряженно просматривал ее.  Как бы разглядеть пытался попрятавшихся где-то там едоков.  Кондрат присоединялся к нему,  в свою очередь,  старался проследить,  куда друг смотрит.  Далекий сумрак сарая недовольно ворочался,  выдыхал к старикам,  покачивал их на табуретках.  «Слышишь!»  –  настораживал указательный палец Елизар.  Понизу,  загустело шебаршась,  попискивали мыши.  «Слышу».  –  «Во!  Энто и есть мои едоки!»  И без всякого перехода ударял:

                                  Да вы чи-истом по-о-оли-и,

                                  Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…

На дряблой,  гусиной шее Елизара взметывалась кверху «главная жизненная жила»,  тужилась,  словно тянулась к чему-то и,  так и не достигнув,  обреченно опадала.

Как человек с не больно шибким ухом,  Кондрат осторожно-поперечно вторил…

В тот первый раз Надю и Витьку к Кондрату вез коновозчик Шальнов.  Потихоньку взбадриваясь матючками,  поддавал и поддавал он бедной лошаденке,  и жесткая шоссейка оттрясывала Надю с Витькой от городка дальше и дальше.  Мимо,  встречь и в обгон, проносились грузовики,  густо обдавая ездоков жужливой пылью.  Надя без конца отряхивалась,  Витьку отряхивала  –  рубашонку его белую,  штанишки  –  но где тут спасешься от пылищи такой!  –  и,  не выдержав,  попросила Шальнова свернуть на проселок:  вот же он,  под носом.  Чего душу-то трясти да пылищу глотать!..

Маскируясь шоссейкой,  Шальнов с новой силой матерками зазуделся.  Однако задергал лошаденку вправо.  Они ухнули с высокой дороги на проселок  –  и сразу как в тихую и спокойную протоку вплыли.  Лошадь,  почуяв свое,  родное,  перешла на шаг,  да и Шальнов ее не понукал  –  тоже словно разом сбросил с себя все это городское,  беспокойно-тряское,  надоевшее  –  расплавил взгляд свой вдаль.

Перебираясь по телеграфным столбам с повялыми проводами,  ползла знойная предгорная степь.  По правой стороне,  вдали,  под ковыльные выгоревшие одеяла попрятались невысокие горы;  кое-где просунулись на волю каменистыми ликами,  морщинистыми и недовольными,  как у стариков…

«Ну-ка,  где он тута?»  –  Кондрат взметнул Витьку с полу,  легонько потряс под потолком.  «Ай прадеда свово не признаешь?»  Как тоскливый кутенок,  взятый за шкирку,  Витька висел.  Молчал.  Глаза уводил.  Разочарованно опущенный на пол,  кинулся к матери,  за подол схватился.  Набычился.  Был дернут Надей:  «Бука!»  Все засмеялись.  Однако уже через полчаса он по-хозяйски сидел на колене у деда.  Малину уплетал.  С тарелки.  Обеими руками.  Как рот замазывал  –  замазать не мог раскаленными ягодами.  Витьку до умопомрачения заинтересовал дедов нос.  Мясистый,  сизо-красно-спелый.  Витька выгнет большой палец рожком и давнет губчатую сизость  –  та белой становится.  Отпустит  –  тут же снова сизиной нальется.  «Странно.  Очень странно!»  Дальше ест.  А дед посмотрит сбоку  –  и ну хохотать,  глаза в потолок жмурить.  Оборвет смех и поверх слез снова смотрит,  с улыбкой ждет.  Правнук тут же поворачивается,  с силой «бибикает»  –  дед аж морщится,  трясет головой.  Хохоту  –  в избе тесно!  «Вот тебе и бука-а!  Хо-хо-хо!»

 

На пасеку в горы забрался Витька вместе с сумерками

В последние два года отошел Кондрат Ерофеевич от большого дела,  перебрался на совхозную пасеку.  В тайгу,  под небеса.  «Поближе к богу»,  как грустно шутил он,  сам неверующий.  И пока радостный Трезорка прыгал Витьке прямо в колпак плаща,  подпирал Кондрат у съехавшей набок избенки весь высокий колодец заката.  И огромный,  вековелый,  в корежливых,  измученных волосах,  был как тот усталый,  одинокий дуб во ржи у дороги.  Пошумливала когда-то вокруг него небольшая рощица:  братьями,  сестрами,  женой,  детьми.  Но время,  неотвратимое,  безжалостное,  повымело всех по одному на эту вот,  настоянную пылью дорогу во ржи и укатило их по ней за тянучий дальний взгор к скученному,  отдыхающему небу,  подтолкнуло там легонько…  и улетели они,  растаяли в небе,  навсегда сгинули.  И только за рыжим тем полем,  у сине загустевающей кромки леса,  тоже во ржи,  зацепились обсевками,  совсем зелененькие еще,  два дубка.  Единственная внучка его и правнучек.  И то  –  вона они где…  Дотянись,  докличься попробуй.  Только что посмотришь когда издали  –  и то глаза слезой полнит.  Эх,  жизня,  расшиби ее совсем!..

Когда к окнам библиотеки сворачивала телега,  полная пустой громыхающей тары  –  будто наглядными пустыми Надиными обещаниями,  –  а поверху их укором взбалтывался коновозчик Шальнов,  –  тоскливый стыд и вина сжимали Надю,  выталкивали на крыльцо.

–  Ну,  седни-то смогёшь?..  Ждать иль нет?..

И видя,  как Надя мнет у груди растерявшиеся кулачки,  Шальнов,  не давая рта раскрыть ей,  подводил хмурую черту:

–  Понятно…

Надя ему  –  сегодня никак!  Каталог!  Книги должны вот-вот привезти!  А уж в следующий раз обязательно!..  Да,  чуть не забыла!  Селедки!  Селедки!  Сейчас сбегаю!  Подождите!  Дядя Шальнов!..

Рукой махал дядя Шальнов,  спотыкающейся обидой шел к телеге.

–  Где нам старика навестить!  Некогда!  Мы городски таки  –  нам некогда!  Селедками откупаемся!  –  Уже взяв в руки вожжи,  поворачивался в полунадежде:  –  Витька-то хоть где?..

Шаток тут же вырастал как из-под земли.  И уже в следующий момент подпрыгивал на телеге рядом с коновозчиком Шальновым.  И слабые материны протесты не слушал и не оборачивался.  Матюко̀вково включался Шальнов в городскую колдобистую мостовую:  мать ее так-так!  Распере-так!  Расшиби так!  Вместе с внучками городскими-так!..

Пока Витька разоблачался у порога:  отряхивал мокрый плащ,  сапожки стаскивал,  выбеливаясь шерстяными носками,  –  Кондрат,  закрывая собой свет коптилки на столе,  дыбясь в полпотолка волосьями,  собирал вечерять.

После картошки с селедками пили чай.  Долго.  До пота.  С медом,  с обстоятельным,  мужским разговором.  Поддевая ложкой с тарелки  тонко-бегучий,  янтарный мед,  развешивая его на свету,  любуясь им,  говорил больше Витька.  Про маленькие и не больно маленькие дороги свои.  Про мать.  Про письма отца.  Не забывал упомянуть дядю Ваню Соседского  –  очень уважаемого дедушкой,  поклон от него передать.  На короткие дедушкины вопросы отвечал обстоятельно.  В первую очередь, рассказал про начальную школу имени Сакко и Ванцетти («Это революционеры,  дедушка.  Погибли за светлое будущее.  В Америке.  На электрическом стуле.  Прямо живьем!»  –  «Ишь че удумали,  имперьялизмы проклятые!»),  куда он пойдет записываться в первый класс.  Вот после пасеки и пойдет.  И рассказать про войну не забыл:  «Наши-то,  –  слыхал,  дедушка,  –  опять Гитлеру по сопатке дали.  Под Курском.  Сопли теперь подбирает со всех фронтов да пятится,  юшкой умываясь.  А там,  глядишь,  американцы в ж… дадут»  –  размеренно,  явно словами Шишокина,  заключил он краткий обзор,  схлебнул с блюдца и  –  одно к одному  –  перешел к последним новым орденам и медалям,  учрежденным правительством.

По этой части был Шаток большим докой.  Откуда мог только вырезал контурно эти медали и ордена.  Из старых книг,  из журналов в библиотеке у матери.  Газетами не брезговал.  Регулярно,  втихаря от дяди Вани Соседского,  потрошил его настенный отрывной календарь.  Заодно с орденами выдирал всех маршалов и генералов,  резонно полагая,  что если есть ордена,  необходимы и должны быть к ним генералы.  Но  –  странное дело!  –  вырезанные и оконтуренные,  генералы будто разом лишались всех своих привилегий и почтительного окружения.  Сразу становились плоскими,  легковесными какими-то,  пустыми.  И Шаток напрасно подкачивал себя восхищением:  то,  что хотел он увидеть в них,  он  –  в таких вот  –  не видел.  Даже пальмовые веточки,  чеканково пущенные по стоячим воротничкам генералов,  не радовали его,  как  обычно радовали.  «У-у!  Не вырезаешь  –  нормальные,  вырежешь  –  бестолковые…»  Скосив лицо,  у себя на пузе Шаток задумчиво разглядывал густо навешанных генералов…  «Не вырезать если…  так ведь на грудь тогда не повесишь…  А так  –  к чему они?»

Дошел,  наконец,  умом,  что надо бы большую тетрадь соорудить.  Из старых газет хотя бы,  что ли…

Соорудил.  Нечто вроде альбома.  Солидно сидел теперь с ним у матери  в «Читальном зале».  Под почтительное сопение зрителей  –  и детей,  и взрослых,  окруживших стол,  –  неторопливо снимал с живота своего генералов и наклеивал их с орденами в этот альбом.  По одному,  по очереди.  Генералов страшно корежило,  желтило клеем,  но зато тяжелая,  кованая причиндальность и значительность возвращались к ним полностью.

Шишокин увидел Витьку,  снимающего с пуза этих генералов,  увидел  –  и челюсть отвалил…  «Вот это чинодрал растет!  Ну и маленький чинодральчик!»  –  И захохотал в потолок библиотеки,  пугая читателей.

Долго под хохот глядел Шаток в альбом на главного генерала,  как икона украшенного им,  Витькой, всеми мыслимыми орденами и медалями…  Вдруг смело влепил ему шалыбан.  Прямо в лоб.  И,  видя,  как переломился и пошагал от стола совсем зашедшийся смехом дядя Леша,  тоже смеялся.  Серьезно,  толчками:  гы!..  гы!..  гы!..  Больше генералов на пузо не вешал,  но в альбом вклеивать  –  продолжал.

Покончив с наградами и генералами,  внутренне подобравшись,  Витька подвернул наконец к тому,  ради чего,  собственно,  и заявился на пасеку,  –  к охоте.  К завтрашней охоте.  На рябчиков ведь пойдут.  С пищако̀м.  Не как-нибудь.  Как дедушка думает, развиднеется к утру или нет?  И вообще,  каковы его виды на завтрашнюю охоту?

Услыхав о завтрашней охоте  –  на рябчиков,  с пищаком,  Кондрат Ерофеевич отставил блюдце и сильно удивился:  когда это он говорил об охоте,  о завтрашней,  на рябчиков,  с пищаком?  Но Витька тут же ехидненько напомнил:  а в Емельяново?..

Кондрат Ерофеевич испуганно раскинул склероз,  глазами заморгал…

–  …По дороге.  Месяц назад.  Как мед везли в Емельяново.  Кто говорил  –  с пищаком?..  А-а,  то-то!

Вот чертенок,  упомнил!  Верно,  говорил,  так ить…

–  Нет уж,  дедушка,  уговор дороже денег!  –  Витька перевернул стакан и причокнул им блюдце  –  как точку безоговорочную поставил:  вопрос решенный,  еще месяц назад,  чего уж теперь…  Завтра.  С пищаком…  И с обвисшими штанинами,  взятыми снизу в шерстяные носки,  маленький,  сытый  –  и едой,  и разговором,  и долгим уставшим днем,  который красно гудел во всем его теле,  Витька под уважительным взором Кондрата Ерофеевича солидно переваливался к широченному топчану,  к одежде,  накиданной там,  словно к неугоенной,  заброшенной пахоте.  У стенки,  заныкивая в черноту меж бревен тени,  долго ползал на карачках,  гайно как следует готовил.  И себе,  и дедушке.  Рухнул,  наконец.  Дед набросил на него кожушок,  с боков подоткнул,  по заднюхе хлопнул:  спи,  бродяга!

Снова пошел дождь.  Витька выпустил из-под кожушка один глазок,  засыпающе слушал им маслянисто-шуршащую чернеть окошка.  И,  наверное,  острее чувствовал он в тот вечер спасительное тепло одежды,  жилья,  спасительное тепло человеческой доброты…

Глыбясь за столом,  свет как будто в рубаху спихав,  готовил припас на завтрашнюю охоту Кондрат Ерофеевич.  Правнучек дергался во сне,  руками-ногами сучил.  Словно с добрый десяток зайцев,  внутренне тоскуя и крича,  порывались ударить в разные стороны с топчана.  «Эко его!»  Кондрат подошел и ласково утихомирил мальчишку,  набок повернул.  Кожушком опять прикрыл,  заботливо утыка̀я.  Смотрел потом и головой по-бабьи покачивал:  время-то,  время как летит!  Вроде только вчерась к потолку подкидывал…  и  –  школьник уже,  ученик!  Надо же…  Учись,  Витька,  учись.  Грамотные-то вона где все.  Оне завсегда.  Оне свою выгоду туго знают.  Не то что мы,  пеньки дремучи…

Кондрат вернулся к столу,  сел,  накрылился над столом,  и,  как пламя коптилки,  зачадило давнее,  неприятное,  так до конца и не понятое…

                                                         5.

Далеко до войны,  когда жива была еще и бегала его старушка Лукинична,  повезли как-то Кондрата Ерофеевича в дальний,  большой город.  На сельхозвыставку.  Как единственного садовода области,  поощряемого начальством,  грамоты от него имеющего,  –  словом,  передовика.  Начальство городка  –  и крупное,  и мелкое  –  частенько прямо с семьями приваливало в сад к Кондрату.  Яблочек покушать,  медку попить.  Не побрезговать медовушкой Кондратовой.  Ну и прихватить,  само собой,  на дорожку.  И того,  и другого,  и третьего.  Словом,  Кондрат поил,  Кондрат скармливал.  А как же  –  начальство!

И вот приезжает за ним на «эмке» Суковаткина,  пребывающая тогда на должности инструктора облисполкома.  Пока возле дома легонькая Лукинична угощала ее яблоками,  Кондрат быстренько позвал из сада соратниц своих,  коновозчика Шальнова с конюшни  –  чтоб послушали,  значит.  О текущем моменте.  Однако Суковаткина не стала о текущем,  она откусила от яблока,  скосила камбаловый ротик и сбоку,  у самой шеи,  захрумкала.  Часто-часто.  Глазки прижмуривала,  раскачивалась от восхищения.  (Все застенчиво улыбались.)  Потом под сразу взнявшиеся бубнивые матерки Шальнова стала толкать в машину полную сетку и сумку яблок.  Подбежал шофер.  Помогал.  (Все смотрели.  Шальнов бил челюстью,  матюковкал.)  Лишь уложив все,  сказала:  «Собирайся,  Кондрат Ерофеевич,  в большой город поедешь».

Ну что ж,  ехать так ехать.  Мы не против.  Кондрат Ерофеевич пошел в дом,  надел громаднейшую и чистую,  как небо,  рубаху,  окоротил ее чуток плетеным ремешком,  жёниной гребенкой кой-как расчесал волосья,  сапоги свежим дегтем густо смазал,  жена сгоношила сидорок с харчишками,  со сменкой белья,  отдельно  –  корзину отборных яблок  –  и вот он,  громадный,  небесный,  стоит-сияет перед Суковаткиной.  За спиной сидорок сморщился,  на сгибе локтя корзина с яблоками висит  –  он готов к дороге!

Как глянули соратницы на своего полководца  –  так и обомлели:  господи,  ну чистый ангел небесный Кондратушка!  Коновозчик Шальнов…  и тот челюсть онемил,  отвесил.  К Суковаткиной вертанулся:  а?  Сука?  Какой гренадер?  Но та брезгливо покосилась на сапоги Кондратовы  –  к машине пошла.  Забренговала,  стерва!  Врубился яростно коновозчик Шальнов:  а-ат-тыт-тут-тат-тат!  У-ут-тыт-тут-тыт-тат!..

Кондрат Ерофеевич смеялся,  по очереди целовал соратниц своих,  про жену не забывал,  пытался загораживать,  приостанавливать как-то Шальнова,  но тот…  тот из-за него подпрыгивал и колотил все челюстью.  Как чайник крышкой.  Ну что тут сделаешь!  Все так же смеясь,  Кондрат полез в машину.  Поехал.

Неделю нет Кондрата Ерофеевича,  другая пошла.  Подрубала,  подрубала Лукинична взор к дальнему лысому взгору,  острила глазоньки на дорогу,  в закатное солнышко исходящую,  –  нет муженечка.  И  –  вот оно!  – «эмка» с заката прыгает,  спускается.  Заявился пропащий!  Правда,  без Суковаткиной.  И  –  смурый.  Не в себе как.  Хлопнул дверцей  –  ни здрасти,  ни прощайти  –  и в дом.  Ровно от погони.  Только сидоришко завырывался,  дверью прищемленный.  А машина-то фуркнула зло  –  и уже под угор прыгает,  в пыльном солнышке тонет…  Закрыла рот Лукинична,  с подойником около Зорьки заплескалась растерянно.  Из-под поветей вытолкнулась,  а ноги-то к дому и не идут.  А дом-то  –  как зачернел сразу в закате крутом.  И тоже  –  как молчит…  Господи,  да что же случилось…

Не видя,  не слыша испуганной жены,  суетливо собирающей на стол,  стоял-глыбился Кондрат посередине избы,  отрешенный взгляд вперив в  красные  заплаканные окошки.  Потом,  как слепой,  наткнувшись на стол,  сел к нему.  Зачем-то долго перебирал,  переставлял солонку,  ложку,  двигал миску со щами,  хлеб  –  точно мучительно сдвигал в единое разрозненные куски закатного солнца,  раскиданные по всему столу.  Чтоб не было теней,  чтоб ясно было…  И застыл с ложкой в руке.

Изо всех сил старалась не замечать Лукинична полностью дикого мужниного виду.  Как в доброе время,  подпиралась любопытненькими кулачками.  Единственным своим,  путающимся в губах зубом шамкала,  поощряла:

–  Ну,  ну,  как там?  В большом городу-те?  Как?  Ешь давай да скорей рассказывай!

Кондрат вернул себе взгляд,  на жену уставился.  Как только вот заметил.  Ложку в руке своей узрел.  Отложил.

–  Ну,  ну,  рассказывай!  Рассказывай,  Кондратушка!  Как там,  в городу-те?  Как?

И Кондратушка ошарашил жену:

–  Мать,  энто сколь на свете дармоедов развелось,  а?..  Сколь имя яблоков надо?  Садов?..  –  И представив это «сколь» и ужасаясь ему,  загудел,  за голову схватился:  –  У-у-у-у-у!

–  Господи,  совсем сбрендил мужик!  Да рази ты один дурак такой?  Окстись!..  Вона она,  Расея-то…  кака больша…

Не слыша доводов жены,  в диких волосьях  –  как в «у-у» этом своем вздыбленном  –  сдирал Кондрат сапоги возле кровати.  Утолкнулся к коврику на стене и,  со слезой глядя то ли на лебедя белого,  то ли на гуся красноносого,  охватил рукой свое «у-у» несчастное,  ноги поджал,  как парнишка.

Ну,  даст бог,  поспит  –  и встанет.  Напекло,  чай,  мужика.  Вона солнышко-то седни как играло…  Ниче,  ниче,  к утру,  даст бог,  оклемается…  Убирая посуду со стола,  Лукинична бегала,  ветерком передувала по избе легонькую надежду.

Но на низкой сизой россвети,  в длинной белой исподней рубахе бродил Кондрат по туманам сада и голову свою засовывал и засовывал в зеленую мокрядь карликовых яблонь.  Мотаясь в листве,  голова гудела:  «У-у-у-у-у!!..»  Точно никак не могла установиться на место.  Точно никак не мог Кондрат вытряхнуть из нее залезшее,  непереносимо-больное, проклятое «у-у»…  Дальше шел.  Опять засовывался.  У-у-у-у-у-у-у-у-у!  –  шумно сыпались яблоки.  Как слезы неимоверные.

–  Господи,  Кондратушка,  соколик ты мой!  –  ходила за ним жена.  –  Да че ж такое с тобой исделали в городу-то этом проклятом!  Господи!

–  Петушок… петушок…  –  давил горло слезой Кондрат.  –  …петушок…  Петя…  ма-аленький…

–  Че петушок?  Какой петушок?

–  Ма-аленький…  бедненький…  И тот…  и тот  –  жа-алобно так,  уже по-городскому:  «Спаси-ите!»  Ровно в реке…  в реке тонет…  «Тону-у-у-…»

–  Как есть сбрендил!..  Господи,  че делать?..  Да где,  где ты там петушка увидел?  Где?

–  Петушок…  Ма-аленький…  Бе-едненький…  В приклеточке.  Высоко-о.  Балкончик прозывается…  «Тону-у-у..»

–  Тьфу,  прости господи!

Лукинична побежала в Емельяново за Елизаром.  Привела его  –  испуганно-срочного,  с внеочередной четушкой,  оттопыривающей карман.  Но как увидел Кондрат Ерофеевич друга своего  –  его бровь переживательную,  застекленевший испугом единственный глаз  –  так и отвернулся.  К чурбану пошел.  И ровно не щепку никчемную затюкал топориком,  а всю в слезах веру свою под корень подрубал…

И лишь к обеду,  вместе с солнечной спелостью кондратовского сада,  вместе с густой синевой небес,  остановившейся по-за садом в высоком,  мохнато-зеленом окоеме,  в долину стало навевать успокоенное,  двухголосое,  в обнимку:

                                  Да вы чистом по-о-оли-и,

                                  Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…

 

На рассвете,  запав в туманы овражистого малинника,  Витька высвистывал,  выводил подленькие коленца пищаком.  Из-под куста.  А поверх куста,  вверх,  в глупую птицу на пихте стрелял из длинностволого ружья Кондрат.  Обрезанная выстрелом птица колом падала по-за дымом вниз,  и Витька шустрым легашом пронюхивался под кустами к ней.  Чуть не зубами хватал ее со мха,  теплую еще,  со вспоротым дробью серым пером.  Разглядывал рябчика,  прерывисто дышал.  Восторженные глазенки пьяно дымились в колпаке плаща…  И,  весь увешанный дичиной,  каким-то мягоньким,  титькастым зверьком,  снова шустрил руками-ногами под кусты,  снова подленько высвистывал.  Кондрат медведем ломился следом,  увязал в кусту,  напряженно прослушивал близкий уже по̀тряс крыльев,  западающий затем куда-то в пихту,  и,  дергаемый снизу Витькой за сапог,  долго таращился вверх.  Высматривал.  Наконец осторожно,  длинно выводил ствол поверх тумана и красно-клубово,  оглушительно  стрелял:  будых-х-х!..

 

                                         ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

                                                           1.

В первый раз «дерябнул Шишокина»  Сема Глоточек сразу после войны.  Как для немедленного успокоения после просмотра кошмарного фильма.  Он пришел к Алексею Ивановичу летним воскресным днем,  прямо домой,  и сразу театрально испуганно отпрянул:  «Он!  Вылитый он!»  Упал на табуретку,  овисло-тестовое личико его больно наморщилось,  зажевалось беззубо,  засочилось обильными слезами,  и он,  отчаянно мотая головой,  начал с болезненными переливами вхлебывать краем рта воздух. Точно непереносимый пожар в душе тушить.  Из выпотевшей лысинки,  как из наддернутой пробки,  выкрутнулся влажный рыженький «штопорок»  –  дескать,  и я когда-то затычкой был,  а теперь…  эх-х!  пропала жизнь!  (Между плотнейшими запоями Сема безуспешно пытался втискиваться киномехаником.)  Кое-как успокоенный Алексеем Ивановичем,  коротко представился:  «Сема».  Выставил из кармана на стол мерзавцаскусил желтым клыком сургуч,  снова поставил и,  давясь слезой на мерзавца этого затравного,  расшифровался:  «Последний…  последний друг вашего…  вашего бедного сына!»  И снова вхлебывал воздух,  непереносимую муку в груди тушил.

Засуетившегося Шишокина,  его закуски дожидаться не стал  –  сразу налил и зажевал рюмку.  Затем вторую…  третью.  Сидел потом,  сладенько зажмурившись,  всей мордочкой сладенькую слюнку пережевывая.  Сразу,  точно фонарики,  под глазами красненько ожили вислые мешочки,  и что-то отвратительно чувственное было в широко и скользко елозящих губах…

Однажды  –  похмельный,  синий,  умирающий  –  бродил Сема по мути забегаловки и видом своим «тушил» светлые,  жизнерадостные столики.  «Братцы,  глоточек…  Один глоточек  –  умираю…»  Светлые столики мрачнели.  Отмахивались:  «Проходи,  оглоед!»  Один чалдон,  пребывающий уже в той стадии заглубленного,  блаженного светла  –  когда человек будто заглотил в желудок целую трехлинейную керосиновую лампу,  хорошо заправленную и не чадящую,  –  нашел все же силы «привернуть фитиль» и долго фокусировал в размозженном водкой сознании робкую,  жалкую фигурку.  Разрешающе кивнул на стул рядом с собой.  Сопя,  покачиваясь, начал лить водку в граненый стакан.  «Один глоточек!  Один глоточек!»  –  радостно заширкался Сема.  Схватил полный стакан засинелыми лапками,  превратил мордочку в разинутый кошелек,  вперед-назад колыхнул этим кошелечком  –  и водка улетела на глазах у ошарашенного чалдона…  «Вот энто глоточек!»  –  заржали светлые столики в потолок.  А когда вернулись назад  –  Семы за столом не было.  И только чалдон,  уперев ручищи в колени,  вопросительно смотрел под стол:  и как могло такое исделаться?  Толя вот был  –  и вона он таперча?  А,  чалдоны?..

И у Шишокина.  Не успел Алексей Иванович собрать закуску и присесть к столу,  как Сема вдруг дикорого понес,  понес башку свою мимо  –  прямиком к кровати!  Ткнулся было в Иван-царевича в коврике на стене,  но кровать пружинно бзыкнула и откинула его прямо на руки вскочившему Алексею Ивановичу.  Вот так подарочек!  Заваленный обратно,  раскинулся Сема на чужой постели,  что море тебе широкое,  и волны храпливые вдаль погнал.  Рядом стоял,  унимал сердце Алексей Иванович.

И пошли чередой фантастические встречи.  Придя с работы,  Алексей Иванович торопливо гоношил на стол какую-нибудь закуску,  робко,  неумело обстукивал сургуч на бутылке.  (Когда покупал он ее теперь  –  почти ежедневную,  –  то от продавщицы принимал тремя пальцами.  За кончик горлышка.  И топтался с ней у прилавка  –  как корова с седлом…)  Наддернув,  наконец,  вилкой картонную затычку,  садился у стола.  Ждал.  Напряженно ждал в совершенно дикой,  невероятной для себя компании  –  в рюмках,  в этой черной водке,  в тарелках с селедками,  приготовленной пепельнице…

Глоточек падал как с неба.  Поспешно зажевывал две-три рюмки,  закуривал и начинал вдохновенную импровизацию на тему:  он,  Сема Глоточек,  и его фронтовая дружба с героическим Сергеем Шишокиным.  И выходило,  что только смерть-подлюга смогла разорвать эту неразрывную дружбу.  (Как выяснилось много позднее,  Глоточек знал Сергея Шишокина всего два дня.  На формировке в Башкирии.  И запомнил лишь потому,  что украл и пропил его сапоги.)  И вот Сережа во сырой земле лежит,  а он,  Сема…  а он…  ы-ых-х,  лучше б я!..  я!..  Глоточек начинал колотиться кулаком и тушил через сбрыленную губу грудной пожар.  И только после торопливо налитой рюмки Шишокина Сему отпускало,  и он мог продолжать.

Ни на миг не сводя молящих глаз с Глоточка,  напряженный,  как палка,  Шишокин весь светился красной,  непереносимо-ожидающей мукой.  Посторонние руки его как бредили на столе:  наливали и наливали тут же улетающие рюмки,  пододвигали селедку,  хлеб  –  только б говорил,  говорил этот фантастический человек.  Говорил про сына его.  Про дорогого,  незабвенного Сережу…

Но Глоточка с его враньем хватало ненадолго  –  через пять-шесть рюмок глаза его закручивало штопором,  он падал и рассопливливался прямо на тарелках.  Или срочно проносил башку к Иван-царевичу.

Растревоженный Алексей Иванович,  не шелохнувшись, долго сидел перед окном в вечернем закате  –  как в своей раскаленной крови.  И только отжимались на лицо его беззвучные слезы…

 

Редкими теперь вечерами у Соседских и Ильиных Алексей Иванович  –  бледный,  какой-то прозрачно-исхудалый  –  долго,  отрешенно мешал ложечкой в стакане,  словно безысходную какую-то философию замешивал:  «Крепкая до соплей выпивка,  Коля,  –  это,  если хочешь,  обратная эволюция человека.  Через века,  через тысячелетия.  Через все размеры человеческого черепа,  через человекообразных, животных,  птиц,  рыб…  И вот так называемый человек валяется,  рассопливился первозданной инфузорией  –  он доволен.  Он за какие-то два,  три часа пьянки пролетел целые тысячелетия,  добрался до первозданного вида своего.  Он доволен.  Не чудо ли это?  Тянет его в туманные дали прошлого,  так сказать.  Зов предков.  Далекий,  настойчивый.  Нельзя его забывать,  никак нельзя…»

–  Да врет он все тебе!  Врет!  –  слезливо выкрикивал Николай Иванович,  вскакивая из-за стола.  Руку больную подхватывал:  –  Леша,  врет!

Но ложечка не слышала,  ложечка кружила в стакане:  «…И вот бредет этот строитель новой жизни по колено в водке сквозь туман дикости,  матерщины и убогих потребностей ума.  Бредет по Уралу,  по Сибири,  по Дальнему Востоку.  Везде.  Бредет как через затопленный голый мертвый лес.  Черные вороны удушливо взлетают на стороны и с карканьем пропадают.  Иногда встречаются на пути такие же опухшие синие хари.  Они с шумом,  с плеском шарахаются в сторону и тают в тумане.  Маяками плавают,  сияют на месте полян забегаловки:  куда бредешь,  бедолага?  Заходи к нам,  обогреем тебя,  пустоголового,  бесприютного.  Плюнь на все,  заходи!..»

Николай Иванович глядел на друга,  как на внезапно и тяжело заболевшего человека.  Тихо,  без надежды,  сказал:

–  Врет он все тебе,  Леша.  Очнись.  Лапшу вешает,  а ты…

–  Знаю,  Коля,  –  вдруг услышал его Шишокин.  –  Но он последний…  последний,  кто видел Сережу живым.  Другие видели…  потом,  конечно…  но их я уж теперь не встречу.  Не успею…  –  И снова сдвигался к потустороннему:  –  «…так вот,  я и говорю:  бредет он…»

Дядя Ваня вставал и уходил в кухню.  Не слыша мертвой речи Шишокина,  молчали напряженно остальные.

А подлый Глоточек,  по утрам зябко макаясь в пиво,  похвалялся своим собутыльничкам возле пивного ларька:  «Вчера опять дерябнул Шишокина.  С похмелу-уги  –  сил нет!»

Прослышав про «дерябнутого Шишокина»,  Николай Иванович попутал Глоточка возле пивной,  ухватил здоровой рукой за грудешку и,  выкручивая,  будто выжимая пьянь эту подлую,  хотел предупредить,  что еще если хоть раз…  но такой вдруг увидел ужас  –  младенческий ужас  –  в липких глазенках,  что плюнул,  брезгливо отшвырнул от себя.

–  Алексей,  опомнись!  Ведь паразит!  Тунеядец!  Сосет только тебя да еще смеется,  подлюга!  Где глаза-то твои,  Леша?..  К Никифорову вон опять ходил.  Просил опять за эту мразь.  Чтоб взял обратно в кинотеатр.  Зачем?  Позоришь-то себя зачем, 

                                                        2

К Алексею Ивановичу прибежали прямо на работу:

–  Глоточек стреляет!  Алексей Иванович!  Украл…  украл у соседа ружье…  патроны…  забаррикадировался и…  стреляет!..

На втором этаже барака,  в длинном полутемном коридоре,  в его тупике,  заныкался за чей-то ларь с картошкой Глоточек с двустволкой.  Остреньким сумасшедшим мышем отзывался он на малейший шорох в коридоре,  на шевеление теней вдоль затаившихся,  страшных шеренг дверей  –  тут же вскидывал ружье и стрелял.  Еще более нагнетая сумасшествия в Глоточка,  сыпались со стен какие-то корзины,  падали детские ванночки,  тазы,  с пыльным звяком спрыгнул и поехал велосипед.  После выстрелов дальняя,  ослепшая в солнце над лестничной клеткой рама удушливо распечатывалась,  брызгая в синеву неба стеклом.  И там,  откуда-то снизу клетки  –  невидимые,  жестокие,  неумолимые  –  голосом Генки-милиционера кричали немцы:  «Здавайзь,  руски Глоточек!  Здавайзь!  Ты есть навсегда окружен!  Здавайзь!»

–  Ы-ы,  га-ады-ы!  –  ныл,  пойманно метался за ларем Глоточек.  Но тут же снова превращался в мышонка и,  остренько целясь,  бил и бил из ружья.

Когда Алексей Иванович примчался к бараку,  в разбросанном дворе уже бегали,  разворачивались пожарные,  на пустыре в тени тополя затаился до поры «воронок»,  возле «скорой» прикидывали друг на друга смирительную рубаху два тяжелых санитара.

Маленький,  кругленький начальник милиции прямо на глазах у зрителей,  многочисленно запавших в кусты у поваленного ими забора,  бесстрашной рукой кидал людей на барак.  Однако люди его вели себя странно:  вместо того чтобы немедля штурмовать,  они ходили,  расстегивали бессмысленно кобуры,  будто вообще не слышали ни выстрелов Глоточка,  встряхивающих стены,  ни криков женщин и детей из окон второго этажа.  Один Генка-милиционер  бесстрашно,  отчаянно,  можно сказать,  затыка̀лся внутрь.  Кричал на лестнице ультиматумы Глоточку,  размахивая громадным револьвером.  С ответными выстрелами  –  пробкой вышибался на крыльцо и во двор,  отряхиваясь и матерясь.  В подусниках здоровущих  –  как в шашках жандармских,  воинственно подпрыгнув,  –  вновь устремлялся на приступ.  Одобрительный в кустах восставал гуд.

Отстранив Генку с жутким его револьвером,  не слыша панических предупреждений,  Алексей Иванович торопливо взбирался по крутой лестнице.  Чуть было не присоединился к нему и Шаток…  но был ухвачен Генкой.  Уже на самом верху лестницы.  Куда ж тут?  Против власти?  Пришлось отступить.

Как слепой,  руками ощупывал Алексей Иванович темень.  Пинал корзины,  нагибался,  успокаивал тазы и тут же кричал Глоточку,  что это он,  Шишокин,  гремит.

Коридор,  черно сжавшись,  молчал.

Внезапно что-то темненькое,  низенькое кинулось Алексею Ивановичу в ноги  –  и Глоточек,  трепещущий,  остро пахнущий мочой и порохом,  обнял его и зарыдал.

Заледенев слезами,  не слыша быстренького бреда,  гладил на груди у себя мокрую головенку Алексей Иванович  –  точно поймал,  наконец,  и удерживал боль,  муку свою неуемную…  Начал проступать разгромленный коридор.  За какой-то дверью неумолкаемо плакал напуганный грудной ребенок.  Тенью выметнулась из-под чьего-то сундука кошка.  Точно раздираемая в длину,  к лестничной клетке упрыгивала,  орала.  Вытряхиваясь пылью и солнцем,  на голую раму уселся голубь.  Начал совать любопытную головку в пороховой чад,  который  –   уже утихомиренный  –  тащился наружу…

Но снизу опять заорал угрозы Генка-милиционер  –  и все снова смешалось,  задергалось,  убыстрилось,  побежало.  Глоточек заметался,  завырывался из рук Алексея Ивановича:  «Немцы!  Немцы!  Окружение!..»

–  Бежим!  –  вдруг безумно крикнул Алексей Иванович.

Они скатились с лестницы,  выскочили во двор.  Глоточек вертанулся присядкой.

–  Куда?!

–  Туда!  –  стрельнул пальцем в «скорую» Алексей Иванович.  –  Последняя!  Успеем!

Они метнулись к машине  –  и санитары,  пыхтя спокойствием,  с большим знанием дела начали скручивать Глоточка,  заталкивать в смирительную рубаху.  Глоточек вырывался,  тонко,  как заяц,  кричал.  Алексей Иванович как-то мучительно хватался за санитаров  –  за плечи их,  за руки  –  просил,  чтоб легче!  Легче!  Молящие глаза его,  подглазья  –  как красно-черные сочащиеся сердца.  Но санитары не слушали,  отмахивались,  сапогами пихали обряженного Глоточка в машину  –  точно сам из себя рвущийся серый мешок.  Полезли следом.  Захлопнули дверцу.  Визжа,  вышугивая зевак из кустов,  «скорая» запрыгала на улицу.

Алексей Иванович топтался,  отворачивался,  и слезы как…  вытряхивал.  Подошел Витька,  взял его за руку,  повел со двора.

И слышал с испугом Витька,  как все словно передергивалось внутри дяди Леши.  Сама же рука была холодная и легкая,  как снег.

                                                             3.

     По ночам космически-упорно вытягивался к луне визгливыми трубами оркестра ресторан «Веселый Иртыш».  Словно вырваться из спящего городка,  вырваться и воспарить  –  такова была задача.  Но обрывался визг  –  и лунный купол неба оставался чистым,  покойным,  незыблемым.  Чудилось  –  ресторан потрясывается от перенапряжения,  одышливо дрожит тенями на земле,  дымной отдает испариной.  Сквозящие по окнам шторы выказывали темной улице красноносых алкогонавтов;  те торопливо наливали,  чокались,  старались успеть дернуть до старта…  И вновь взревывали трубы,  и вновь,  казалось,  рвали ресторан с земли…

«Давай,  давай,  Расеюшка,  взлетай!  Где только сядешь?..»  –  дребезжит возле ресторана наблюдатель местной жизни бухгалтер Фетисов.  Он  –  в припозднившемся любопытствующем частоколе ребятишек.  Он похож на китайский фонарь.  На зажженный китайский фонарь!  Кажется ребятишкам  –  он пропускает через мозг свой и ревущий ресторан,  и Россию,  и всю Вселенную!..  Такому попадись на язык…  Костлявый,  ехидный.  Как скипидар…

А в другой части городка не давал спать жене еще один расследователь местной жизни  –  Подопригоров:  «Анфимьевна,  слышь,  что ли?..  Ресторанные антихристы-то че вытворяют?  Светопреставление!»  Подавшись головой в герань,  он словно вынюхивал в раскинутой залуненности городка звуки дьявольских труб.  Босые тощие ноги в подштанниках,  мосласто срываясь,  ерзали одна о другую.  «Отец,  светать скоро начнет,  ложись!  Господи!»  Но Подопригоров не слышал жены  –  когда трубы взмывали ввысь наиболее неистово,  наиболее «джазисто»,  борода его начинала как-то странно и жутко зудеть в сохлой герани.  Как запутавшаяся стайка смоляных шмелей…  «Нет,  правильно поп говорит:  конец скоро свету.  Конец.  Правильно…  Ишь че вытворяют…  Да проснись ты!»  –  «Господи!»  –  И в углу словно вздрагивала,  ворочалась и стонала очень старая,  измученная перина.

Между тем главный предводитель «ресторанных антихристов» товарищ Сааков даже не подозревал о существовании Подопригорова или какого-то там Фетисова  –  зорким глазом полководца окидывал он зал своего ресторана как пороховую,  дымную,  победно галдящую баталию.  По всему залу  –  размашистому,  с большой глубиной  –  блаженные светлые столики.  В единой эйфории табачного дыма они,  в густой клубовой музыке,  сталкиваемой вниз оркестром.

Везде бегают,  служат официантки.  Ставят,  убирают,  выслушивают.  С учтивыми чековыми книжками,  с взведенными карандашами  –  бдительные полпреды покупного ресторанного гостеприимства.  Изредка то одна,  то другая кидается к выходной двери.  «Куда попер?  Я те дам в туалет!  А платить кто?!»  –  «Не порть внешний вид.  Лярва!  На,  держи,  –  и не вякай!»

Сам товарищ Сааков улавливал мгновенно опасненькую ситуацию.  Еще только задымить ей,  чуть зачадить,  а профессиональный его нос безошибочно поворачивался в нужном направлении:  взмах руки  –  и к столику бежит бесстрашная официантка.  В критический момент вперед выдвигается грудастая метрдотельша в черной блесткой кофте:  а ну,  куси!  Зубья обломаешь!  А уж когда клиент об стол бил шницелем,  как добротным каучуком,  сумеречно скандируя: «Зверский шниТцель!  Зверский шниТцель!»  –  выходил пузатый повар в колпаке и с длинным узким ножом для разделки свиней.  Молча упирал руки в бока,  а взгляд в клиента.  («Его сам Саашка боится,  –  зарежет  –  глазом не моргнет!  Лес дремучий!»  –  шелестело по столикам.)  Клиент бледнел,  краснел,  уважительно очень клал шницель обратно.  В тарелку.  Поправлял пальцами.  Украшал гарниром.  Спохватившись,  поспешно наливал рюмку.  Подносил.  С благодарностью.  Повар зверски хукал,  закидывал водку в себя.  И вот уже идет обратно.  Угрюмый,  тяжелый,  ни на кого не глядит.  Будто только дунул в грязную занавеску  –  и та испуганно взметнулась,  пропуская его в кухню…  Как после смертельного номера,  в приподнято-стойловом оркестре тут же яростно,  синкопированно,  завырывался барабан…  и оркестр разразился неимовернейшим фокстротом.

Товарищ Сааков отер с лысинки холодный пот.  «Не жизнь,  понимаешь,  –  сплошной пороховой бочка!»  Окончательно замыливая эксцесс,  обхватил громадную метрдотельшу,  мотористо порулил вдоль оркестра.  И  –  обратно погнал,  забуриваясь.

Оркестр резко оборвал фокс.  Выдержал паузу.  И загрохотал телегой,  пущенной с горы.  «Танец с саблями!  Танец с саблями!  –  закричали за столиками.  –  Специально для Саашки!  Безвозмездно!  От души!»

Бросив даму,  товарищ Сааков необычайно шустро забалалайкал в широких черных штанинках ножками.  На одном месте.  Резко-параллельно выкидывал руки вбок.  Ощеривался мельхиоровым ножом.  А-ас-са-а!  Под дружные хлопки всех столиков.  Вокруг дамы припускал.  Под всю ее,  хлопающую, по-бабьи благодарную раскачку.  А-ас-са-а!  Дэржись,  дама мой!  Глаза яблоками выкатывал:  зар-рэжу!

За столиками,  взбудораженные пляской, срочно наливали,  дергали,  закусывали.  Кричали Саашке,  подзывали,  душевно плескались к нему с фужерами:  выпей,  абрек!  Товарищ Сааков прикладывал серьезно руку к груди,  отказывался.  Озабоченно поглядывал на входную дверь.  Сокрытая занавесками стеклянная дверь вздрагивала,  принималась опасно дребезжать,  что-то ударялось в нее и отлетало…  «Опять  –  пороховой бочка!»

Ресторан уже  –  под завязку:  никого не пускают.  У входа в зал бритоголовым форпостом глыбился вышибала-швейцар.  В шнурах,  в лампасах.  Негодяй в отставке.  Молчком отшвыривал он жаждущих алкать.  Справа от него взъярился родной его брат  –  жуткоклыковый медведище,  слева  –  зелененько-игривая пальмочка кокетничала с дымным фонтанчиком.  Непобедимые,  жесточайшие эмблемы российского питейного заведения.

 

За полчаса до закрытия бостоновой цельной штаниной вставал в оркестре трубач.  Мечтательно возводил взгляд к потолку,  жевал губами,  укладывая их в мундштук,  и начинал играть медленную,  грустную,  красивую мелодию…  И поехала,  поползла набок с пьяного этого карнавала жуликов и чинуш какая-то его всеединая,  отштампованная маска.  На лицах стало проступать печальное,  незаготовленное…

Колотузов и Меньшов сидели.  Живописец и фотограф.  Оба-то они базарные.  «И это искусство,  а?  Скажи!»  –  кивая на трубача,  привычно ныл Колотузов.  Вдруг зажмурился…  и заревел в три ручья,  как головорез в тюремной церкви на проповеди…  Меньшов,  тот давно захлебывался слезами:  жгла музыка трубы до селезенки  –  а все безвольно поддакивал:  «Да ни…  да ни…  да ни в какие ворота…  Петя!..»

Странный  –  как удав,  толстый и тонкий  –  сидел человек.  В местной газете,  в миру,  так сказать,  был он постоянным заместителем всех,  меняющихся как перчатки,  главных редакторов.  Подпольным был пьяницей.  С прозвищем совершенно невероятным  –  Берегите Папу…  (На шестидесятилетии Леонарда Градова,  которое с большой помпой отмечалось в драмтеатре,  он,  как представитель печати и будучи в подпитии,  вышел на сцену и,  поворачиваясь к столу,  где сидел сам громадный юбиляр и почему-то его потупившаяся Аграфена,  приняв ее за дочь,  с какой-то мучительной,  «немтой» выпальцовкой пытался донести что-то напряженно улыбающемуся залу.  Давясь слезами,  сумел сказать только два слова:  «Берегите…  папу!»  –  и под бурные аплодисменты и смех пошел со сцены,  на ходу выдергивая длинный полосатый носовой платок,  забыв даже адрес вручить юбиляру…)  Здесь же,  в зале ресторана,  застигнутый врасплох этой…  этой  –  как женщина Алевтина  –  обнаженной трубой,  он даже маститость свою не успел спустить куда (под стол хотя бы,  что ли?)  –  обмачивал ее откровенно слезами.  «О,  Алевтина!  Скорей!  Я  –  плачу!..»

Через два столика,  очень независимо, торчала его Алевтина.  Алевтина Суковаткина.  Любовница.  Как и водка,  –  «подпольная».  Отстраняла голову от поющей трубы.  Как лошадь от торбы с гнилым овсом.  Не хотела даже запаха ее тлетворного,  западного слышать.  И только сильно вспотела и покрылась красными пятнами.

Плавала напротив нее голова  д р у г а.  Организованная и субсидированная в ресторан Берегите Папу.  Голова Вени Глушенкова.  Примечательная голова.  Рыже-кучерявая голова поэта.  Валяющаяся частенько прямо под ногами назойливым самородком.  Сейчас от симфонического боя водки с шампанским  –  небольшое северное сияние воссоздающая…

А труба все пела,  все вела к чему-то далекому,  чистому,  невозвратимому…

Кувшинкина.  Начальница ОРСа речного пароходства.  Как цыганка в килограммах золота и серебра.  Беззубая старуха уже.  В тяжелой задумчивости вдруг вывалила в гарнир вставную золотую челюсть.  У молодого паразита-любовника заубегали глаза.  Он привстал даже со стула,  готовый…  раствориться от возмущения!  «Сиди!»  –  дремуче глянула на него любимая.  И тот опал на стул как пух.

Еще один.  Жуткий врач психиатрички Нелькин.  (Резиновые перчатки по локоть.  Электрошок.  И вся дурь из башки!)  Сидел.  Слушал.  Эту идиотскую трубу.  Вдруг резко качнулся на стуле,  чуть не упал,  но был подхвачен собутыльниками…

Так и уплывали они печально в светлую даль свою невозвратимую вместе с щемяще-грустной,  вспоминающей трубой…  И лишь Градов,  толстокожий,  носороговый Градов не обращал ни малейшего внимания ни на льющуюся с эстрады грусть,  ни на затонувшие в ней столики.  Великодушно разрешал угощать себя молодому,  восторженно начинающему актеру,  прибывшему в театр по распределению вот  только день-два назад.  Привычной сноровкой Градов забрасывал рюмки,  тыкал вилку в селедку.  Между делом делился с этим э…  э…  юношей богатейшим своим опытом прославленного артиста.  Тут же два других обтрепанных собрата по искусству нервно похихикивали;  казалось,  даже столик запахнули жадненьким,  пускающим слюнки интересом.  Градов докладывал.  Мрачно:  «…Этакая французистая стервочка.  Раздел в первый раз…  грудей  –  и в помине.  Чисто.  Гладко.  Зад плоский.  Шершавый.  Как наждак.  Шырша ляфа!  Тьфу!»  За столиком откинулись,  затопали,  заржали стоялыми жеребцами. 

Труба в недоумении смолкла.

И все сразу пошли напяливать прежние наглые рожи.  «Хватит тянуть кота!  «Мишку» давай!  «Мишку,  где его улыбку»!  Мать его за перетак!»

Музыканты  –  самодовольные,  розовые алкоголики оркестра  –  не торопясь продули трубы,  сдернули на место трубача и только тогда вдарили заказ.

Из-за столиков густо выбегали кавалеры.  Фукая штанинами назад как сажей,  начали гонять покорно отступающих дам по залу.  Копились перед сценой,  с самозабвением толклись.  Музыканты же вдруг побросали трубы.  И,  подпуская этакого западного жару,    выскочив из подполья с одним пустым барабаном в активе,  под его нарастающий грохот  заорали:

                             Мишка,  Мишка,  где твоя улыбка,

                             Полная задора и огня-а-а?

                             Самая нелепая ошибка,  Мишка,  –

                             Иэтто что я встретила тебя-а…

 

                                            ГЛАВА ПЯТАЯ

                                                         1.

Когда впервые Шаток закатил экскурсию ребятишек в редакцию местной газеты «Вперед»,  попала она будто внутрь разгромленной голубятниВсе двери в коридоры распахнуты были настежь,  с бумагами клубили и клубили сами растрепанные голуби.  Бумаги взлетали,  играли в пыльном солнце,  стремились к полу,  голуби гонялись за ними,  подхватывали,  как кровные свои перья,  способили на себя…  Шла срочная очередная реорганизация.  Паническое какое-то перемещение.  Из комнаты в комнату,  с этажа на этаж,  снизу доверху… 

Ребята немо постояли какое-то время,  осознавая все.  Но на них налетел сам Берегите Папу  –  и заярился,  и заотмахивался бумагами,  как турман крыльями.  Пришлось бежать,  выскакивать на крыльцо.  Пот отирать,  в душе называя чертова Шатка нехорошими словами.

Сам экскурсовод однако после этой неприятности в редакцию проникать продолжал.  И даже несмотря на упорное,  непонятное какое-то недоверие Берегите Папу.  Который всегда лично выносил его за ухо на крыльцо…

И только когда уже вернулся после госпиталя отец и стал работать в редакции,  Витька подвел его однажды,  смеющегося,  к Берегите Папу  –  и был представлен.  Официально.  А то  –  отмахиваться,  за ухо выводить.  Чего уж?  Когда все законно.  Что было,  то было…

Теперь продвигался Витька по коридору редакции всегда беспрепятственно.

Без конца открывались-закрывались двери.  Справа,  слева.  Точно били-хлопали светом в сумраке коридора удирающих сотрудников.  Стрекотали печатные машинки.  Всегда неожиданно начинал извергать горячие новости телетайп.

Первую остановку делал у открытой двери в просторную комнату,  в которой по окнам стекало с тенями тополиных листьев утреннее солнце.  Сама комната походила на голый полупустой школьный класс во время большой,  бесконечно затянувшейся перемены:  те же вольные позы на канцелярских столах,  смех,  разговоры,  дискуссии  –  «учеба» вся где-то там еще,  далеко впереди.  Взлетали к потолку слова:  «Корреспонденция!»,  «Моя!»,  «Десять строк!»  Падали обратно:  «Опять зарезал!..»  В бессилии стонали:  «Дуб-бина стоеросовая…»  Это корреспондентская.  Тут журналисты.  Гордые.  «Пап,  а почему они всегда называют себя журналистами?  Работают-то они ведь в газете,  а не в журнале?  А?»  Николай Иванович долго смеялся,  сквозь слезы глядя на сына.  «А ты у них спроси…  Ха-ха-ха!»

Из районов приезжали собкоры.  Бодрые,  загорелые,  полные запаха солнца,  ветра,  свежих новостей,  самой жизни.  Их сразу окружали,  хлопали по плечам,  с некоторой завистью слушали.  Оставляли остывать за столами,  где те,  не теряя ни минуты,  начинали дописывать что-то к своим статьям.  А сами снова сбивались в кучки,  снова вяло дискутировали.

Витькин отец редко принимал участие в общих рассуждениях.  Стоя у окна,  брал со стола свои бумаги,  исписанные мелким,  торопливым почерком,  близоруко подносил к окну,  к свету.  Подержит так,  потом будто черпанет солнца  –  и уже осолнечненный лист положит на стол.  Другой поднесет,  держит.  И опять,  черпанув,  отложит вспыхнувшее солнце…  При виде Витьки всегда вздрагивал:  что?  дома чего?  –  но тут же,  успокоенный сыном,  гладил,  трепал стриженую голову.  И сразу забывал о нем:  опять подносил листы и черпал солнце.  А Витька смотрел,  улыбался.

Двери через три  –  совсем неинтересные двери,  которые Витька пропускал  –  в тесной комнатенке работали пожилые Мила,  Дора и Сара.  Эвакуированные машинистки.  С постоянными папиросами в зубах  –  чадливые как керосинки…  Тут же в углу,  в их дыму,  н е   р а б о т а л  некурящий Саша.  Корректор.  С вислым носом  –  будто с киль-грузом от детского планера.  Левая рука дядя Саши со скомканным мокрым носовым платком постоянно лежала на белой лысине  –  это его наглядная головная боль от накуренного:  пусть все видят.  Правая же рука  –  с неподвижным,  неработающим карандашом  –  на распластанной газете:  пусть тоже все видят!  И от этого весь он какой-то сразу видимый,  хотя и постоянно мрачно-неподвижный.  Он поднимал на Витьку тоскующие глаза:  как работать в таком дыму?  Скажи!  Витя!  Как?!.  Витька опускал голову:  он не знает,  как тут работать,  и ему жалко дядю Сашу.  Тогда дядя Саша вскакивал,  выбегал и бежал по коридору.  С головной болью и газетой.  Как бы проветривал их там,  полоскал.  Снова забегал в дым и стрекот…  Ну,  как?  Как тут работать?!  Витька потихоньку отступал в безопасный коридор.

Иногда ближе к обеду прикатывал на «эмке» Главный.  Вся редакция с Берегите Папу во главе высыпала на крыльцо.  Онемело улыбалась.  Смотрела во все глаза.  Как на неожиданного высокого гостя.  Как из правительства он.  Вот он!  Простой,  оказывается.  Как все.  Во френче,  в галифе.  И резиновоголовый по моде.  И сапоги хромовые.  И  –  почтил.  Да господи,  встречайте его скорей!  Ведите!

И его  –  вели.  Но,  ведомый,  он почему-то все время останавливался.  Возле каждой двери.  Где-то тут его кабинет.  Должен быть.  Была ли эта дверь в прошлый раз или не было ее?  И вообще:  сколько их,  этих дверей чертовых,  понавешено тут?  И дверь,  перед которой он стоял,  сама непонятным образом распахивалась.  В комнату кидались два-три сотрудника  –  и вытягивались у столов.  Как возле танков танкисты.  Они на боевом посту.  Всегда!  Представленные Главному,  вновь кидались за всей процессией.  А та уже у следующей двери,  куда тоже бросается другая группа сотрудников,  чтобы вытянуться у столов.  И так  –  возле каждой двери.  Обязательный ритуал.  Лишь у полуоткрытой двери,  где печатали Мила,  Дора и Сара,  приостанавливались в нерешительности.  Никто внутрь не бежал.  А машинистки еще яростней,  еще победней начинали стрекотать и пухать дымом в коридор.  А тут еще  мелькала в щели двери рука корректора Саши.  Как утопающая.  То ли с газетой,  то ли с громаднейшей петицией к Главному.  И все сразу начинали возмущенно отмахиваться от Саши,  бездушно задвигали его назад,  уже как неотъемлемую,  роковую часть этого чертова стрекота и дыма…  Да и возле корреспондентской,  где оставался Витькин отец (он не выбегал со всеми),  тоже всегда происходила небольшая заминка  –  Николай Иванович подчеркнуто вольно полусидел на подоконнике.  Он читает.  Просматривает свои бумаги.  Он работает.  Ни до каких «главных» ему нет дела.  Пошли они все к дьяволу!  Процессия напряженно застывала в дверях.  К отцу подходил Витька,  брал за руку и как бы поворачивал всем:  это мой отец.  Николай Иванович с откровенной улыбкой разглядывал очередного Главного.  На хмуро-призывный «тычок» резиновой головы тоже кивал.  Один раз.  В резиновое ухо нашептывал Берегите Папу:  «Контуженный,  не все дома…  но  –  работник!»  С облегчением все двигались дальше.  Наконец Главный,  что называется,  лбом был уперт в дерматиновую  пузырястую дверь своего кабинета.  Впадал туда с Берегите Папу минут на пять.  Снова выходили в коридор  –  и опять все гурьбой за ними.  Теперь уже на выход  –  провожать.  «Я  –  в обком»,  –  озабоченно хмурился на крыльце Главный.  Все улыбались,  перемигивались втихаря,  поталкивались  –  они уже знали,  что «обком» живет за два квартала от редакции,  за углом,  имеет куцый вулканчик серых волос,  взнявшихся с толстенького лобика,  и,  по слухам,  готовит божественный борщ.  И вот уже «эмка»,  словно выстреливая за собой брехающими собачонками,  прыгала за заветный уголок,  а сотрудники под радостное Берегите Папу «работать,  товарищи,  работать»!»,  получив небывалой мощности заряд,  разом счастливо поняв,  что им должно делать,  как работать,  целеустремленно разбегались по своим комнаткам,  все вздутые,  как пузыри.

                                                         2.

Раз в неделю  –  будто баню  –  посещал редакцию Веня Глушенков.  Как уже говорилось,  местный поэт-самородок.  Веня Глушенков,  как в свое время и Сережа Есенин,  дома держал курительную трубку,  лопоухую собаку Джимми и гражданскую жену Неонилу Шустову,  тоже поэтессу.  Тощая и длинная,  с длинной,  змеево-безразличной спиной,  с длинным тонким мундштуком,  торчащим из длинных повялых пальцев с длинными ногтями,  которые острыми кр-ровавыми каплями словно стекали и…  капали вниз,  с необычайно длинно чадящей папиросой,  воткнутой в этот полуметровый мундштук,  –  была она вся как безнадежно-длинное,  унылое ожидание славы.  По улице ходила отрешенно.  Словно бы процеживаясь.  Долгоногая и возвышенная,  как голубятня.  А когда где-нибудь в компании посреди веселья она вдруг начинала длинно подниматься со стула,  когда выписывая струящим мундштуком что-то волнисто-длинное,  жуткое,  начинала выть тощей вьюгой:

                                Не могу я тобой налюбиться,

                                Не могу просто так отлететь  – 

                                Твои русые кудри…  как птицы!  –

                                Дай вцепиться мне в них…  и…  –

когда,  делая в этом месте жуткую паузу,  зажмуривалась и длинные пальцы ее опять же кр-роваво втыкались в узкую ладонь и долго ее пронзали,  истомно и ломко изгибаясь,  а мундштук в другой руке чадил прямо вверх,  за абажур,  во тьму,  когда со взрыдом выдыхала:

                                        …и тогда отлететь!..  –

все испуганно поворачивались к кучерявой голове Вени:  однако и кровожадная эта Ненила!..

У входа в редакцию прежде всего Веня ставил обязательный,  очень сильный щелобан Витьке Шатку.  При этом всегда отшибал пальцы и удивленно отмечал:  ну и калган у тебя,  Шаток!  Затем,  не обращая внимания на Витькино сморщившееся,  напутственно-злобное «дать бы самому по кумполу кучерявому,  знал бы тогда!»,  нес башку свою по коридору дальше,  жизнерадостно засовывая ее во все комнаты,  открытые и закрытые.  Оповестив таким образом всех о своем прибытии,  но тщательно избегнув встречи с Берегите Папу,  заговорщицки собирал в укромном уголочке знатоков,  а заодно и просто любителей,  любителей вкусно и долго поржать.  Запьянив взор,  кудрявым барашком блеял свое самое последнее,  «абсолютно непроходимое»:  что-нибудь вроде того,  что «на мосту стоят коровы,  ноги порасставили  –  мычат…  И кому какое дело,  куда брызги полетят?..»

По окончании «перла» наступала пауза.  Все молчали.  Веня отирал быстрый волнительный пот:  он не судья себе.  Нет,  не судья!  Пусть другие судят.  Все,  что мог,  –  сделал.  И,  кажется,  неплохо.  Без ложной скромности,  конечно…

Глубокомысленными дугами прогибали назад блестящие сапоги в обтяжку знатоки.  Знатоки Вениной поэзии.  Губы выпячивали,  обсасывая Событие со всех сторон.  Как вроде бы знакомую,  но каждый раз такую новую клюкву.  Горчит?  Или на сей раз перчит?  И где тут спряталась эта чертовка аллегория?  Вкусная,  скрытная?  Подсветочка,  так сказать,  смелая?  Здесь где-то она,  зде-есь,  плутовка!  Знатоки радовались,  руки потирали,  просили Веню повторить.  Но Веня,  уже изумленный Веня,  с жалостью,  с болью,  можно сказать,  смотрел,  как другие слушатели,  проходящие по его поэтическому ведомству просто любителями,  профанами,  уже ходили вокруг,  гнулись,  ломались,  давили неудержимый смех…  Эх,  вы-ы,  профаны.  Несчастные.  Не понимаете поэзии.  Истинной.  Вы ж обокрали себя сейчас.  Бедные вы,  бедные.  Несчастные вы профаны…

Эту жесточайшую каверзу Вене,  обструкцию,  можно сказать,  всегда чувствовал за стеной Берегите Папу.  Замирал с подпольной рюмкой у рта.  Резко поворачивался.  «Жег» стену.  Ага-а!  Вон оно что!  Быстро вдергивал водку.  Пустую рюмку,  бутылку безжалостно захлопывал в стол.  И  –  длиннопузый и разгневанный,  как удав,  –  выносил себя в коридор.  Слушатели сразу растекались во все стороны.  А Веня,  как обмоченный ими столб,  оставался один.  Носком ботинка начинал выписывать он на полу виноватое,  но и укоризненное тоже:  вот,  ничего не мог с собой поделать.  Раз вы  –  так ко мне.  Пришлось  –  народу.  Сами виноваты.  Довели…  Берегите Папу молча распахивал дверь кабинета,  ожидающе склонял голову:  он примет муки…  Оконтуженный таким доверием Веня стихи начинал блеять сразу.  Едва стронувшись с места.  Как слепой,  нес их к кабинету.  Лихорадненькие,  непоборимые.  Так и проносил мимо Берегите Папу в кабинет.  Берегите Папу возводил глаза к потолку,  делал глубокий вдох и,  как в ледяную воду,  –  нырял следом.  А уж как и что было за дверями кабинета  –  знали только бог и Берегите Папу.

Через полчаса дверь широко распахивалась,  сбоку нее вставал Берегите Папу  –  измученный,  больной,  –  ждал,  когда Веня вынесет и унесет свои стихи.  А из кабинета,  дрожа слезами,  обидой,  выплывало:

                            …Как напьюсь,  так затоскую  –

                                Нету выхода душе.

                                           Жить бы  –  как напропалую,

                                           Так ить совесть на крючке…

                    Не умен тот больно парень, глуп ли?

                               В глупых ныне тоже спрос  –

                               Вологодский россиянин или

                               Прочий малоросс…                                                                                       

                                            Может быть, он неказистый,

                                            И лицом он не пригож…

                                            Зато евный голос чистый  –

                                            Как во поле спела рожь!..

                                                                  3.

Жилых домов работников печати,  или просто «Домов печати»,  как их называли,  было три.  Два дома  –  нормальные:  одноэтажные,  деревянные,  приличные.  «Интеллигентские».  Между ними широкий пустой прогал для ворот,  так и не поставленных,  куда спокойно мог усесться еще один дом.  И сразу,  во все стороны  –  двор.  Неохватный,  пустой и убитый,  как плац после новобранцев.  На дальнем заднике его,  чуть ли не у горизонта,  всем видом своим кричал солнцу ненормальное,  но явно веселое и озорное третий дом.  Барак не барак.  Длинный.  Приподнято-приплюснутый какой-то.  «Финский» почему-то по названию.  С высоко задранными лестницами и крылечками  –  будто ноги боящийся промочить.  Вдоль всего дома  –  тоже на засученных,  боязливых столбах  –  пристроенно и высоко висела словно бы общая на все квартиры,  но поделенная на клетки веранда,  куда и приставлены были эти лесенки и крылечки.  В сплошных парниковых рамах по фронту веранды целомудренно-белые занавесочки чередовались с безразличной,  стекольной наготой.  Под верандами,  под лесенками чернели полуподвалы.  Набивались они когда-то дровами и углем,  но с войны так же естественно и незаметно набились жильцами  –  эвакуированными рабочими печатного дела:  печатниками,  линотипистами,  наборщиками,  цинкографами  –  с семьями.  Некоторым хватило места на втором этаже,  с верандой,  где жили они вперемежку с фотографами,  то бишь фотокорреспондентами,  просто корреспондентами,  то бишь журналистами,  тут же метранпаж с большой семьей жил,  корректор Саша с головной болью и рядом с ним (и тут!) его злейшие подруги:  Мила,  Дора  и Сара  –  машинистки.

Ранними утрами озябшие лучи солнца ползали за домом по раскиданным огородам,  по сырым тропкам,  промозоленным к далекому колодцу,  ходили выше по ветхому сараю «Вторсырья»,  забирались через провалы крыши внутрь,  словно в давно брошенный мешок старьевщика,  и,  вконец промерзнув,  торопливо залезали в верхотуровую веранду финского  –  сухую,  застекленную,  теплую  –  просушивались там,  грелись.  В ночных рубахах выпадали в клетки женщины.  Покачивались в солнце,  терли глаза.  Все  –  как жеваные серые коробы непроходящего сна.  Туркались непонимающе из угла в угол.  Начинал жечь первый примус.  Звякал ковш, черпалась и переливалась в чайник вода.  «Васька,  черт,  на работу опоздаешь!»  –  «Ну не дает выспаться рабочему человеку,  шалава!»  –  ворочалось,  застойно хрипело из дальнего угла комнаты.  Вытаскивался на крыльцо Васька-цинкограф.  Щурясь на солнце,  карябал волосатую грудь.  В рассупоненной рубахе и подштанниках  –  он будто в растерзанном,  но все еще цепко-белом сне.  Сидели потом оба в солнце на веранде за столом.  С паркими блюдцами на пальцах.  Так и не сняв с себя эти разные,  но одинаково забытые сны… 

К полудню,  когда солнце поднималось высоко над домом,  стекла веранды начинали зеркально журчать  –  и вся исподняя жизнь людей пропадала за ними до следующего утра.  В подвалах же постоянно стоял слепой влажный сумрак,  и только вечерами в тесных оконцах под потолком,  как в поддувалах,  остывал закат,  выкрашивая лица ужинающих взрослых и детей малиново-усталым светом.

Воскресными днями и особенно в праздники интеллигентные два дома уже с утра смотрели на финский хмуро,  насупившись:  когда отгородят его,  наконец!  До каких пор!  Безобразие!  (В двух этих домах  –  в просторе и довольстве  –  товарищи обитали позначительней,  посолидней:  очень важные обозреватели,  заведующие отделами в толстых очках,  спецкоры с женами,  да и сам Берегите Папу,  один,  холостой,  жил там же.)  И финский,  чувствуя себя вроде бы виноватым перед интеллигентами (ну,  что не отгораживают-то его до сих пор),  днем еще крепился как-то,  вел себя тихо,  смирно.  Даже как бы деликатно.  Однако на закате дня не выдерживал и начинал давать шороху.  Усыпанный по крыше ребятишками,  как куст рябины воробьями,  как бы решительно отдаляясь от интеллигентов озером расплавленного солнца,  по которому уже таскали песню,  вякая гармошкой,  три друга-товарища,  распустившись вольно по веревкам женскими мануфактурами всех цветов,  финский пел,  орал,  гомонил,  смеялся,  хохотал.  Словно всеми этими плясками,  песнями,  криками  –  никак не отпускал,  не хотел отпускать закат,  удерживал его насильно,  баламутил долго и от души.  Возникали драки.  Но как-то нехотя.  По традиции.  Повязываемые женскими голосами,  опадали быстро.  Всеобщая мировая.  Объятья.  Слезы.  «Ваня!  это ты  –  меня?!»  –  «Я,  Вася,  я.  Прости!  В темноте не разобрал…»  И оба  –  уже с побратимами-фонарями  –  падали на подставленные табуретки,  как для состязания,  упирали руки в колени  –  и пели.  По-русски пели  –  зажмуриваясь,  в мгновенных слезах,  проталкивая наружу жестокие перехваты горла и души:

                  По диким степям Забайкалия-а,

                            Э-где зо-о-олото ро-ют в гора-а-а-ах…

Они раскачивались,  гнулись с песней как с тяжелой,  непереносимой,  но мучительно-сладостной гирей,  которую и возможно-то только чуть оторвать от земли,  распрямиться же с ней,  полной грудью вдохнуть  –  нельзя  –  сердце тут же разорвется:

                            Э-барадяга су-ди-бу-у  прок-клинай-я-я,

                            Тащил-ся-я с сумой э-на плеча-ах…

И когда закат,  словно вырвавшись наконец из объятий дома,  прощально вспыхивал,  умирал по-за ним,  сам дом сразу сжимался,  чернел,  отпаривал туманом  –  как загашенная,  чадящая головешка сгоревшего праздника.  Выползал в небо цинковый паук.  Ловил дом в слепкую паутину.  И чудилось,  –  дом безвольно покачивается в ней  –  измученный,  обреченный.  Торопливо храпит напоследок открытыми окнами,  булькает,  стонет,  вскрикивает…  «Эдуард,  закрой,  наконец,  окна!  Это же невозможно!»  –  выворачивала губы,  бессонно вяньгала жена спецкора.  А сам Эдуард,  такой же бессонный,  быком уставился на финский,  на необъятный лунный свод над ним.  Казалось,  еще немного  –  и заревет он во вселенском этом жутком свете,  зараскачивает головой…

Но приподнимал всклоченную голову понедельник  –  и все те же три дома,  далекие друг от друга,  все те же люди в них:  одни опять вроде бы виноватые в чем-то,  затылки почесывающие,  другие  –  как недополучившие все еще,  обиженные непреклонно…  Эх,  люди,  где праздников на вас набраться?  Где накопать для вас блистающих карьер?..

Случалось,  правда,  любопытному глазу видеть в финском и некоторые…  переменки,  сказать так,  в жизни его обитателей.  Некоторую их текучесть,  что ли.  Утекаемость…

Бывало,  стоит у своих ворот Подопригоров.  На наблюдательном пункте стоит.  На открытом.  (Случался еще и «закрытый» у Подопригорова.  Это  –  когда из-за ворот.  В щель.  Ухватив себя за ляжки.  Потайкой.)  Стоит,  семечки лузгает.  На бороде уже  –  колония пчел висит.  Ну ладно.  Вдруг зрит полуторку.  Из «Домов печати» вытряхивается она.  В кузове барахлишко,  баба подбрасывается.  Детишек испуганно улавливает.  Узлы,  баулы,  фикус.  Уют свой бабий будто.  На глазах разваливающийся.  А в кабине,  рядом с шофером  –  с а м.  Журналист.  Антихрист.  Прыгает,  не унывает.  Вот этто путешественники!  Шатку если?  Не потя-янет!  Смеется Подопригоров,  мотает головой.  Снова вдаряет по семечкам.  А тут глядь  –  другая полуторка едет.  В точности такая же.  Только, наоборот  –  во двор «Домов печати» скачет.  Что за хреновина!  И баба такая же в кузове подкидывается.  И ребятишек так же улавливает.  И такая же башка другого цыгана из кабины выбалтывается…  И эти,  значит,  тоже…  Заместо тех…  Вот да-а!  Задырявится изумлением Подопригоров и про «пчел» на бороде забудет.  А машина уже к финскому подворачивает.  И останавливается.  И журналист из пыли,  как кот,  потягивается.  Довольный.  Он приехал,  видите ли.  Благополучно.  Ребятишек ловит с кузова.  Жена квашней сплеснулась  –  ничего,  устоял,  поймавши.  Обнял,  целует.  Ровно в рай,  антихрист,  прибыл…  Подопригоров смотрит,  «пчелы» висят…  С присядкой вдруг бьет горсть семечек в пыль:  «Ыа̀!  Да разъязви-то вас всех!»  Все с бороды долой  и  –  в калитку.  Тычется,  как ослепший,  ломится.  Пинает калитку,  пинает.  Ворвался во двор.  На пути Анфимьевна возникла  –  в ухо Анфимьевну!  Спотыкается о ступеньки крыльца,  стремится в дом скорей,  в дом.  Как в обитель свою единственную.  Последнюю…

Сидит с полными слез глазами.  У окна.  Господи,  как жить посреди антихристов?  Где покой обресть?  Как в родное село возвернуться?  Ох,  душу нудит,  ох,  ломает…  Сквозь герань внезапно проступил тополь Соседского.  Зеленый.  Ясный.  Улыбается…  А-а!  И ты-ы?!  Га-ад!  Заскулил,  заметался старикашка несчастный.  Горшки с геранями об пол бьет,  топчет.  Ы-ы-ы!  Га-а-ады!  Ы-ы-ы-ы!»  Рубаху рванул,  сковырнулся на пол,  закатался.  «А-а-а-а!  Ы-ы-ы-ы-ы-ы!»

Анфимьевна в безумство это через порог переступить не может.  Беспомощно только мает руки,  просит ими издали Христа на иконе:  «Господи,  уйми его,  спаси и помилуй!  Господи,  уйми его,  спаси и помилуй!..»

 

                                          ГЛАВА ШЕСТАЯ

                                                      1.

С субботними вечерними сумерками в городок вползали телеги селян.  К воскресному большому базару.

С запада ехали из маленьких вольных деревенек,  раскидавшихся по Заиртышью.  И,  бывало,  в город-то еще не въехали,  торговлей,  прибытком и не пахло еще,  а чалдон уже под большим турахом.  Где,  когда успел ухватить?  Магазины-то давно закрыты?  Но обок телеги идет-мотается.  Цигаркой хлюпает.  И чикан из кармана торчит.  И не понять:  то ли вожжи чалдон несет,  то ли вожжи ведут чалдона,  дергают?

Вдруг к обочине заплетать сапогами пошел.  Чтоб залечь там,  значит.  На ночлег.  Но вожжи так дерганут,  что бежит спотыкачкой,  лошадь догоняет.  И баба на телеге злой копешкой трухается.  Какая завтра торговля?..

Со стороны Бабкиной мельницы ехали из глухих таежных сел,  деревень,  заимок.  Кержаки ехали.  Такие же настороженные,  таежные,  наглухо закрытые.  На безлюдном переезде помчится лошадь с телегой с темного берега,  ударится со всем семейством в речку,  взорвет ее вечернюю блескучесть на тысячи высоких стеклянных брызг и радостно зазвенит несмышленыш колокольчик:  «Тятя,  тятя!  мне жопку водой лизнуло!»  –  тятя тут же придавит его пятерней:  «Тише ты!»  –  И озирается,  как партизан бородатый:  то ли выстрел сейчас вдарит из тальников,  то ли погоня...

И последними скатывались с отрываловского угора казахи.  С баранами,  с тюками шерсти,  с казашатками на заплечьях,  с ковыляющими аксакалами  –  тащили пыль затухающей улицы.  Целым аулом смело сворачивали к раскрытому,  как степь,  двору земляка.  И вот уже посреди двора высокий костер скликает ночь.  Барашек верещит,  с жизнью прощается.  Голодный костер лижет большой казан.  Кипит,  пляшет,  духом белым исходит жирный бешбармак…  После ужина сидели под высоким холодом звезд.  С пиалами чаю лоснились вокруг угасающего костра,  как баурса̀ки.  Сквозь небосвод просовывался Аллах со своей улыбкой до ушей,  выкидывал рядом богатую,  как  брильянт,  звездочку.

Полюбовавшись на нее,  казахи шли укладываться спать.

Где ночевали кержаки  –  неизвестно.  Шаток ни разу не видел,  чтобы телега с кержаком подворачивала к какому-нибудь дому.  Или просто чтоб останавливалась под открытым небом на ночлег.  Свернут за угол,  пока добежишь  –  пропали.  По соседним дворам  –  нету!..

Ну,  а уж зато адрес ночевки заиртышских Шаток знал точно.  За мучным базарчиком,  на поляне,  влажно уползающей к темноте забора,  всегда останавливались они.  Но,  странное дело,  прибыв к месту,  на эту поляну,  постояв на ней словно в оживляющей надежде какой,  подышав ее бодрящим туманцем,  чалдоны разом,  решительно трезвели.  Только что с вожжами шли-мотались,  в сторону уходили,  полуприседали там,  в канаву спать налаживались…  а тут  –  откуда что бралось!  Покрикивают уже,  лошадей распрягают,  к коновязи ведут.  С охапками свежей травы бегают,  в ясли пихают.  Все в блинистых кепчонках,  в недельной знойной щетинке,  как курчата узкоплечие,  деловые.  Бабы только удивляются у телег:  пошто прыть-то такая?  Откуда взялась-то?  Неспроста-а…  Однако у самих дел по горло.  Поклажу надо беспокойно ощупать.  Передвинуть.  Раздвинуть.  Снова сдвинуть.  Мешки с картошкой сдергивают,  по  земле с ними ворочаются.  С думами будто своими тяжелыми,  беспокойными.  Как завтра-то?  Сложится-то как?  Ох,  да хоть бы дожжика-то не было!  Да хоть бы ирод-то раньше времени не напился!  А картошка-то как  –  в цене,  нет?  Бабы?..

Но все сделано,  разложено,  подготовлено к ночевке,  и на поляне начинают возникать мужские содружества.  Сотоварищества.  По части,  значит,  первачка там,  иль в монопольке кто успел бутылку ухватить,  а?  Мужички?  Таперча-то можно дать дрозда?..

Разгонялись женами хладнокровно и быстро:  я те покажу опохмелку!  Я те дам дрозда!  И,  поужинав так,  что называется,  руганью да матерками,  залезали в глубокие телеги,  ворочались еще какое-то время  –  и вот уже почмокивают во сне,  высвистывают далеким звездочкам успокоенное,  верящее:  ниче-е,  все будет хорошо-о…

Привязанные за бревно коновязи,  лошади дружно выстригают из яслей сочную траву,  которую храпящие хозяева днем заботливо подкосили им по тенистым буеракам и в березовых колках на пути в город.

Выходила и подпирала высокий небосвод луна.  И какая-нибудь нервная кобыла,  ударенная ею,  –  разом застывала.  Словно с ужасом увидела,  осмыслила внезапный,  необъятный звук…  Ее состояние искрой пробегало по остальным лошадям.  И в выпуклые,  настороженные в небо глаза садилось еще несколько лун…  (Витька стоял,  боялся шевельнуться.)  Стряхнув,  наконец,  наваждение,  с облегчением всхрапывая и побалтывая удилами,  лошади снова хрустели травой.

Витька бежал из базарчика через дорогу к сторожу Козлову.  К овощным,  открытым рядам.  Там  –  всегда прямо на досках стола  –  и сидел Козлов.  С нескончаемыми своими цигарками,  в пожизненных валенках,  со старой,  навечной берданкой в обнимку.

Витька запрыгивал рядом с ним на стол,  подтягивал пыльные прохладные коленки к подбородку.  И уже казалось ему отсюда,  издали,  снилось словно,  что лошади  –  окрашенные лунным серебром  –  нереальны,  сказочны,  как привидения.  Что торопливо,  воровато сгрызают они коновязь и ясли.  Что дальше перекинутся на спящие телеги.  На забор.  Потом на пустотелый,  сквозящий навес!..  До стылости,  до онемения поражала Витьку эта сквозящая пустота базарных строений,  эти черные скелеты овощных рядов,  вся жутковатая пустынность и огромность ночного базара…  И вот сейчас лошади…  будто сгрызают все это…  А,  дяденька Козлов?..  Козлов откидывался к луне и смеялся.  Хлопал Витьку по плечу:  не сгрызут,  Шаток!  не боись!

А ведь днем лошади будут стоять понуро,  отрешенно.  Как наказанные.  За ночную веселость свою.  За озорство…  Эх,  все мы кони,  вздыхал Витька.  Тоже ведь выволочка дома ждет.  Тоже будешь стоять у порога,  что конь понурый.  Чего ж тут?  Всегда после приятного так.

Витька решительно прощался с Козловым и чесал домой.  Но,  может,  сразу,  чтобы не ругались мать и отец,  и рассказать про лошадей?  Про десять лун,  торчащих в десяти зрачках?  Отец,  наверное,  и видел такое,  а мать-то наверняка нет.  А?..  Иэх,  коняжечки,  пошли-и-и!

                                                        2.

Как только отскочит от гор проснувшееся солнце и зажжет туманы Ульги  –  сразу в его смеющейся дорожке на воде объявится маленький куличок.  Длинноногий,  с болтливым хвостиком  –  каким-то озабоченным геометриком бегает он и прочерчивает прямые длинные линии.  А у берега в воде стоит мальчишка-рыбак.  С взмелькивающей удочкой,  с закатанными штанинами  –  такой же тонконогий,  вспыхивающий в солнце,  зыбкий…

Вот удочкой взмахнул.  Как знак куличку подал:  давай!  И  побежали ножки ломаными спицами  –  куличок длинную-предлинную гипотенузу потянул.  «Подъем!  Подъем!»  –  попискивал пронзительно,  сограждан своих будил,  геометрические пространства нарѐзать им торопился.

И чудилось,  что и взмахивающий удочкой мальчишка,  и бегающий,  остро кричащий куличок,  отсюда  –  от прибрежно клубящихся влажных ракитников,  от розовой зеркальной воды,  от будто по изложнице стекающего в реку солнца,  от всей этой пламенеющей природы пониже городка  –  отсюда,  издали,  исподволь как бы,  они первыми будили еще спящий на противоположном берегу,  черно распластанный городок.  И в зябкой темной волглости улиц начинались еле заметные пошевеливания,  подвижки.  Начиналось какое-то внутреннее еще,  но упорное, нарастающее пробуждение.

Матереет солнце,  городок начинает отпаривать,  подсыхать.  Из разных мест поодиночными горланит петухами.  И вот,  словно весенним снегом слинивая,  с окраин,  со взгоров,  из каждого дворика,  улочки,  переулочка побежали книзу людские ручейки.  Со стороны Бабкиной мельницы,  со стороны крепости,  из Заульгинки по мосту,  с Отрываловской горы  –  торопится всё к центру,  к воскресному базару. 

Оставив куличка на реке,  Шаток прибежал домой,  кинул в миску для матери рыбу,  стал собираться.

Тщательно,  с мылом умылся,  надел желтую выходную рубашку,  красным гуталином почистил сандалии.  Озабоченно хмурясь,  серьезный,  к отцу подошел.  С предложением.  Насчет воскресного базара.  Походить по нему,  посмотреть.  Много можно увидеть интересного…  Но отцу ведь о судьбе всего человечества думать надо  –  где ж тут?  Смотрит только на тебя,  как на болвана последнего.  И смеется,  и рукой машет…  А-а?  Философ?  Чего смешного-то?..

Лучше уж не пытать больше судьбу,  одному поскорей на улицу выкатиться.  А тут можно нарочно не знать,  где базар находится.  Нарочно не спрашивать,  в какой стороне он.  Просто присоединиться к петлючему ручейку из людей и вышагивать за ним след в след.  Куда он  –  туда и ты.  Он будет полниться,  удлиняться,  тяжелеть,  в речку превращаться.  И помчится вдруг радостно по косой улочке вбок  –  потому что речке малой без большой никак нельзя.

И вот уже плывешь ты в широком пыльном разливе людей во всю улицу.  Плывут с тобой лошади и телеги растерянных опоздавших селян,  плывут,  равномерно покачиваясь,  узлы на загорбках,  связки старых сапог,  в куцые трубы спаренные валенки,  связки березовых веников,  колюче-жесткие бородатые голяки.  Как на танцы,  не терпится двум шифоньерочкам,  кокетливо вылизавшимся лачком.  Висит на чьем-то горбу старый комод без ящиков,  разинуторотый,  задыхающийся.  Решительно вывернул из-за угла,  но тут же увяз и поплыл со всеми открытый грузовик.  Универмаговский.  Беспокойно сигналит.  В кузове  –  к месту торопящаяся «встречная торговля».  Суетятся,  удерживают коробки,  тюки две продавщицы в культурных черных халатах до пят.  На двух длинных параллельных брусьях,  как физкультурники за призами,  дисциплинированно беспокоятся мужские плотные костюмы мышиного цвета и женские в горошек платья.  И как нездешний,  как случайный этому лихорадочно-дисциплинированному состоянию кузова,  все время валится,  падает вперед манекен.  При галстуке он,  в шляпе,  а ведет себя как остолоп,  из дурдома раньше времени отпущенный.  А ловите меня!  О-о-о-оп!  –  и повалился радостно.  Ловите,  видите ли, его,  козла!..  Витька хмурился.  Раздражал его почему-то этот козел в шляпе;  нарушал он этими падениями своими всю торжественность и размеренность хода.  А тут еще проспавший заульгинский ванёк с корзинами тучными затолкался.  Испуганный,  потный  –  активность перед мамкой показывает:  «Дорогу!  Дорогу!»  (А слушай:  «Прибыток!  Прибыток!»)  А мамка вперед,  вперед его упорно проталкивает…  Только течение спокойное баламутят.  Витьку корзиной боднули.  Но быстро увязли  –  и ванёк пригибался только,  подзатыльники от мамки славливая.  Один,  второй.  Еще один!  Вот так-то:  выслуживайся теперь перед мамкой…

Предвещая приближающийся базар,  на открытых глазу  –  явных  –  мелях,  как бы еще обреченнее означая главное течение жизни,  бакенами пошли нищие.  Справа.  Слева.  У забора один.  Крупный мужик.  При виде его запухшего черного лица и рук на ум приходила подметковая бычья кожа,  злейший купорос и вообще все дубильное производство.  Левую целую ногу скренделил под себя  –  подпер ею деревянную.  Будто хмурую,  угрожающую пищаль.  Вот в следующий миг жахнет!  Слабонервные не выдерживали,  торопливо бросали в кепку.  Продубильный дядька ни звука,  ни движения в благодарность.  Все так же прямо,  неподвижно сидел.  Иногда прикладывался.  Хотя «прикладывался»  –  не то слово:  бутылку вскидывал он над головой как ухваченную двумя руками вырывающуюся молнию.  Зубами зверски клацал.  За мгновение нарвать старался как можно больше.  И опять сидит.  Как аккумулятор.  Большой,  тупой и черный.  К обеду падал.  Весь расчехлялся:  раскрытые ширинки,  расстегнутые ремни и ремешочки.  Пищаль грозила строго вверх.  В небо.  Богу.

Через дорогу от Продубильного,  наискосок  –  еще нищая.  Эта на работе всегда трезвая.  Брюквенная мордочка глухо завернута в платок.  В резко-белый платок.  Это белая ее стыдобушка,  люди добрые!  Стыдобушка белая!  На старости-то лет!..  Но что-то нехорошее,  жадненькое угадывалось за всей ее жалостливой христианией. В том,  как привязанно шарила она жидкими глазами по земле вокруг скупердяйской алюминиевой кружки,  куда падала мелочь,  в том,  как,  не переставая креститься,  кланькалась этой елейной,  умилостливой христианией,  и  –  уже вообще ошарашивающий Шатка эффект!  –   когда вдруг цапала кружку и молниеносно порожнила ее…  под подол…  Мгновение  –  и мелочь исчезала.  Фокус!  Только грязное бедро взмелькнет  –  и все.  А кружка уже на месте.  А Брюква уже опять крестами.  И кланяться,  и кланяться пошла,  и крестами,  крестами!..  Она казалась Шатку каким-то неостановимым знойным припадком.  Как падучая она была.  Как полупадучая.  Потому что  –  вот в следующий миг опрокинется на спину  –  и лежа пойдет лупить крестами и кружкой махать!  Как остановить ее?..  Не переставая креститься,  Брюква с неуловимой глазу ловкостью стегала Шатка мелкой галькой.  Шаток подпрыгивал,  как заяц от бекасинника.  Скорей заталкивал смущение свое в толпу.  Продвигался дальше.

«Бр-ратишки,  сестр-ренки!  Пап-паши и мам-маши!»  –  кричит известный всему городу Колька Никитин,  калека-фронтовик.  Без левой по локоть руки,  без правой по пах ноги,  на земле,  перекрещенный костылями,  наизнанку вывернутый  –  страстным рентгеном врубался он,  горел к текущей мимо толпе:  смотрите,  гады!  Всё в натуре!  Без дураков!  И кепка вот хлястнута в пыль последней картой!  Был это перед войной веселый,  с витым чубом,  разбитной парень,  любящий восьмиклинку с кисточкой майской сирени,  хромовые,  гармонью,  сапоги,  распахнутую тельняшковую грудь и чувственную пыль на танцплощадке в горсаду.  Словом,  была это гроза и мука заульгинских девок,  промывающих по утрам припухшие ночные мечты под глазами,  мягко-стелящих-жетко-спать вдовушек и,  как кошек,  осторожных и злых на любовь замужних бабенок.  Это когда-то.  Сейчас это был спившийся,  беззащитный в своем воинствующем бесстыдстве мужик.  «Шаток!  Бродяга!  Здорово!  Все ходишь?  А я в твои годы уже девок портил!  Ха-ха-ха!  Да вон Машка идет,  не даст соврать.  Эй,  Машка,  помнишь,  как я тебя в огороде,  в лопухах?..»  –  «Не надо,  дядя Коля»,  –  тихо говорил Витька.  Клал в кепку пятнадцать копеек из тридцати,  что у него были.  Опустив голову,  уходил с толпой.  «Витя,  да я ж!..»  Никитин давился слезами,  зажмуриваясь,  крутил головой.  Со взрыдом выкидывал,  наконец,  боль свою,  снова жестоко врубался  –  душа вся  –  наскрозь:  «Бр-ратишки!  Сестр-ренки!..»

Но толпе не до Кольки с его драмой,  толпа уже к нему как-то спиной  –  теснится нетерпеливо,  волнуется возле узкого входа на базар,  где два лоснящихся столба (остаток калитки),  как два гуртовщика-казаха,  проталкивают,  пропинывают по одному и пачками смеющихся баранов в загон.  А тут уж,  поднявшись на ноги и отряхнув с коленей,  двинуть можно в трех направлениях:  прямо  –  к мучному базарчику,  налево  –  на барахолку или направо  –  в овощные и мясные ряды.  Шатку,  понятное дело,  –  налево,  на барахолку,  в толкучку.  Уж там-то есть что увидеть!

                                                        3.

В обхват,  облавой взяли всю барахолку хибаристые мастерские  с маньякоглазыми мастерами возле них:  за спиной фининспектор,  впереди клиент,  ты  –  посередине:  что делать?  Хватай клиента!  держи!  не выпускай!..  Все вывески кричат,  орут,  шепчут,  обещают.  Сотворены все местным живописцем Колотузовым.  «Вывеска должна клиента   –  бить.  Наповал!»  –  говорил маститый Колотузов.  И действительно,  если взять,  к примеру,  здоровенные железные часы,  сработанные Колотузовым методом вдохновенной электросварки,  которые угрожающе поскрипывали на крюке при мастерской поляка Казимира…  то сорвись они,  повал был бы  полный!  А тут еще в окне сам мастер Казимир  –  такой же большой и будто скрипучий.  Как в комнатенке поместился  –  не понять.  Глыбится над столом,  жутким глазом на часы малюсенькие таращится.  Усыпляет словно.  Заговаривает.  Скинул в руку «глаз»,  на Шатка смотрит мрачно.  Не узнает сначала.  Не любит мастер Казимир огольцов.  Огольцы кидают камнем.  И тогда часы над мастерской издают звук «бом!».  Нехороший звук,  мрачный.  На кладбище такой бывает.  Однако  –  это Шаток.  Замер испуганно.  Перед ним,  дядей Казимиром.  За всех нехороших огольцов извиняется.  Шаток не сделает дяде Казимиру «бом».  Нет.  Хороший оголец Шаток.  Казимир кивает Витьке,  кидает «глаз» на место.  А Шатку  –  только дух перевести!

Но дальше  –  легче.  На раскрыто-створчатых железных дверях парикмахерской  –  два клиента.  Портретами.  Виньетково обрамленные.  Как бы медальоны души.  Для очень крупных женщин.  Это ранний Колотузов  –  краска кое-где полопалась,  вспузырилась.  Клиент,  который справа…  уж очень как-то кучерявится.  Чадит даже будто бы.  И от этого  –  видно сразу  –  необузданный он,  дикий.  Другой клиент зализан и отблескивает,  как яйцо,  щелкни ложечкой по макушке  –  так и потечет элегантностью.

Перед «медальонами» в нерешительности чалдон дальний стоит.  С сидором.  Волосьями зарос,  как погорелец.

Выбегала на крыльцо полненькая парикмахерша с простыней.  Заполошно хлопалась.  Как клушка.  Чалдона только еще больше пугала.  Другая парикмахерша плевалась помазковым мылом прямо из окошка.  Шаток советовал чалдону «бокс».  И то верно,  обреченно соглашался тот,  а то вертайся домой с косицами…

Свою хибарку фотограф Меньшов переоборудовал недавно полностью:  содрав крышу,  пустил наклонно к входу парниковыми остекленными рамами.  И Колотузову ничего не оставалось,  как излиться коротко:  «Фотостудия».

Теперь весь фронт фотостудии был украшен фотографиями.  Букетами целыми,  кустами.  Точно поснимал их Меньшов со стен по всему городку,  притащил сюда и заплюснул под стекло,  как гербарии.  А уж тут,  как всегда уверял Шатка Шишокин,  вся родня твоя,  Витька,  до пятого колена.  И деды твои со строгими бородами,  с медалями,  с крестами;  и как мочалки отжатые  –  бабани,  на миг поймавшие в себя свои далекие,  застенчивые,  небывало-молодые годы;  и дядья  –  бравоусые,  какие-нибудь пожарные,  речники,  рулевые;  и разбитные тетки твои  –  плясуньи,  хохотуньи,  работницы;  и братья и сестры  –  и родные,  и двоюродные,  и еще какие-то;  и племянники и свояки;  а вот и сам ты  –  лежишь на животе,  голый,  во рту  –  соска,  свободный  –  совершенно…  И когда-нибудь,  через много-много лет,  будешь смотреть ты,  Витька,  на этот свой исторический фотопортрет,  смотреть и думать:  и куда все улетело,  и куда ушло?  Кто ответит мне,  кто скажет?  И даже сам дядя Меньшов  –  этот летописец,  этот фото-Пимен базара  –  и тот,  наверное,  не сможет ответить тебе на законный твой вопрос…

Шаток подставлял к стенке три кирпича и,  вытянувшись на носочках,  заглядывал в фотостудию через парниковое стекло.  Вон он,  дяденька Меньшов.  Внизу.  Как мушкетер в плаще,  с треногой прыгает.  Половчей,  поубоистей как бы сфотографировать клиента примеряется.  Выбрать как бы самую удачную моментальность.  А чего ее выбирать?  Клиент сидит намертво.  Подтоварником не сковырнешь со стула.

У Лаврушки  –  другое дело.  Здесь мастерская.  Здесь не шутят.  Здесь всегда как на пожаре:  огонь,  дым,  чад,  а то и взрывы.  И небольшая толпа у раскрытых дверей,  словно вынюхивающая свое,  очень опасное любопытство…  Клиент сам внутрь не пойдет.  Затаскивать надо.  Лаврушка выскакивает наружу.  Чумазый,  всклоченный,  чертовский.  И какая-нибудь старушонка с дырявой кастрюлей  –  как в ад за ним улетает,  успевая пискнуть только:  «Господи,  прости…»

Здесь Колотузов то ли перепил с Лаврушкой,  то ли,  наоборот,  недопил жестоко.  На вывеске получился тот самый РЕМОН.  –  Пять разудало шагающих вдаль корешков.  Рома,  Евгений,  Маркуша,  Олег и Никиша.  Своего в доску Толика  –  обронившие где-то в пути…  Но зато все это высоко и широко,  как на демонстрации.

К сапожной мастерской инвалида Нечипоренки Шаток частенько подвешивал по утрам пару деревянных бутафорских сапог.  Специальной палкой с крючком.  Вечерами снимал:  Нечипоренко очень дорожил этими сапогами и боялся,  как бы ночью  они не ушли куда совсем.  Сапоги были вырублены Колотузовым в лесу из двух отростков корявой березы.  Ошкурены.  К круглым гнутым поголяшкам прибиты уродливо-маленькие,  загогулистые какие-то,  носочки;  все это обильно покрыто кузбасслаком.  На ржавой  –  к толкучке поперек  –  вывеске,  к которой подвешивались эти сапоги,  кузбасслаком же было намалевано:  «Срочно!»  –  и черная рука негра указательным пальцем,  как,  по меньшей мере,  Смит-Вессоном калибра 7,65,  стреляла вниз,  в открытую дверь.  Там,  в полумраке мастерской,  у верстака  –  пригнувшийся Нечипоренко.  Индусским факиром каким-то вывернул к усам сапожную лапу с ботинком.  Как единственную свою,  после фронта уцелевшую ногу.  Выдернет изо рта «зуб»  –  зверски раскрошит его молотком на подошве.  Другой  –  и опять раскрошил.  И всё  –  на глазах клиента.  А тот  –  на стуле.  Ногу в носке поставил на чистую газету.  Сидит,  не шелохнется.  Будто в нирвану ступил.

Дальше  –  как часто и неожиданно бывает на скученных базарах  –  пустырь.  И как на подступах к неверным  –  вдали балаган-шатер Алибы-хана.  Но забыл словно Алиба-хан про неверных и натурально загулял:  внутри балагана почти без перерывов наяривали представления,  а снаружи,  в тюбетейках,  маленькие султанята ползали  –  мучительно выискивали хоть какую-нибудь,  хоть малюсенькую дырочку в двойном брезенте…

Погранично высился у пустыря забор молокозавода.  Длинный.  Колючая проволока поверху подобна осенним застенчивым усикам клубники.  Шаток попытался однажды заглянуть во двор молокозавода…  Оставил на заборе полмайки.  Унес широкую царапину по пузу наискось.

И,  наконец,  длинное бревенчатое строение замыкало барахолку.  Тут –  культура.  Тут  –  Культтовар и Забегаловка.  Рядом.  На равных.  Чалдону это  –  благодать.  В Забегаловке пару пива с мерзавцем ошарашишь  –  в Культтовар зайдешь.  В Культтоваре самописку приобрел,  вставил в пинжак  –  снова в Забегаловке:  обмываешь.  Ну чем не культура!  Чем не красота!

                                                            4.

Но не видит воскресная барахолка,  не чувствует всей этой культуры вокруг.  Теснится барахолка,  скучивается.  Солнцем распаренная,  осоловевшая.  Глухая и охрипшая.  Слепая словно,  бесповодырная.  Точно согнали ее сюда,  окружили этими хибарками,  культтовариками да и бросили.  И стоит она по колено,  по пояс,  по горло в своем барахле,  и медленно тонет,   стенает,  теряя силы и разум…

Плывет все мимо тебя,  рябит  –  как в складе-сарае:  нескончаемом,  душном.  Поверху одежда,  понизу обувь,  поверху одежда,  понизу обувь.  Платья,  пиджаки,  рубашки,  брюки,  костюмы целые,  телогрейки,  панталоны всех цветов,  шляпы мужские,  кепки,  тюбетейки,  шали,  кружева,  валенки,  сапоги,  сандалии,  штиблеты,  тапочки…  Ох,  в глазах рябко,  в голове муторно!  Воздуху бы!  Глотнуть!..

Везде идут приценки,  прикидки,  торг.  Откровенно идет мужская да и женская примерка.  Клоповна лифчик напяливает.  Прямо поверх платья.  Лифчик трещит,  портниха руки ломает.  Втиснулась,  наконец,  Клоповна…  («Мужики,  танк гусеничный!  Спасайся!»)  Клоповна на смех и подковырки  –  ноль внимания:  уперла ручищи в бока и так,  в лифчике,  давай портниху стыдить:  игде ты видела на русские грудя такой лифчик?  В какой моде?  Афериська!..

Рядом  –  Пашка Лаврушкина.  Соперница Клоповны.  (Красавца писаного Лаврушку поделить все не могут.)  Во всем соперница.  Даже в примерке.  Вскинула на уровень глаз мечту голубую трикотажную  –  любуется…

Еще один.  Бухгалтер Фетисов.  Как череп.  Костлявый,  желчный.  Шныркает,  толкается.  Брюки себе высматривает.  Чтобы не переодеваться,  парусиновые штаны свои сдернул,  перекинул на руку.  На манер полового из трактира.  Мстительно вышедшего с подчеркнуто грязным полотенцем.  Да вдобавок в трусах и носках в шахматную клетку:  чего изволите-с?..  «Эй,  стрыкулист!  –  кричит ему через головы торговка.  –  Двигай сюда!  Брючата для тебя есть!»  И пока Фетисов проталкивается к ней,  с новой силой заливается:  «А вот пинжаки!  А вот брюки!  А вот рубашечки но-овенькие!»  Это баба базарная.  Кадровая торговка.  Из заульгинского золотого фонда Бабарихи.  Базарным солнцем прокопченная до селезенки.  Как ряженая,  приплясывает,  выкрикивает,  пиджаками-брюками размахивает,  сама в пиджаке,  на голове кепка  –  пр-родается!  –  в зубах папироска  –  н-не продается!  Налетай-подешевело-расхватали-не берут!  Размашисто,  широко швырнула брючата:  «Держи,  стрыкулист!  Примеряй!»  Фетисов тут же встрелился,  застегнулся.  Дудчато стиснутый,  прошелся.  Валко.  Как на ходулях.  «У-ух,  брюч-чата!  –  орет кадровая базару.  –  Как раз на костлявого!»

Тихо,  особнячком,  словно на маленьком островке терпеливой веры,  стоят две старушки-кружевницы.  Полуслепые уже.  С остановленными на глуби очков большими глазами.  На поднятых руках висят кружева  –  как спущенная кожа этих изработавшихся лапок-рук…  Иногда перед руками начинают проступать чужие,  жадные,  грязные пальцы.  Они мнут,  растягивают кружева.  Комкают.  Потом увядают в равнодушие,  исчезают.  Старушки любовно оглаживают потревоженную свою работу,  поправляют ее и,  поспешно переступив на другую ногу,  снова застывают с застенчивыми полуулыбками полуслепых людей…

Хитро не влезая в толкучку,  рыскали вокруг нее,  выманивали простаков всевозможные выниматели счастья с попугаями,  свинками и мышами,  стопроцентные выводители пятен,  с ног до головы перемазанные самодельными пастами.  Длинный усатый человек сумасшедшего вида яростно садил кисточками из «духовки» в крутящуюся панораму  –  зло демонстрировал нерешительным зрителям выбивание только десяток!  тридцаток!  сотенных!  пришпиленных к панораме.  («Стреляй!  А?  Богатым уйдешь!  А?  Стреляй!»)

А возле забегаловки,  на ящичке из-под водочки,  сидит парнишечка.  Папиросочка с фиксы сочится.  Чубчик из-под кепочки.  Тощие сапоги  –  как ксивы.  (Удостоверения личности.)  Это Ленчик.  Щипач по образованию,  шулер по совместительству.  На другом ящичке,  покрытом газеточкой,  –  три карты.  Три листика.  Ленчик быстро перебрасывает их  –  узкие татуированные руки сизыми чайками летают.

Чалдоны нагрудились над ним,  блукают глазами,  уследить пытаются,  хитрость поймать…  «Кака̀?  (Какая карта?)»  –  Ленчик откинулся на стеночку,  чаек сложил,  папиросочку сплюнул.  «Вот энта!»  –  кулачиной ухнул чалдон,  карту к ящику придавил,  держит.  Другой рукой задергался  –  из кармана деньги торопится достать.  «Не отпускай,  Кольша!  Даржи-и!»  –  «Даржу!  Даржу!  счас!..»  Ленчик хитрюще щурится,  ждет…

 

Алиба-хан не имел штатного зазывалы и потому перед началом представления возникал на высоком помосте балагана собственной персоной.  Ленчику бы возмутиться:  чалдонов-то сразу сдуло,  к пустырю бегут,  сапожищами кидают  –  но Ленчик не унывает.  Подмигивает Шатку,  как кормильцев,  бережно  –  заныкивает под мышку три листика,  быстренько сворачивается,  сам спешит к Алибе-хану:  самое место там пройтись по ротозейным карманам.

Алиба-хан  –  в длинном черном плаще и серебристой чалме с алмазной звездой.  С ним  –  султанистый баянист и две ассистентки в прозрачных шароварах и с обнаженными пупками.  Алиба-хан складывал ладони у груди,  закатывал глаза к небу.  Молился как бы.  И заодно ждал,  когда народу набежит побольше.  Потом начинал пугать,  будоражить толпу:  как Змей Горыныч трубил в нее горючим длинным пламенем.  Сверху.  И на него,  как на жуткую картину,  взмахивали ручками ассистентки.

Как-то гюрзово-гадючьи-га̀нгово заиграл вдруг султанистый баянист.  И никто бы не удивился,  если из баяна,  как из гадючника,  вымахнули и заболтались бы кобровые две головы,  журча плотояднейше жалами.

Ассистентки под музыку эту  –  завыгибались.  Как в гареме.  Иногда в мостики шли.  Одновременно.  Или шпагатами на доски падали.  И тогда Алиба-хан на них показывал.  Как бы предлагал.  Потом кричал в трубу,  что представленье не за горами и что уж лучше поспешить с билетами.  А то и в дураках недолго остаться…  В последний раз горящим бензином трубил.  Очень сильно.  Как бы на всю округу.  И,  поклонившись,  заметал Султанистого,  ассистенток и себя плащом,  как черным широким крылом,  куда-то вниз,  в балаган.  Народ возбужденно расходился…

Но не лежала сперва у Шатка душа к Алибе-хану!  Нет,  Витька понимал,  что фокус есть фокус:  без обмана тут нельзя.  Но зачем же чистый носовой платок,  который мать специально отгладила ему,  когда он в первый раз отправился на представленье…  заливать чернилами?  А?  Зачем?  Прямо у тебя на глазах?  Да еще потом не отдавать?  Говорить,  что платочек  –  ту-ту-у!  –  уехал,  значит?  Со всей этой дурацкой аппаратурой на колесиках?  И смеяться еще вместе с публикой над тобой?  А?  Зачем?..  Витька два дня ходил к Алибе-хану,  требовал платок.  Алиба-хан сначала отшучивался,  а на третий день сказал…  а!  лучше не вспоминать,  что сказал Алиба-хан!  Да и вообще никаким он не Алибой-ханом оказался,  а просто старым лысым евреем.  Жмотистым к тому же.  Десять копеек сунул.  Десятик!  Что на него  –  коробок спичек купить?  Да ему принести?  На,  Алиба-хан липовый!  Зажигай свой бензин!  Так,  что ли?..

Но когда однажды на нескольких грузовиках примчалась на базар «мотогонка по вертикальной стене»,  Витьке открылся другой Алиба-хан.  Совсем другой…

Еще только рабочие собирали,  ставили и закрепляли высоченный балаган-бочку,  еще валялся кругом деревянно-железный разброс,  а из динамика сверху неторопливой,  но уверенно-мощной поступью уже шагало:  «Арытист советысыкого цирка Ген-надий Лео-онтьев!  Головокружительная езда на мотоцикле по вертикальной стене!  Езда на одних руках,  на одних ногах,  на одной голове-е!  Езда без рук,  без ног,  без головы  –  с завязанными глазами!  Масытир спорта Ген-надий Лео-оньтьев!  Мотогонка!»  И в контраст,  в завлекательность,  тут же выпускалась и привязанно галопировала над балаганом «Карамболина»:

                На Монмартре поздней ночью не смолкает шу-ум,

                Там беспечное веселье до утра-а-а!..

Алиба-хан сразу начинал давиться кашей,  кашлять в подсобке.  Бежал выяснять отношения,  разгневанный,  забыв салфетку у горла.

Геннадий Леонтьев стоял на верхней ступеньке лестницы,  уже приставленной к бочке,  и  –  весь в коже и молниях,  широко расставив ноги в высоких кованых иностранных ботинках,  руки скрестив на груди  –  как бог-технократ на таракана,  смотрел на бегающего внизу,  пытающегося перекричать Карамболину Алибу-Хана.  Молча,  твердой поступью спускался по ступенькам,  заходил в «бочку».  «В жизненной борьбе побеждает сильне-ейший!»  –  ревела максима над головой Алибы-хана…  И победно-злораднейше Карамболина гарцевала:

                         Карамболин-на-а,  Карам-мболет-та-а!..

Алиба-хан бежал от бочки,  крича и потрясая кулаками.  «Нужно любить советысыкого фининспе-ектора-а!»  –  добивающе летела вторая максима.  А вечером,  когда балаган-шатер Алибы-хана,  разом опадая,  испускал дух,  Ленчик сожалеюще констатировал:  «Недолго музыка играла,  недолго фрайер танцевал…»

Часа через три,  толкаемые закатом,  с пустыря бултыхались нанятые телеги.  На последней,  спиной навстречу неизвестности,  подпрыгивал на высокой поклаже Алиба-хан,  обняв сжавшихся ассистенток,  и лицо его  –  в слезах,  обращенное к солнцу,  –  было как у ослепшего и разучившегося что-либо понимать в этом подлом мире человека.

На месте балагана остался угольно чернеть султанистый баянист…  Потухший баян под мышкой,  рядом переживающий Шаток…

Когда Витька помогал грузиться,  поразило его,  как бедно живет Алиба-хан.  Сплошь какое-то дранье,  проржавевшие тазы,  мятые чайники,  сковородки…  Хлам,  утильсырье…  Что и было ценным,  наверное,  для Алибы-хана  –  так это фокусный ящик на колесиках,  черный плащ,  чалма со звездой и,  судя по отношению,  его дочери.  Да,  дочери,  они же  –  ассистентки.  Которым он не давал поднимать ничего тяжелого,  ласково называл восточными,  натурально-дикими именами  –  Джамба и Ануш  –  и которые без своих шаровар и открытых пупков выглядели обыкновенно и тоже бедно.  И  –  всё.  Всё его богатство…  Вот тебе и Алиба-хан!  А ведь на представлениях прямо из воздуха брал он горсти бриллиантов.  Сверкающе переливал их в радующуюся ладонь.  И,  выходит,  мимо все.  Да-а,  фокус.  Жестокий фокус жизни…

А когда Алиба-хан в благодарность за помощь погладил Витьку по голове,  когда он,  вспомнив про платок,  стал совать рубль (отрывал от себя!  Целый рубль!  Ради него,  Витьки!)  –  Витька задохнулся на миг…  и сразу полюбил Алибу-хана.  Да я!  К черту платок!  Кто старое вспомянет!  Дядя Алиба-хан!  Да никогда!  Да ни за что не буду ходить в эту бочку…  в эту бочку Леонтьева!.. 

И теперь вот Витька прощально махал рукой вслед Алибе-хану.

Баянист вдруг крикнул  –  хрипло,  с перехватом горла:  «Возвращайся…  Алиба!»  Но слова,  не достигнув ослепшей телеги,  растворились в красной пыли.

                                                        5.

В будничные дни барахолка резко мелела.  Пересыхала.  Так,  небольшие оставшиеся болотца,  водоемчики,  вялые ручейки из них и к ним на фоне всеобщей засухи и опустошенности.  И хибарки с лаврушками такие же растерянно-опустошенные,  как окончательно иссыхающие от зноя…

Из «студии»,  точно после долгого погреба,  выкарабкивался на солнце Меньшов.  Озябший,  серый.  Быстро шел в забегаловку,  дергал сотку.  Возвращался.  Упирал мослы таза в низкую стенку студии,  ноги-мослы составлял ломаным циркулем,  руки-мослы скрещивал на груди  –  и по поникшей,  девственно-белой,  не принимающей загара лысине,  словно отыскивая хоть какую-нибудь,  хоть малюсенькую,  хоть микроскопически мыслящую точку (чтобы  воткнуть в нее любознательный хоботок),  начинала ползать зеленая,  очень одинокая муха.  Но на лысине  –  будто на Северном полюсе  –  безмолвно,  пусто…  Не решаясь треснуть муху тюбетейкой,  Шаток привставал на цыпочки,  деликатно дул.  Муху трепало налетевшей бурей,  она прижималась к тверди,  распластывалась…  «Ты чего?  Ты чего!»  –  вскидывался,  хватал Витьку за плечи Меньшов.  «Муха,  дядя Меньшов.  Вон.  Полетела».  –  «А-а.  Молодец!»  –  И голова снова падала на грудь.

В хибарке у Нечипоренки Витька довольно ловко резал ножом сапожную клепку и под выработанную чечетку нечипоренковского молотка слушал одно и то же пожизненное удивление:  «…Вот ты,  сынку,  говоришь:  со скоростью свита…  А как тогда получается,  шо гавкнешь на одном берегу  –  и то на другой берег не сразу долетит.  Или кузнец там бьет.  Плуг починяет.  В поле.  Молот бачишь,  он стукает,  а звук-то  –  не сразу…  А?  А тут  –  между Киевом и нашей городиной!»  В прошлом году Нечипоренко был неожиданно вызван на почту.  И почему-то препровожден туда Генкой-милиционером,  –  торопливо кидал впереди него костылями.  На почте разговаривал по телефону.  С Киевом,  с братом,  родным.  И хотя кроме треска,  щелчков и отдельных слов ничего не разобрал,  сам горло надсадил,  крича на всю почту,  –  удивлен был наповал:  как так  –  Киев и наша городина  –  и сразу,  одновременно?  Говоришь  –  и слышишь?  («Он говорит,  я говорю!  Он говорит,  я говорю! А?»  –  «По закону физики,  дяденька Нечипоренко».  –  «Э-э не-ет,  сынку!  Тут яка-та загогулина имеется…»)  Нечипоренко вставал от верстака,  не беспокоя костылей,  одноного прыгал за нужной колодкой к полкам у стены.  Припрыгивал обратно.  «Имеется,  сынку,  имеется…»

Снаружи в раскрытую дверь залетали крики Фани-китайца:  «Белычика!  Вкусыный белычика!»  Витькин нож сразу начинал углубленно частить.  Рукой Нечипоренко останавливал Витькину работу.  Сбычив голову от Витьки вбок,  начинал молчком протягивать ему рубль.  Подталкивать его этим рублем.  При этом покашливал и дергал себя за вислый ус.  Витька,  так же сбычившись,  молчком отводил руку с рублем.  Нечипоренко молчком настаивал.  Шел поединок…  Ну как тут!  Приходилось в конце концов брать…

Без волос уже дядя Фаня-китаец,  в коричневых пятнах весь,  как соленый старый арбуз,  полностью выжелтился,  но при виде Шатка сразу вспарывался до ушей пожизненной своей улыбкой.  «Бери,  Шатока,  любой белычика!»  Шаток брал петушка.  Не торопясь,  культурно облизывал.  Одобряюще кивал дяде Фане:  вкусно,  очень вкусно,  дядя Фаня!..  А ведь дядя Фаня,  если разобраться,  сам того не ведая,  стал виновником дурацкого прозвища Саньки  –  Текаку̀.  Витькиного друга-товарища.  Давно,  правда,  дело было.  Перед войной еще.  Дядя Лавруша сделал срочный заказ,  сшиб шабашку,  заработал кучу денег,  и все семейство культурно гуляло по базару.  Ну и зрители,  конечно,  вместе с ними  –  ребятишки.  Так,  толпой,  и подошли к дяде Фане-китайцу.  На животе у дяди Фани лоток,  в руках два веера янтарно-прозрачных петушков и белок,  а на лице  –  улыбка до ушей.  Дядя Лавруша раскрыл руку на дядю Фаню и культурно так,  как в музее,  сказал:  «Вот,  дети,  это дядя-китаец.  Дядя-китаец продает белочек и петушков.  Возьмите,  пожалуйста,  по одному».  –  «По два!  По два!»  –  закричали дети дяди Лавруши.  «А!  Валяй  –  по два!»  –  махнул рукой дядя Лавруша и полез за бумажником.  Толяпа и Надюшка разом расхватали петушков.  Саньке остались одни белки.  Санька насупился,  белок не берет  –  ждет петушков.  Дядя Фаня очень вкусно встряхнул белок у Саньки под носом.  Но Санька глаза увел,  упорно петушков ждет.  Тетя Паша нетерпеливо переломилась к нему и стрельнула:  «Санька,  те каку̀?»  (в смысле  –  тебе какую белку?).  «Петушка-а…»  –  протянул Санька.  «Нет петушков».  И снова выстрелом:  «Санька,  те каку?»  Дядя Фаня тоже китаит Саньке:  «Ну,  маличика!  Белычика смеется!»  Дядя Лавруша,  вспучивая из бумажника большую,  даже торжественную пачку денег,  коротко мазнул Саньке по затылку.  Санька дернулся,  тут же взял двух белок.  Дядя Лавруша расплатился,  вся толпа  двинулась дальше.  А Рудошка Брылястый хоть и тащился со всеми,  а все брылю распускал,  передразнивал:  «Санька, те каку?  Санечка,  те каку-у?..»  Так и пошло.  Сперва,  бывало,  Глобус треснет Саньку по затылку и спросит вежливо так:  «Саня,  те каку?»  А уж потом и вовсе  –  без вежливости:  «Санька  Текаку!»  –  и по затылку.  «Санька  Текаку!»  –  и по башке…

Да-а,  дядя Фаня,  вот ведь как получилось…  «Ты чего,  Шатока?!  Белычика невкусный?  На еще один!  Бесплатно!»  Не было б вас в тот день на базаре  –  и Санька остался бы Санькой…  Шаток отдавал бесплатного петушка невесть откуда прилетевшему Валерке Мухе  –  родному брату бедняги Саньки  –  и шел с Мухой,  приобняв его:  да-а,  дядя Фаня…

На базар входил Колотузов.  Как из лесу человек вышел:  холсты вязанкой дров на спине горбатятся.  Пеньковая веревка с узлом  –  как у ишака внизу.  Но не останавливался,  не отдыхал,  тащился тяжело к Культтовару  –  там сбрасывал вязанку.  Прямо на землю.  Пот отирал платком.  (Вот оно  –  наше искусство!)  Налившись кровью,  лез Культтовару под крыльцо.  За специальным голышом.  Вбив им гвозди в бревна стены,  начинал развеску.

Прибегал верный друг Меньшов  –  помогая,  потирал руки,  как перед обедом.  Но картины Колотузова в большинстве своем были как супы и кашки вегетарианца  –  размазанные,  абстрактные.  То ли гуси,  то ли лебеди в озере плавают.  То ли красавицы писаные с арфами в камышах поют,  то ли ружейные охотники уток высматривают…  Правда,  иногда и Колотузов баловал зрителя:  бывали у него картины осязаемо-выпуклые,  как бараньи вырезки  –  смачные.  Это были  п о л о т н а.  Многоплановые,  с глубокой перспективой,  со смачно же выписанными деталями.  Вот как сегодня  –  сбежавшийся народ зрит на большой картине озеро.  Два красноносых лебедя плавают на манер двух хорошо раскуренных и клубящих папирос.  («Это белы лебеди изображенные»,  –  с готовностью объясняет глухому старику Валерка Муха,  большой знаток колотузовской живописи.)  На противоположном берегу в развешанных бреднях,  как в гамаках,  две женщины.  В одних комбинациях они,  бараноокие,  со струящимися по спинам волосами.  («Это красавицы писаные!»  –  кричит Валерка в ухо старику.)  На головах у них венки цветут,  а губы  –  как вагранки.  От  этого они обе  –  розы любви.  У одной под мышкой бандура какая-то,  она тренькает на ней и поет.  («Арию поет,  –  поясняет старику Валерка,  –  потому что рот набок скосила,  значит  –  ария».)  Вторая в ладонях держит голубя с письмецом в клюве.  Наверняка любовным.  Вытянула губы дудкой,  что-то говорит.  («На словах чтоб еще передал.  Голубь.  Полюбовнику».)  А вдалеке,  как бы на самом краю земли,  замок запрокинулся,  за небо башнями зацепился;  деревья по склону,  впереди барашки пасутся.  И из главной башни  голова усатого мужчины торчит.  Больше самой башни.  (Вопреки законам перспективы,  все габариты мужчины Колотузовым сохранены полностью.)  Это главный герой картины.  Тоже красавец писаный  –  волосы у него от самых бровей назад бараньей шкурой закинуты.  («Герцо̀г».  –  «Ась?»  –  «Герцо-ог!»  –  орет в бестолковое ухо Валерка.  Поворачивается к картине спиной,  быстро переламывается книзу и,  просунув голову меж ног,  смотрит полотно.  Вверх ногами.  Предлагает Шатку так смотреть.  Шаток отказывается.)  Вокруг герцога голубочки с письмами летают.  Целая стая.  Как на дубровник,  садятся прямо на усы,  лезут в ушную раковину  –  будто в артезианский колодец.  А герцог точит один ус на красоток и как бы думает со сладострастием:  «Вы расцветайте,  расцветайте,  красавицы мои!  Я подожду,  я терпеливый,  своего часу дождусь.  А уж опосля уж подкошу так подкошу.  М-муххх,  чертовки!»  А красавицы-то и не ожидают такого коварства со стороны герцога  –  знай поют и расцветают над камышами…

Да-а,  жизненная картина,  чего тут говорить!  Народ одобрительно галдел,  как бы облегчался после перенесенного напряжения,  –  картина понравилась.

Колотузов пятился к зрителям,  хватался за что-то внизу живота,  спелой помидорой выпячивал губы.  Словно бы глазом зрителя,  рядового зрителя смотрел на свое полотно.  В длинной «польке»,  подчеркнутой ножницами у самых плеч  –  художник натуральный.  Рядом приседал со зрительным кулаком Меньшов,  болтал восторженной головой,  глаза закатывал:  бар-ранина!  Слов нет!  Колотузов еще дальше отстранял голову,  на другую сторону «польку» рассыпал…  Нет,  с какого глазу ни глянь  –  все едино:  отличная живопись!  Даже вон,  как этот малец,  просунь башку меж ног своих,  вверх тормашкой смотри  –  все тот же результат!  Не-ет,  талант  –  он всегда талант.  Он пробьет.  Всегда.  И ничего с ним не поделаешь.  Никуда не засунешь…

Колотузов хлопал по остро торчащей Валеркиной заднюшке.  «Нравится?»  –  «Еще как!  Еще как!  –  сразу выныривал из раскорячек Валерка.  Красненький,  покачиваясь,  с белыми мухами,  восторженно тараторил:  «Как в сказке,  как в сказке,  дяденька Колотузов!  Все плыву-ут,  плыву-ут куда-то.  Как зимфиры,  как зимфиры!  А вы попробуйте,  попробуйте,  дяденька Колотузов,  посмотрите,  просуньте,  просуньте голову так – сразу увидите!»

Зрители очень вежливо смеялись.  Колотузов тоже смеялся.  Желудочно.  Как бы широкое признание народа переваривал.  Ласково теребил Валеркину преданнейшую головенку.  Но вдруг темнел лицом.  Разом поворачивался,  яростно грозил кулаком поверх голов зрителей.  «Вре-ешь!  Народ в обиду не даст!  Не позволит тебе!  Так и знай!..»  Грозил за базар,  явно в сторону горсовета.

Ленчик,  разделенный с Колотузовым только крыльцом Культтовара,  не останавливая «чаек» над ящичком,  успевал крутануть пальцем висок и под гогот чалдонов выкрикнуть:  «Фуффендрия!»  –  любимое свое словцо.  Что означало оно,  не знал никто.  Даже сам Ленчик.  Но всем было понятно…

Зато когда Ленчика били чалдоны  –  хохотал на весь базар Колотузов.  Но это случалось редко  –  и Ленчику жить можно.  «Шаток,  все еще колотузовской баранины не наелся?  На-ка лучше,  сбегай,  возьми рассыпных».  Шаток не то чтобы бежал,  но шел.  Покупал в киоске рассыпных папирос.  От предложенной за услугу «пушечки» отказывался.  «Смотрите вы,  фуффендрия какая…»  –  делился законным удивлением с чалдонами Ленчик.  Вдруг видел Генку-милиционера.  Решительно направляющегося к нему,  Ленчику!..  Карты мгновенно исчезали,  чалдоны развалом во все стороны  –  и Ленчик широко улыбается:  кого он видит!  сколько лет,  сколько зим!

Любил Ленчик милицию.  Прямо надо сказать.  Любил и уважал.

Срочно вел Генку в забегаловку,  ставил непременную сотку,  а то и две.  И пива не жалел:  пей,  Гена,  –  все мы люди!

Под тяжелыми взглядами жены  –  Клавки-Кранта,  которая орудовала у пивной бочки,  Генка торопливо давился,  толкал в себя пиво.  Переводил, наконец,  дух.  И тут же строжал.  «Шел бы ты куда…  подальше,  Ленчик.  В другое место,  что ли».  И сам двигал на выход  –  хмурый,  окончательно уже при исполнении!

Ленчик поворачивался к Клавке.  Суженное лицо его отвисало.  Как весло…  Клавка-Крант сразу принималась сердито дергать качок,  вгоняя себя в краску.  Цвета ярого пива.  Настоящего,  без всякой разбавки водой…

Налюбовавшись злым смущением,  Ленчик выходил на крыльцо.  Опускался на ступенечку,  кидал на фиксу папиросочку.  Чиркая спичками,  пустоглазо оглядывал барахолку:  куда податься?  Окно парикмахерской бело плюнулось помазковым мылом.  Фуффендрия!  Он же не был там сегодня!  Ленчик спрыгивал с крыльца,  пружинным котом направлялся к парикмахерской.  Ежедневное бритье,  одеколон,  стрижка «бокс»  –  такие же обязательные атрибуты в жизни истинного вора-щипача,  как,  тоже ежедневная,  вакса на сапоги под радостно-сумасшедшие щетки пацана-чистильщика,  как папиросы «Пушки» (на папиросы «Пушки» я не сетую,  сам курю и вам советую!),  как сотка водки,  как…  как маруха Сонька,  наконец!

                     Э-да ты защюхарила-а,  э-ды всю нашу малину-у,

                     А теперь за этто п-получай!

                                                         6.

–  Эй,  Шаток!  Витька!  –  кричал у базара калека Никитин.  –  Ну-ка поди сюда!  Как дела,  бродяга?  Как там мой тезка поживает?  Ох и мировой мужик у тебя отец,  Витька!  Зря только он тогда все затеял.  Зря.  Ну какой я сейчас работник,  а?  Скажи?..  Да вон у того правильного оглоеда спросим.  Да,  да,  у тебя.  Иди,  иди сюда.  Вот скажи,  оглоед,  прямо скажи,  какой из меня,  Кольки Никитина  –  калеки и пропойцы  –  работник типографии,  а?  Ха-ха-ха!  Во,  видал,  Витька,  как понесло-то его,  дороги аж не разберет.  Со смеху сдохнет счас,  гад.  Да-а,  Витька,  поздно.  Поздно.  А жалко все равно.  Где Николай Иванович раньше был?  Как я его не встретил?  Эх,  Витя…  А,  да ладно!  На-ко вот,  мороженого себе возьми…  Бери,  бери!..

Витька мялся,  не брал деньги,  не знал,  что делать.  Вокруг тут же завязались любопытные.  Жадные,  выжидающе-улыбчивые.  Где такое увидишь?  Сам нищий,  обрубок  –  и деньги огольцу дает.  Сам подает!  Три рубля!  Пьяный уже,  поди,  в шишки,  паразит!..

–  …Ну,  Витя,  ты ж не оглоед,  не побрезгуешь,  –  просил Никитин.  –  Бери!  Не бойся:  оглоеды еще накидают.  Бери,  Витя…

Витька вдруг остро ощутил всю отчаянность,  придавленную отчаянность калеки под жадными,  давящими взглядами зевак  –  тут же взял.  Не поднимая глаз,  поблагодарил.  «Оглоеды» сразу начали растекаться нахмуренными своими дорогами.  Никитин кричал им,  победно смеясь:  «А-а,  оглоеды!  Съели?  Знай наших!»

Потом Витька помогал ему подняться на скакливую левую ногу,  подставлял костыль.  Никитин,  вбивал обрубок в расщелину костыля,  накрепко слившись с ним,  хлопал Витьку по плечу,  прощально подмигивал.

И вот уже шустрыми рывками перекидывается к забегаловке.  К Клавке-Кранту.

Чалдонистая очередь начинает недовольно ворчать.  В чем дело,  граждане?  –  очень изумлялся Колька.  Он же повторяет?  Он же пожизненный повторяющий?  Какая очередь,  граждане?  А ну,  Крант,  налей!  Да поживей!

Колька кидал деньги на бочку,  заглатывал сотку,  вдогон пиво.  Отпускало.  Под восторженный галдеж заиртышских чалдонов (уж кто-кто,  а они-то понимали толк в лихой стопке!)  перекидывался на выход.  Артист!  Циркач!

Уже с рабочего места озорно кричал:  «Эй,  Зойка,  помнишь,  как мы с тобой стайку провалили?  Поправил муж крышу или так все стоит?  Ох,  и ночка была-а!»  И откровенным хохотом…  точно вворачивал бывшую свою Зойку в текущую толпу.  И на дело перекидывался:  «Бр-ратишки,  сестр-ренки,  пап-паши и мам-маши!..»

Приходила на базар Колькина мать-старушка.  Долго тыкалась у мясного павильона.  Под знающими ее,  откровенными ухмылками продавцов озабоченно шептала что-то.  Возможности свои прикидывала.  И так и эдак  –  а не выходило.

Спешила к Кольке.  «Ну,  насбирал,  чай,  нет?  Или баб все пугаешь?  Мясо-то ныне по двадцать пять…»  И все те же ухмылистые,  только теперь мимо проходящие глаза ловила:  дескать,  во,  люди добры,  работничек какой!  Не успела отойти,  как забалагурил,  баб в краску вгоняет,  мужиков зазря пугать взялся  –  прямо беда!

С бесхитростной,  наивной жестокостью к сыну,  к безнадежному положению его  –  положению калеки,  который давно спился и за мусленые состраданием,  а то и злорадством (и злорадством!) пятаки («пей,  паразит,  скорей сдохнешь!») вынужден выказывать толпе свои обрубки  –  темным своим,  жадненьким умишком крестьянки не понимая всего ужаса этого…  она словно хотела показать ворчливым этим юморком,  что все-то у них хорошо,  все-то у них путем,  что сын вот работает,  а она его обихаживает:  за мясом вот пришла,  шки чтоб,  значит,  ему сварить…  Да и дальше,  получив от сына мелочи и бумажек,  купив мяса  –  какую-нибудь сколотую косточку с пампушечкой мякоти на тупом конце («Держи,  бабка,  –  в самый раз для шкей!»),  долго еще топталась в овощных рядах возле заульгинской мамки,  своей соседки  –  тоже хвасталась.

Мамка  –  здоровенная и прокопченная,  что тебе добрый окорок,  –  озабоченно перебирала на столе,  взбадривала всякую свежеумытую овощ и в равных промежутках времени будто притискивала в себе,  где-то «внутрях»,  совсем постороннего поросенка:  «А вот реди-и-и-исочка!  А вот лучо-о-о-ок!»

А Никитиха,  в застиранной вислой юбке,  с драной кирзовой сумкой,  подштопанной серыми суровыми нитками,  где и лежала купленная сколотая косточка,  –  Никитиха все говорила и говорила,  все бахвалилась,  что вот какая она,  Никитиха,  путевая хозяйка,  да как дешево-то она мясо купила,  да и мясо-то у них,  считай,  каждый день,  и,  бог даст,  деньжат подкопят,  и уж тогда дом…  новый…  купят…  А то старый-то  –  сама знаешь…

Мамка сразу останвливала руки,  молча смотрела на смешавшуюся соседку  –  какой дом?  Како мясо?  Окстись,  старая!  Отворачивалась,  снова перебирала овощи и постороннего поросенка не забывала взрезывать:  «А вот реди-и-и-и-исочка!  А вот лучо-о-о-о-ок!»

Когда Колька падал,  Никитиха  –  с Шатком ли,  с мужиком ли каким сердобольным  –  оттаскивала его в сторону,  к забору.  Наклонившись,  изучающе смотрела в запрокинутое лицо,  с деланным изумлением всплескивалась к помощникам:  смотри ты,  напился,  оказывается,  работничек-то!  Вроде тверезый всегда,  а тут  –  на тебе!

Потом топталась возле валяющегося сына  –  в неуверенности,  в противоречии:  то ли домой ей уже идти,  шки-то варить из косточки,  то ли тут еще стоять,  дожидаться,  покуда работничек-то очухается.  Вот ить задача!

Оставался приглядеть Шаток.  Он стоял,  отвернувшись к забору,  зачем-то расковыривал сучок в трухлявой доске и все время взглядывал на запрокинутое,  росое,  сжатое болью лицо…  По залитому солнцем забору чередой шли,  покачивались,  протягивались,  срывались и исчезали уродливые тени…

Поздним вечером,  вяло перекантовываясь по ульгинскому мосту рядом с гармонью Гордельянова,  Колька пел в холодном шуме реки,  выбивающемся из-под моста:

                                       Липа векова-ая-я

                                       Под окном шуми-и-ит,

                                       Песня удала-а-а-я-я

                                       За рекой звучи-и-ит…

Слепой,  «никогда не пьянеющий» гармонист Гордельянов ладно вторил,  вел его своей гармонью.

Возле кривобокой избенки  –  тепленькой,  курящейся длинными тенётами предлунной мглы,  – долго мотались.  Колька никак не мог понять:  куда ворота-то подевались?  Днем ведь,  черти,  стояли?..

Двинули наугад  –  тут же заспотыкались и попадали на доски ворот.  Долго собирали друг друга.  В сенях снова матерились,  сшибая ведра,  гремя;  свет давно уж был отцеплен от Никитиных,  и только из-под гнилой застрехи торчали обрезанные одичало-тараканьи два провода.

Но еще долго из черноты Заульгинки,  из одинокого раскрытого оконца над речкой с прерывистым огоньком коптилки дрожала по воде песня:

                               …Только не с тобо-о-й-ю-ю,

                                   Милая моя-а-а-а,

                                   Спишь ты под землё-о-о-ю,

                                   Спишь из-за меня-а-а…

 

                                       ГЛАВА СЕДЬМАЯ

                                                     1.

Во дворе финского,  вдоль и поперек увешенного простынями,  они остановились,  как нищие в незнакомом,  опасном месте.  Высокая старуха в черном и горбатенький мальчик в косоворотке,  маленький,  как паучок.  Чуть было назад не повернули,  но старуха увидела Надю,  которая вышла с пустым тазом из-под простыни,  увидела  –  и широко заулыбалась,  закивала.  Чуть подтолкнув мальчика вперед,  представила:  «А это мы  –  Павлики!»  Глаза мальчика были как чистые прохладные родники.  Он задергал плетеный ремешок,  подпоясывающий косоворотку,  и  –  как прикрылся улыбкой.  А когда уже шел за Шатком к крыльцу,  то удлиненные худые руки его поспешали за Витькой радостными шатунками,  этакими…  «павликами».

За блюдцем с чаем голова его сидела будто за озером.  И лишь «павлики»,   только теперь застенчивые «павлики»,  поощряемые Надей: «Бери,  бери,  Павлуша!  Не стесняйся!»,  –  медленно подгребали к голове то кусочек колотого сахару,  то картофельный драник.

Сама Павла пила чай с блюдца по-крестьянски основательно и молча.  Оторвавшись от блюдца,  смотрела на ползающие по столу руки внука.  Говорила про него,  как про отсутствующего,  но очень уважаемого человека:  «Они ведь с печи упали.  Маленькие еще.  Там,  в деревне.  В Белоруссии.  –  Вздохнув,  опять придвигала блюдце к губам,  уже как бы только ему одному нашептывала боль свою и печаль:  –  Вот и «павлики» получились,  да-а…»

Руки внука замирали,  уводились со стола,  глаза застенчиво останавливались в блюдце.

 

Недели за две,  как быть этому чаепитию,  понесла Павла на базар кастрюлю починять.  К Лаврушке.  Старая кастрюля.  Утром мыла,  колупнула черную щербатину в эмали  –  дыра!  Насквозь ржа проела!  Кашу надо варить,  Павлики скоро из школы придут,  а тут  –  вот тебе!

Лаврушка видит сквозь дыру в кастрюле не только Павлу,  но и значительную часть базара,  однако подносит кастрюлю к уху,  стукает по ней увесистым,  как желудь,  ногтем.  Прослушивает.  Лицо?  Лицо профессора,  академика.  «Дыра,  бабка,  дыра,  –  заключает,  наконец,  –  паять надо».  Так понятно  –  дыра,  поэтому и принесла кастрюлю-то.  Колупнула  –  и вот.  А тут Павлики придут,  кашу варить надо.  Сколько за дыру-то возьмешь,  а,  Лавруша?..  Мастер отчаянно сводит узко поставленные глаза  –  думает.  Что-то начинает бормотать,  хватает огрызок карандаша,  муслякает,  чиркает какие-то закорючки на клочке газеты.  «Так…  три рубля…  одиннадцать копеек,  бабка!»  И равнодушно так,  абсолютно незаинтересованно шарит взглядом по мастерской.

У Павлы вытягивается лицо.  Тогда мастер  –  а,  где наша не пропадала!  –  к черту одиннадцать копеек!  Павла было  –  в торг,  но мастер неумолим:  калькуляция,  бабка,  раскладочка,  так сказать.  Приходится и Павле рукой бесшабашно махнуть:  черт с тобой,  Лаврушка!  Только чтоб как следует дыру-то.  А то Павлики придут  –  ты чего,  скажут,  старая,  целый день делала?

Работы с кастрюлей на несколько минут:  зачистить,  обработать припоем да паяльником ляпнуть.  Но мастер туго знает деловдруг приседать пошел,  вдоль каких-то ящиков у стены ползает.  Под верстак полез.  Шурует там,  чем-то гремит.  Паяльник в канифоль сунул  –  в старуху дымом фуканул.  Старуху мастер уже не видит.  Нет для него никакой старухи!  Есть только злобная озабоченность,  задача:  чем?  Чем паять?  Принесут черт-те чего,  а мастер плавь мозги!..  Снова под верстак  –  опять вышуровывает…

Наконец на старуху натолкнулся.  Случайно.  Как?!  Ты еще здесь?!  А чего ждешь?  Не видишь?  Домой,  домой,  старая!  Часа через два.  Не раньше.  И то если припой нужный сыщу.  Гуляй!..

Розово дышит,  подремывает кузнечный горн в углу.  Лаврушка осоловело таращится на угли.  Внезапно всхрапывает.  Вскидывается,  как конь,  чуть не опрокинувшись с табуретки.  Подбирает слюни,  поворачивается и смотрит в раскрытую дверь на толкучку.

Вдруг Павлу видит:  неужто два часа прошло!  Кинулся к горну  –  наяривает,  наяривает мехами,  угли раздувает.  Выхватил паяльник,  обратно на табуретку  –  и кастрюлю жечь!  Дымит  –  спасу нет!  Весь в работе!  Не видит,  не слышит,  не чувствует ничего мастер!  Оторвать?  Ни-ни  –  убьет!  Неуверенно Павла топчется:  уйти ли пока из мастерской,  не беспокоить мастера,  обождать ли?  Когда пройдет-то с ним?.. 

Боязливо тронула напряженно-холодное плечо…

–  А-а,  это ты…

Как после долгой тяжелой болезни мастер:  лицо в поту,  глаза блуждают:  где я?  Что со мной было?  Ничего не помню!

Подошло к расчету.  Старуха отвернулась и подцепила подол рукой…  Деньги протянула с поклоном,  двумя руками…  Лаврушка,  как зеленую соплю,  стряхнул зеленую трешку в ящик под табуретку.  «Полный расчет,  бабка!  Гарантия  –  сто процент!  Гуляй,  вари кашу своим Павликам!»

Часа через полтора вдруг снова видит старуху в дверях мастерской.  Что за черт!  Старуха как за ухо кастрюлю привела!  Как набедокурившего огольца!  Вот,  полюбуйся,  Лавруша,  –  опять…  Дыра…

Дыра,  как ей и положено,  смотрит на мастера дырой.

Какое-то время Лаврушка  –  сумеречный.  Ни слова не говоря,  вырывает кастрюлю,  в базар выскакивает.

–  А вот полюбуйтеся-ка,  люди добры!  –  вскидывает над головой кастрюлю и встряхивает.  Теперь уже  –  как попавшегося воришку.  Люди добрые  –  тут же Лаврушку и старуху в круг:  больно любят люди добрые базарные дивертисменты.  –  Эта кикимора,  –  Лаврушка зло кивает на Павлу,  –  притащила вчерась кастрюлю  –  вот эту…  погодь,  погодь,  милая!..  Христом богом молит:  Лавруша,  соколик,  запаяй дыру.  Ну,  Лавруша  –  мастир,  ему положено.  Берет кастрюлю,  паяет дыру,  берет за работу,  и  –  иди,  гуляй,  старуха,  поминай мастира добрыми словами…  А сёдни эта кикимора назад кастрюлю тащит.  Дыра  –  пуще прежней!  Что за хреновина,  думает Лавруша?  А секрет-то,  секрет-то прост  –  эта хитрюга возьми,  да другую кастрюлю притащи.  Другую!  Проколупала дырку  –  и тащит.  Мол,  Лаврушка все равно дурак,  не разберет,  запаяет как старую,  дескать,  бесплатно.  А?  Какова стерва,  люди добры!  Да я тя…  счас свистну Генку-милиционера  –  он те покажет дыру!  Он те запаят!  А ну забирай свою кастрюлю!  Обманщица!  Аферистка!

На Павлу больно было смотреть.  Стояла  –  как оглушенная.  И седой головой,  и вскидываемой к губам щепотью,  и всей мешковатой нескладной фигурой своей словно догоняла,  тянулась за Лаврушкиными паскудными словёнками,  словно отвести их хотела,  закрыть от злорадных глаз и ушей людей добрых.

–  Лавруша,  опомнись!  Бога побойся!  Ить седни! Седни приходила-то!  Аль забыл?  Павлики еще…  кашу варить…  седни дыру-то…

–  Давай-давай мели,  а мы послушаем!  –  подмигивает Лаврушка толпе.

–  Бабка,  а ты к Морозу,  к Морозу кастрюлю-то тащи!  –  человеческий из толпы несется голос.  –  Плюнь на этого проходимца!  К Морозу неси!

Лаврушка побагровел,  забрызгался слюной:

–  А-а!  К Морозу?!  –  (Морозов  –  злейший конкурент Лаврушки:  окопался на другой стороне базара.)  –  Иди,  иди,  он те запаяет дыру,  иди!  Без штанов домой почешешь!  –  Однако гнев тут же на милость сменяет:  –  Ладно уж…  так и быть…  гони трешку  –  и сделаю.  Давай кастрюлю-то.  Пока я добрый,  хе-хе…

Но что-то выпрямилось в Павле.  Она потемнела лицом,  зло прищурилась  –  и как плюнула в наглую рожу:

–  Говнюк ты,  Лаврушка!  Говнюк,  а не мастер!  Говнюк и подлец!

И уже не видя матерящихся кулаков Лаврушки,  не слыша хохота и улюлюканий толпы,  пошла прочь,  стряхивая с лица слезы,  свесив кастрюлю свою несчастную понуро к земле.

Вот тогда-то,  у базара,  и наткнулась на нее Надя.  Сразу подошла.  Не дослушав всхлипываний и причитаний,  взяла кастрюлю и повела старуху к дяде Ване Соседскому.  В гараж.  Починит как надо.  И бесплатно.  А на негодяя этого... плюнуть и растереть!

Тогда же,  поговорив и познакомившись по дороге,  условились они встретиться через несколько дней для очень важного для Павлы дела,  в котором Надя с готовностью согласилась ей помочь.

 

«…Так и были они  –  Алесь и Алеся.  Как мы вот  –  Павла и Павлики.  И фамилия иха  –  Счастные.  Моя  –  Маркевич,  а иха  –  Счастные.  И Павлики  –  Счастный.  Счастные они.  Так и запишите.  Алесь Иванович Счастный и Алеся Ивановна Счастная.  Отчества даже одинаковые.  И год рождения 20-й у обоих был.  Так и запишите…»

Павла привставала с табуретки,  тянулась к столу,  прерывисто дыша.  Сама малограмотная,  она как бы издали старалась удостовериться,  что так всё и записывается Надей,  как она,  Павла,  говорит.  Ничего не переиначивается,  не пропускается.  ТАМ-то все важно будет.  Каждое слово.  И чтоб правильное оно было,  и к месту чтоб…

Еще только начать Наде писать розыскные эти письма,  только ставила она на стол чернильницу и доставала бумагу,  а Павла сразу  –  как-то привычно и необходимо  –  начинала отстраняться со своей табуреткой от стола.  Как бы сразу нужное расстояние со столом устанавливала.  Дистанцию.  Придвигала вторую табуретку для внука  –  и они сидели рядом,  как на приеме в учреждении.

В долгих хождениях по кабинетам разным Павла сама привыкла на расстоянии быть,  сама хотела этой официальности,  серьезности момента.  А то ведь как бывало:  все на ходу,  в коридоре,  отмахнутся  –  и дальше чешут,  а тут,  на стульях-то,  не отмахнешься.  Сразу хотя бы.  Может,  вот хоть сегодня чего сдвинется.  На перемену завернет.  Ведь моченьки уже нет ждать!  И на внука рядом поглядывала.  Ожидающе.  Как на самого главного свидетеля,  который вот сейчас и вставит самое нужное слово.  И слово это в письмо,  в письмо поскорей!  И сдвинется все,  завернет…  Но внучек затаивался в костяном своем чемоданчике,  и лишь пыльный сапожок косолапился у него под табуретку,  заплакать словно готовый,  елозил и елозил о деревянную поперечинку…

Внезапно Павла видела давно остановленное,  ожидающее Надино перо,  спохватывалась,  продолжала:  «…и только заснула  –  в калитку стучат.  Испугалась я  –  ночь на хуторе глухая.  Отодвинула занавесочку-то,  глянула:  господи!  –  стоят.  И доченька моя,  и внучек ненаглядный!  И оба в одном исподнем.  Как сны стоят.  Как отодвигаются от меня,  стаивают будто бы в черноту…  Господи,  родные мои,  сейчас я,  сейчас!  Кинулась из хаты в чем была,  через двор,  за тын,  к ним.  «Мама,  Алеся убили…  немцы»,  –  только и сказала доченька моя и горько заплакала.  Прямо во дворе своей хаты и порешили ироды моего дорого зятя Алеся.  Полещук немцев привел.  Предатель.  Бухгалтером,  поганец,  работал.  Вежливый всегда такой.  «Добрый день,  Алесь Иванович!»  –  а у самого очки блескучие,  змеиные.  Вы запишите,  запишите его,  поганца!..  Да кто ж знал?..  И вот порешили ироды зятя моего дорогого,  а жену его,  доченьку мою родную,  да сыночка его  –  внучка моего ненаглядного,  повели к правлению,  изгаляясь,  всякие негодства над Алесей моей по дороге творя.  Да тут стрельба случилась.  Возле председателевой хаты.  Немцы все туда кинулись.  И Полещук за ними.  Это и спасло доченьку мою и внучка  –  бежали от деревни так,  что дух занялся.  Даже с Алесем родным не попрощались  –  от этого и плакала потом все время доченька моя Алеся…  Ну,  а дальше чего ж?..  Похватали в хате что попало,  покидали на тележку да и снялись.  Прямо ночью,  и рассвета ждать не стали.  Идем по дороге,  дочка плачет,  я ее утешаю,  сама плачу,  не могу.  И вспомнилось:  козу Маньку забыли!  Господи,  да как же так!..  Побежала я назад,  давай из сарая ее выстегивать.  А она,  дуреха,  упирается,  верещит.  Уж я ее стегала,  я ее стегала,  упрямую.  А зря  –  трех дней не прошла с нами:  упала.  Лежит в пыли,  я ее оттащила на траву,  а у нее глаз выкатился  –  и плачет...  Нет моченьки рассказывать!..»

                                                          2.

Эшелон с беженцами вторые сутки ожидал паровоза,  вторые сутки в одиночестве маялся на запасном пути маленькой станции.  Не считая трех вагончиков путейцев  –  с занавесками,  с курами внизу по бурьяну  –  да духарящейся попусту маневрушки,  станция была пуста.

Изредка проносились армейские эшелоны,  вякая гармошками и весело скалясь зелеными провалами открытых дверей.  На запад.  Обратно протаскивались уже потрепанными,  разбитыми,  обгоревшими.  Со снятыми заводами на открытых платформах,  с поодиночно торчащими при них пожилыми рабочими  –  как к судьбам своим приставленными с серьезными винтовками.

По окнам полыхая белой болью,  останавливался санитарный.  Стоял.  Недолго.  Отдышавшись чуть,  потихоньку трогался,  все с большим и большим отчаяньем разгоняя,  расстукивая боль свою и страдание.

И снова пустынно,  тихо на станции.

Полуденный знойный обдув все время перекатывал,  надоедливо кидал по путям мятую газету.  И с прилетами ее к раскрытым вагонам беженцы точно новый слух улавливали.  Словно ухватывали его,  садились и разворачивали…  И не знали,  что с ним делать.  Говорили,  что кто не подписал вербовку,  того,  сами понимаете,  снимут,  и дальше он,  сами понимаете,  не поедет…  Газета улетала от эшелона.  Через полчаса снова билась о вагоны  –  и:  «Вы слышали,  на следующей станции ссаживать будут.  Точно!  Недаром утром-то на дрезине прокатил.  Ну этот,  во френче еще.  Стро-огий.  Я сразу догадалась…»

По другую сторону вагонов,  напротив вытянутого ряда домиков и тополей,  возле белесых костерков маялись все те же беженцы.  Стояли,  сидели на корточках,  полулежали,  пусто уставясь в струйное пламя,  словно на белесые,  измученные чаяния свои и надежды.  Поправляли паркие ведерки с картошкой,  котелки.  Тут же слонялись ребятишки.  Иногда вяло как-то,  больше по обязанности, пробегут друг за дружкой,  и опять тычутся без цели или стоят.  В дверях вагонов пестрели постирушки.

Почти беззвучно и как коршун упорно,  высоко над станцией кружил самолет.  Он и вчера раза три прилетал,  и сегодня вот…  кружит.  Странный какой-то.  Как рама оконная черная.  Немец,  конечно.  «Я полагаю,  коллега,  этот мерзавец проходящие эшелоны считает!  –  плавно снялось с переносицы профессорское пенсне.  С достоинством водрузилось обратно.  Снова в небо задралось:  –  Я полагаю,  по нему необходимо стрельнуть.  Из орудия».  Другое пенсне,  неумело ковыряя палочкой в углях картофелину,  раздраженно взблескивая,  ворчало:  «Да какие орудия?  Коллега?  Где?  Откуда?  Вы лучше скажите:  когда нас повезут?  «Орудия»…»

Уже на закате дня неизвестно откуда прилетевший ветерок опять прокидал вдоль состава газету  –  и сразу:  «Паровоз вышел!  Идет!  С соседней станции!  Будет через двадцать минут.  Максимум  –  через полчаса!»

В слух этот долгожданный сразу поверили:  торопливо заливали,  затаптывали костерки,  загоняли ребятишек в вагоны,  сами лезли,  сдергивая постирушки.  Успокоившись чуть,  высовывались из вагонов,  головами крутили в разные стороны.  «Да не туда,  не туда смо̀трите!  Коллега!  Вон,  туда смотрѝте!»  –  «Позвольте с вами не согласиться,  коллега.  Паровоз вышел вон с той стороны,  следовательно,  его нужно ожидать именно с этой стороны».  –  «А-а,  да что с вами говорить,  коллега!»

В широкой,  сквозной раскрытости телячьего вагона стояла высокая крепкая старуха в черном и мальчонка лет четырех с заметно удлиненными руками и уже присадистым,  явно обозначившимся горбиком.  Старуха беспокойно поглядывала через пути в сторону деревянного вокзальчика,  где закатное солнце красной волнистой медью вычеканило окна и замерло,  как кровью окидав пыльный куст сирени…  «Бабушка,  скоро мама придет?»  –  «Скоро,  скоро,  сынок.  Выменяет хлеба  –  и придет».  Старуха, чтобы отвлечь внука и себя зря не травить,  повернула и подвела его к противоположной раскрытой двери,  стала показывать и объяснять про домики вдоль полотна,  про людей,  которые в них живут;  про большие прохладные тополя,  по-вечернему зависшие в солнце («У них каждый листик сейчас отдыхает,  сынок»);  про собачонку у калитки,  которая,  закрыв глаза,  самозабвенно взлаивала («Заранее она звездочки-то на небе будит,  скликает уже»);  про огороды  –  тучно-зеленые,  уже политые людьми…  про задумавшийся на бугорке подсолнух…  Потом с внезапной тревогой смотрела за огороды,  дальше,  где,  поймав и обуглив несколько деревьев спятившегося вправо дубровника,  словно чего-то ждал в хлебах красный закат…  С непонятной этой тревогой кидалась назад,  снова в нетерпении смотрела на вокзальчик,  уже откровенно мая руки.

Из-за поворота,  сразу за станцией,  точно выдавливаемый плотным лесом,  показался товарняк.  Вконец усталый,  вползал в станцию.

Как крохотная,  но неотъемлемая часть огромной,  опаляюще-дышащей усталости паровоза,  проплыл ссутулившийся в оконце машинист с белыми от бессонницы глазами и в такой же усталой,  замасленной фуражонке с белыми молоточками на околыше.  Плыли следом,  сонно вздрагивали на стыках рельс цистерны с горючим,  закутанные брезентом открытые платформы,  глухие,  как чемоданы,  закрытые вагоны.  Состав долго скрипел,  лязгал буферами,  устанавливался,  загородив собой вокзальчик.

Старуха заметалась,  готова была уже спрыгнуть на землю,  лезть под вагоны,  к вокзальчику бежать,  но увидела,  как с высокого железного столба у водокачки пошла срыгиваться вода,  а паровоз начал пить ее верхом,  жадно вхлебывать,  облегченно отдуваться понизу,  –  увидела,  поняла,  что надолго встал,  и немного успокоилась:  не помешает в случае чего…

На мазутное полотно начали спрыгивать солдаты охраны.  Какие-то по-крестьянски вольные:  в безремённых,  распущенных гимнастерках,  на ногах  –  будто лапти издали  –  ботинки с обмотками.  Все с чайниками,  с котелками,  не торопясь переступали рельсы к вокзальчику,  к кипяточку.  Беспечно показывали друг другу на диковинный самолет в небе.  «Как на костылях!»  –  на ходу прищуривался,  голову задирал чисто кругло остриженный паренек-солдатик.  Улыбался.  Споткнувшись,  растянулся на шпалах,  звякнув котелком о рельсу.  Остальные смеялись над ним,  подначивали.  А немец,  сделав последний круг над станцией,  как бы тоже выписав в небе широченную улыбку на прощанье,  стал удаляться вдоль заката,  точно подпираемый им.

Еще полыхал в сквозных вагонах закат,  когда люди услыхали гул.

Самолеты приближались на большой высоте  –  как раз с той стороны,  куда удалился самолет-разведчик,  –  и было в их плоско-тощей организованности,  в вытянутых,  тощих туловах,  в тоще-мосластых фюзеляжах что-то голодное,  нетерпеливое,  шакалье.  И еще жало,  проталкивая надежду,  сердце какой-нибудь беженки,  что,  может,  мимо летят,  дальше…  а шакалы,  по одному,  взблескивая солнцем,  уже пошли отламываться от порядка и устремляться вниз,  к станции,  как черных уток выпуская вперед себя треплющиеся бомбы.

Люди кричали,  метались в вагонах,  выкидывали наружу вещи,  спрыгивали,  ловили детей.  Бежали,  падали.

Паровоз воинского эшелона бросил пить,  истошно заорал.  Рванул было состав,  лихорадочно наяривая колесами,  пытался тащить,  но поздно:  одна из первых тяжелых бомб подняла и исковеркала полотно впереди,  взрыв другой бомбы,  угодившей,  как на заказ,  в сцепку,  высоко и красно вздыбил,  разметал вагон и отсёк,  толканул паровоз от состава вперед,  в яму от взрыва первой бомбы,  куда он,  паровоз,  точно смертельно раненный бегемот,  медленно заваливался,  продолжая истошно гудеть.  Еще один тяжелый взрыв вырвал и ударил цистерной с горючим соседний товарняк,  опрокинув и опламенив несколько вагонов с людьми.

И пошли шакальи эти заходы один за другим,  слившись в нескончаемое чертово колесо.

Тяжелые взрывы пропахивали всю станцию от начала и до конца.  Кирпичом брызнула вперед водокачка.  От прямых попаданий и детонации высоко и красно пухали,  испарялись цистерны,  разрывая сцепки и раскидывая платформы и вагоны.  Взметнуло,  рассыпав,  домик у тополя.  Поднимало,  рвало огороды.  Как тряпичных,  кидало,  разметывало бегущих людей вдоль полотна.

И этот конец света,  этот ужас вселенский до небес…  вышиб старуху с внучонком из станции,  гнал ее,  черно полоскал по низкому солнцу на хлебном поле,  занес в вечерний жуткий дубровник,  как подбитую птицу кидал на кусты,  ударял о деревья,  и она,  словно не в силах вырваться,  взлететь из этой высокой корежливой жути вокруг,  одна,  одна на целом свете,  падала,  ползла,  снова взметывалась на кусты,  из последних сил подхватывая,  прижимая к себе ребенка и смертельно хрипя:  «Але-еся!  Але-е-е-еся!..»

 

На другое утро у вокзальчика,  со всех сторон обдолбленного бомбами,  как на единственном островке посреди изнанкой вывороченного земляного моря,  длинным рядом лежали убитые и сгоревшие.  Дети,  женщины,  старики.  Лежали они вдоль низкого штакетника,  словно четко обозначившего жуткий их счет.  Возле некоторых погибших одинаково  –  безысходно-пойманно  –  раскачивались на коленях женщины.  Простоволосые,  ослепшие от горя и слез.  Иногда какая-нибудь останавливала раскачку,  осмысленно как-то приоткрыв трясущийся рот,  смотрела и гладила родное мертвое лицо…  Снова раскачивала муку свою,  отжимаясь слезами,  вскрикивая и причитая.

Детишек,  у которых кто погиб,  –  испуганных,  со вздернутыми глазенками  –  прижимали к себе сердобольные женщины,  гладили знобящиеся головки,  отворачивали от ползающих матерей,  бабушек,  теток,  сами задавленно плакали…  Подходили железнодорожники,  сдирали фуражки.  Стояли оглушенные,  и ветер трепал свалявшиеся их волосы,  как сажу…

Вчерашний круглоголовый паренек-солдат лежал,  вольно раскинув руки и поджав под себя правую ногу.  Удивленный взгляд его светлых глаз,  застекленев,  так и остался навсегда в небе.  И было непонятно,  куда паренька убило…  Рядом,  крепко зажмурившись,  вытянулся пожилой машинист.  Без своей фуражки с белыми молоточками,  с вырванным горлом и лепехами пенисто засохшей крови на замасленной спецовке…  Последним в ряду лежал большой,  глыбой закинувшийся старик.  В одной босоножке.  Другая нога,  босая,  багрово заплыла,  раздулась,  была при покойном  –  как посторонняя,  как жуткий муляж…  Возле погибшего на коленях стоял другой старик.  Старичок.  Сухонький,  как листик свернутый.  Плакал горько,  трясся седеньким хохолком,  судорожно сжимая в кулачке высоко на отлете забытое пенсне.  «Как же так,  коллега?  как же так?  как же…»

Подальше за вокзалом солдаты прибывшего мостопоезда уже снимали лопатами поляну под братскую могилу.  У штакетника железнодорожники и солдаты  –  в невольную,  жестокую насмешку  –  складывали погибших на тележки для почтовых отправлений.  Везли их скорбно по несколько человек к могиле.

 

Когда старуха увидела посреди сплошной исковерканной станции этот единственный уцелевший и сейчас скорбящий островок,  сердце ее упало.

Лихорадочно торопилась по ямам,  выскакивала на бугры,  оступалась,  падала,  забыто дергая за собой внучонка.

Выбралась к вокзальчику…  и,  как схваченный в пригоршню черный крик,  протянулась вдоль страшного ряда на земле…  Дальше метнулась  –  и белый взгляд ее бежал,  спотыкался о мертвые,  прыгающие на голом железе тележек головы…  Еще дальше.  К распахнутой могиле вынеслась…  Пятилась от могилы,  ноги ее подламывались,  она опала на траву и,  обняв подбежавшего внучка,  точно накрывшись им,  глухо зарыдала:  «Але-сень-ка-а!  До-оченька моя-а!  Где ты-ы?..»

 

«…А еще,  доченька моя,  живем мы хорошо,  чего и тебе желаем.  Сыночек твой ненаглядный в пятый класс уже пошли.  Ты уж их и не узнаешь,  наверно,  совсем большие стали.  И в отличной учебе и примерного поведения  –  так в грамоте всегда написано…  Сапожки недавно справила им.  Нечипоренко-хохол тачал,  хороший человек,  совсем недорого.  Доченька,  родненька моя,  приезжай скорей!  Я живу хорошо,  только руки стали болеть и спина,  а директор Фаддей дрова пилить и таскать заставляет,  говорит,  ты уборщица,  да еще при школе живешь  –  тебе положено.  В прошлом годе платок новый справила.  Шерстяной почти.  Приезжай,  доченька.  Мне ведь,  матери твоей,  64-й уж пошел,  а Павлики еще совсем маленькие.  Как долетит весточка моя  –  так и приезжай.  А мы обождем еще.  Ведь заждались мы тебя,  доченька моя ненаглядная!  Приезжай!..»

Совсем забыв где она,  потеряв рядом на табуретке внучка,  не видя давно остановленное Надино перо,  ее повернутый к окну,  в слезах дрожащий взгляд,  Павла как бредила.  И как все та же птица из дубровника  –  но давно пойманная,  постаревшая,  привязанная за веревку,  разучившаяся летать  –  измученно водила руками,  словно иссохшими крыльями.  И только глаза,  точно порванные от слез,  все еще стремились из клетки,  все еще летели в какую-то только им ведомую даль,  где находили,  где видели свою дорогую доченьку Алесю…  Алеся,  доченька моя,  кровиночка моя!..

                                                         3.

Со стороны пришкольного участка,  громко именуемого «ботаническим»,  –  круглогодично голого,  с тремя яблонями,  как с тремя старыми девами,  грустными и пустыми,  –  в глухой бревенчатой стене школы была прорублена дверь в комнатенку,  тесную,  но,  точно колодец,  высокую.  Здесь и жили Павла и Павлики:  он всего лишь простой учащийся этой школы,  она же  –  школьная уборщица,  сторож,  дворник,  истопник,  дровопил,  дровокол,  водонос,  а также неумолимая хранительница-звонарь ежедневных неотвратимых школьных сорокаминуток.  («Ну,  тетя Павла,  пора-а,  звони-ите…»  –  «Выгнали из класса,  так молчи,  архаровец несчастный!  Сама знаю,  когда звонить!» Вязальные спицы мелькали в шерстяном носке  –  будто нескончаемые секунды набивали в него до полной,  значит,  сорокаминутности.)  Дверь в комнатушку  –  утепленная тряпьем и мешковиной  –  напухла на стене,  как флюс:  ни сеней,  ни крыльца как такового не было,  лишь что-то шаткое,  скрипучее,  приставленное к порогу.

Но январскими высокими вечерами,  когда из этой двери  –  из гостей  –  выкатывался Шаток,  дверь выстреливала вслед уютным,  нагретым,  клубовым.  И курилась еще долго.  Словно улыбалась,  пока Витька бежал-поскрипывал горбатой тропкой к дороге,  поторапливался дальше,  постепенно пропадая в туманной залуненной улице…

Февральские тянучие ветра любили завьюживать прямо к этой двери,  ночами усердно ее опевали и только к утру засыпали на ней усталыми белыми бородами.  Выпадали прямо в снег  с лопатами  Павла и Павлики.  Пробивались тропками  –  на улицу одной,  другой  –  к школе.  Потом начинали грести школьный двор.

Приходил Шаток.  Мягко,  но решительно забирал у Павлы громаднейшую ее фанерную лопату.  Как рысачок,  взбрыкивая валенками,  гнал и бил снега в сугроб.  Сбоку к нему пристегивался Павлики.  Верещал на весь двор.  Тоже пытался взбрыкивать в высоких и плоских негнущихся валенках.  Павла,  как измученная кляча на вершине горы,  покачивалась, головой кивала,  никак не могла нарвать в себя живительной морозной свежести.  Виновато улыбалась.

Когда Шишокин,  проходя мимо школы,  увидел через штакетник,  как возле сарая парнишка и старуха уже изнемогающе дергали засаженную в дубовый кругляк поперечную пилу,  а рядом кидало за колуном другого парнишку  –  длиннорукого,  горбатого…  увидел тут же во дворе кишкасто растянутую,  ревущую чехарду,  на которую ухарями сигали тяжелые оболтусы-второгодники…  увидел,  проглотил всё  –  и педагогическое нутро бывшего учителя перевернулось.  Решительно направил возмущение свое в школу.

Через окно учительской было видно,  как он выговаривал самому директору школы  –  мужчине во френче,  с маленьким глобусиком в руке,  смахивающему на бубнового короля.

Шишокин показывал на надрывающихся старуху и парнишек у сарая.  Потом гневно тыкал пальцем на чехарду.  А та вдруг пошла,  пошла,  затем с ревом побежала и повалилась,  образовав яростную кучу малу…  А?  И вы смо̀трите?  Вместо того,  чтобы заставить их работать?..

Бубновый еще больше налился кровью,  заотмахивался от Шишокина глобусиком-скипетром.  Единственно правильный путь указуя ему  –  в дверь.  И через минуту,  будто этим колуном-директором,  Шишокин яростно лупил такие же стоеросовые чурбаки.  Чуть успокоившись,  начал дергать с Шатком пилу.  Всходя с первой охапкой дров на высокое крыльцо школы,  Витька…  как споткнулся о разгневанный директорский нос-башмак,  о надыханную им на стекло злобу…  Виновато опустив глаза,  протолкнулся с дровами в дверь.

Директор этот,  по прозвищу Фаддей,  гуманитарий по образованию,  говорил:  «Я выгнал вашего сына из школы,  скрипя сердцем.  Поверьте!»  Это  –  какой-нибудь опухшей от горя и слез просительнице.  Приостановившись в коридоре.  Тем самым сразу же выкладывал ей прямо-таки наглядную обескровленность и скрипучесть своего большого,  все помнящего,  на все отзывающегося,  гуманитарнейшего сердца…  И на просительницу смотрели заспиртованные в тупости угольные глаза:  чего же вам еще,  гражданка?..  И дальше нес свой нос-башмак.  Тащил,  можно сказать.  Как тяжкое беремя.  Тяжкое,  но гордое и почетное,  черт побери,  беремя!  Ни одного полена не растерял по дороге!  Наломать дров  –  пожалуйста.  Растерять  –  никогда!

Подальше дровяного сарая,  на бугорке,  гармонью растянулась уборная,  снаружи по щелям сплошь в черной,  остановленной «музыке пожарчиков»,  которую выпускали архаровцы изнутри.  То киноленту жгут,  на стены кидают,  то экспериментируют с самодельной пороховой шутихой,  после пухающего взрыва которой вышибаются наружу,  подпрыгивают трубочистами;  опять же ломаные гребенки отличненько горят…  Это все  –  в свободное от учебы время.  В вынужденно свободное.  Когда вся школа сидит за стеклами окон,  а ты  –  жестоко отторгнутый ею,  выгнанный из класса  –  проводишь опыты на глазах у нее.  В большие и малые перемены,  вместе с едким табачным дымом изо всех щелей сладостно изнывал,  можно сказать,  заживо съедал себя голос Вальки Зеляя,  ненасытного пропащего курильщика двенадцати лет:  «Ну,  Поляна,  оста-авь…»  (Покурить,  затянуться.)  «Оставь» уехал за границу,  оставил хрен да рукавицу!»  –  тут же следовал ответ,  и из оконца наверху уборной,  сообразно с жирафовым ростом третьегодника Поляны,  выплывал огромный,  полностью удовлетворенный собой,  клуб дыма…  «Ну а ты,  Дыня,  а еще дру-уг…»  (Не оставляешь покурить,  дернуть,  затянуться.)  –  «Шаток забил»,  –  слышалось короткое,  и тут же,  как туберкулезник,  начинал бухать зверским кашлем один из курильщиков,  по-видимому,  Шаток.  «Э-э,  «заби-ил»,  –  опять изнывал голосок Зеляя.  –  Табак только зря переводит.  Зачем даете-то ему,  а?..»

На крыльцо школы выходил Фаддей.  В обширном остром галифе  –  как в двух басовых балалайках.

Строго смотрел он на ласково-грустное сентябрьское солнце,  на ребятню младших классов,  самозабвенно бегающую у крыльца.  Строго слушал их захлебывающиеся густо-сине-дымным воздухом голоса.  Тупой взгляд его натыкался на уборную…  Что такое?  Уборная дымила как баня по-черному!

Фаддей капризно взмахивал глобусом  –  тотчас из-за спины его выкидывался физрук Залѝзка.  Будто из колоды карт.  Услужливой шестеркой.  Предупредительно слушал бубнового,  склонив зализанную по-приказчицки голову.  Успокоительно толкал ладошкой воздух:  «Сейчас».  Обратно сложился скромненько,  на какое-то время пропал и выскочил вдруг возле уборной воинственным валетом.

–  Атас!  Зализка! 

Испуганно хлопалась дверь уборной,  начинал валко раскачиваться,  трещать высокий забор  –  в подопригоровский огород густо сыпались курильщики.  Падали,  вскакивали,  бежали,  уворачиваясь от радостной палки Подопригорова,  дождавшегося-таки гостей.

В уборной оставался только  Зеляй.  Несмотря ни на что.  Жадный,  ненасытный,  дергает,  глотает,  жрет табак,  оторваться никак не может.  С таким трудом выцыганил бычок,  и потому  –  до «фабрики»,  до «фабрики»!

Бросил,  наконец,  окурок.  Повернулся  –  в дверях Зализка.  И приказчицкая зализка на башке ехидно взблескивает…

Мгновенно Зеляй выхватывает петушка.  Над дыркой красно натуживается  –  он,  Зеляй,  оправляется.  Но,  как назло,  ни капли!

Зализка наблюдает.

Гигиенично Зеляй стряхивает с петушка,  запускает на место.  Деловито елозя пальцами по пуговицам ширинки,  направляется к выходу.

–  А ну-ка,  дыхни!

–  Да как вы могли подумать,  Олег Юрьевич!..  –  замутился,  забродил в Зеляе страх вперемешку с невыпущенным до конца табаком.

–  Дыхни…

Зеляй вместо выдоха делает резкий вдох.  Симулирует чистосердечный выдох.

–  Еще…  –  доктором просит Зализка.

–  Ищ-щь!  –  опять резко в себя.  Совсем задавился Зеляй воздухом и табаком.

Нос Зализки ближе придвинулся  –  экспериментально ждет.  Зеляй издает внизу что-то жалобное,  молящее.  Тут же придавливает…  Куда теперь всё?..  А,  да вверх!  В ехидного Зализку!  Кашлем,  слюнями,  горклым табаком:  нюхай!

И повели раба божьего Зеляя,  и за ушко-то его да на солнышко,  то бишь на крыльцо к самому Фаддею.  Ну а там уж только пасть ниц да ждать,  покуда не поразит твою головушку разгневанный глобус бубнового.

                                                          4.

Правая рука директора,  его «верноподданническая» шестерка,  неуч,  бездарь полнейшая,  злостный писаришка,  сумевший к концу войны вылизать себе у начальства офицерские погоны,  Зализка  был большой любитель заменять учителей на уроках.

Когда выплывал он из учительской с лохматой картой под мышкой,  с указкой,  журналом и,  самое главное,  в директорских…  очках (жеребец,  которому на глаза вдруг две бутылки с водой навесили!)…  когда выходил он так  –  на стреме стоящие архаровцы со всей определенностью врывались в класс:  «Зализка!  В очках!  Опять заменяет!  Фаддея!»

И так  –  почти всех учителей.  И по болезни которых,  и просто так каких  –  из любви,  как говорят,  к искусству.

Чуть припоздал учитель  –  а Зализка уже на его месте,  в классе.  Разгуливает в очках бутыльих,  по учебнику вещает.  Большая жажда к учительству была,  большая.  Два раза уже в педагогический срезался,  а жажда оставалась.

Заменять не мог лишь Николая Николаевича  –  учителя физики и математики  –  хотя и старого,  хотя и больного,  хотя и частенько пьяного даже человека.  «Это тебе не фельдфебельская рота!»  –  кричал в коридоре вслед Зализке подвыпивший Николай Николаевич и победно вкандыбывал на протезе в класс.  И тут уж Зализке  –  действительно:  напяливай очки,  не напяливай  –  все едино:  ни бэ,  ни мэ,  ни кукареку!..  Зато часто болевшей ботаничке мог с презреньем декларировать:  «Да че там твоя ботаника лысая!  (история лысая!  Конституция лысая!  Русский лысый!  Литература лысая!  География…  нет,  география не лысая  –  там сам Фаддей  –  там многоуважаемая география!)…  Я вот прочту оболтусам по учебнику  –  и вся ботаника твоя лысая!  Зато у меня  –  дисциплина!  –  И,  цинично передразнивая украинский выговор старой женщины,  добивал:  –  Вегэтация…  пэ-эстик…  тычы-ы-ы-ыночка…»

Математика Николая Николаевича по прозвищам Скрипи нога моя липовая,  Нога липовая или просто Липовый  –  в школе не очень чтобы уж уважали:  трезвый то злой,  то вот-вот слезами побежит,  выпьет  –   шут гороховый.  Но когда однажды поздним вечером 5 «б»,  высыпав после уроков на крыльцо,  увидел,  как Зализка толкнул математика в спину,  толканул так,  что того кинуло и с маху ударило о штакетник…  увидел,  как Зализка истерично замахивается кулаком,  чтобы сильней,  т о ч н е й  ударить закрывающегося Николая Николаевича,  больней,  у в е ч н е й  ударить старика на протезе,  инвалида,  потерявшего ногу еще в первую мировую войну…  Шаток,  за ним Павлики,  Дыня,  за ними весь класс,  не сговариваясь,  пошли шарить по земле,  и так ударили в камни Зализку,  что от неожиданности тот через штакетник сиганул.  На улицу.  Правда,  сразу же прилетел обратно,  и уж тут пришлось архаровцам брать ноги в руки  –  и айда подопригоровским огородом!  Благо  –  сумерки были,  и Зализка никого не распознал.

А на уроках какие он приемчики показывал?  Какие,  так сказать,  откалывал номера?..

Сидит как-то 5 «б»,  от скуки изнывает,  Зализка у доски  –  в очках,  с глобусиком  –  изображает Фаддея,  пыжится.  Выбубнивает чего-то из учебника,  указкой в карту тычет.  Гера Дыня поймал тоскующий взгляд Шатка и показал ему рогатку,  только что им,  Герой Дыней,  изготовленную,  мол,  лови!  Шаток хотя и не очень уж чтоб эксперт был по части рогаток  –  сам птах не бил никогда  –  однако вяло кивнул:  дескать,  давай,  посмотрю.  Дыня через головы кинул.  Шаток над головами поймал.  Увидел ринувшегося к нему Зализку  –  трусливо швырнул рогатку себе за плечо.  К задней,  пустой парте…  Обзарной щукой прыгнул на эту парту Зализка!  Аж в  парту провалился!  Голова под партой,  сапоги вверху дергаются.  И рукой,  рукой тянется.  А рогатка,  как живая,  подпрыгивает,  ускользает,  не дается.  А Зализка за ней,  за ней,  никак ухватить,  цапнуть не может…  Вот так обза-а-арный…  Архаровцы удивиться не успели,  а он уже вырвался из парты.  Зализка на голове  –  дыбом!  Пики электрические!  Он их раз!  рукой  –  точно тетка задравшийся подол  –  и опять Зализка натуральный!  Ухватил Шатка за ухо  –  к доске понес.  Шаток наморщился.  У доски за ухо схватился.  Трет,  вот-вот заплачет:  полегче с ухом-то  –  не деревянное.  А то ведь и по рогам схлопотать недолго за это…

–  Чиво-о?  Чиво ты сказал?  –  Аж бутылья на глазах отвесились.  –  Чиво-о?..

Зализка резко поворачивает Шатка и посылает в полет.  Шаток чуть не лбом ударяется в дверь. 

На переменах,  выкатывая глаза белой,  п р а в д и в о й,  изнанкой,  Санька Текаку сообщал одноклассникам:  «…Выхожу вчера вечером от Дыни…  Гера,  подтверди»…  Гера Дыня,  прямой и честный,  как скиф,  подтверждал,  что да,  был у него Саня Текаку  –  и весь вышел.  «Во!  –  удовлетворенно поднимал указательный палец Санька.  Продолжал:  «И вот иду домой,  выхожу на Крепостную…»  Ходу Саньке от Дыни  –  через дорогу.  Зачем же его на Крепостную-то понесло?  Это ж крюка надо дать километра в два?  Непонятно,  Саня.  Но Санька не дает опомниться сомневающимся,  бьет их рубленой фразой:  «И вот иду  –  ночь,  мрак,  темень.  Собаки только взбрехивают.  Вдруг свет во мраке ночи.  Подхожу  –  окно.  Заглянул над занавеской  –  Зализка!»  –  «Ну-у-у!»  –  «Точно!  Он,  гад!  Сидит,  как в парикмахерской,  –  закутан простыней под самое горло  –  и лыбится,  и лыбится.  Сладко так.  Как Фаня-китаец на базаре».  –  «А чего лыбится-то?»  –  «Ты слушай!  А рядом жена мечется.  В халате.  То к нему,  то к тазику с водой.  Макнет туда марлю,  колдует там чего-то.  Выхватила  –  шлёп на Зализку.  На башку.  Как загипсовку.  Аж потекло.  А Зализка хоть бы что  –  закосел только от удовольствия.  Схватила здоровущий утюг  –  и давай раскачивать,  красна в него надувать:  угли пуще,  пуще!  И вдруг…  шшшшыыххх!  Зализку спереди-назад!  Провела!  По башке!  Снова шшшшыыххх!  Шшшшшшшыыыххх!  Дыму  –  полная комната.  Зализка как зигипсованный стал!»  –  «Ну-у!  Свисти-ишь!»  –  «Да гад буду!  И сидит так,  глазки прижмурил и мяукает:  мой птенчик,  разреши я тебя пицюлую-ю!  А та:  шшыыыхх!  Шшыыхх!  Снова  –  аж башка паром стреляет.  И смотрит сбоку на работу свою.  Как дурында заморская.  Сама вся в завязках,  в бумажках по волосишкам.  Потом вытянула губы дудкой  –  и в засос Зализку.  Тот аж заколотился на стуле…  Он радости,  поди…  Тьфу!»  –  закончил Санька несколько удрученно,  сам удивляясь,  куда его на этот раз вынесло.

«Да врет он все!  Лапшу вешает!  А вы слушаете…»  Мимо,  очень высоко и гордо,  прямо-таки жирафово, проплыла голова Генки Поляны  –  рекордиста-переростка школы.  «А-а!  Поляна!  Вали его!  Гни!  Ломай!»  Мгновенно обвешанный архаровцами Поляна пошел было дальше,  но закачался.  Начал ломаться и лег,  наконец,  на полкоридора в длину,  образовав собой вялое ядро яростной сверху кучи малы.  «Поляна!  Бей его!  Куча мала-а-а!»

На уроках физкультуры во дворе школы Зализка кричал:  «Полянский,  как там погода?»  «Где?»  –  удивлялся Поляна,  маршируя на месте впереди строя архаровцев.  «Да наверху!»  –  показывал под облака Зализка.  Класс ржал,  что конь стоялый.  «А-атставить!  Р-рёта,  эряс,  эряс,  эряс-два-три-и!  Эряс,  эряс,  эряс-два-три-и!»

Минут пять уже строй удерживался Зализкой на месте.  Толокся.  Будто силы боевой в себя набивал.  До полной,  значит,  яростной кондиции.  «Эряс!  Эряс!  Эряс-два-три-и!»

И вот наконец:  «Р-рёта…  впер-ре-ед…  –  Строй замолотил,  точно решил вбить себя в земной шар по горло.  –  …М-марш!»  –  И ударил по колдобинам и буграм школьного двора приземисто-плотной,  яростной сороконожкой.

Зализка бежал следом,  командовал.  То фронтом разворачивал  –  тогда «рёта» шла прямо на штакетник:  сейчас сметет к чертовой матери!  Но  –  команда,  единый резкий поворот  –  и,  вновь обретя монолитность и остроту штыка,  строй режет вдоль штакетника.  «Нале…  во!»  –  И опять широкая,  воинственно ощетинившаяся россыпь.  Снова четкий поворот  –  и теперь уже Зализка этаким главбухом перелистывает через плавный бугор четкие четверки юных солдатиков:  «Эряс!  Эряс!  Эряс-два-три-и!..  Ильин,  ты опять сумку навесил?  Командир лысый!»

Отцовская полевая командирская сумка колотится о тощий зад Шатка,  как об английскую булавку,  но Шаток истошно орет:  «А так краси-ивше!»  И под взрыв хохота еще сильней молотится с сумкой.  «А-атставить!  Эряс-два-три-и!  Р-рёта,  э-запевай!»

                      Артиль-леристы,  нам Сталин дал приказ!

                      Артиль-леристы,  зовет Отчизна нас!

В окне учительской сразу возникал Фаддей.  Этаким маршалом при параде.

                    …Врагу мы скажем:  нашу  Родину не тронь!..

Разом смолкли.  Только четкий стук ботинок и сапог.  И:

                     …А то откроем сокрушительный огонь!

                         Врагу мы скажем:  нашу Р-родину не тр-ронь!..

Вообще обрыв.  Река.  Вплавь.  И на том берегу  –  бодливо,  калганами на врага:

                      …А т-то атыкыроем с-сокрушительный аг-го-о-онь!..

«Эр-ряс!  Эр-ряс!  Эр-ряс-два-три-и!»  –  уже хлестало,  фонтанировало восторгом из Зализки.  Он догонял орущий строй,  сбоку ударял строевым.  Кидал руку к козырьку.  Восторженно,  по-собачьи,  выворачивал голову к окну учительской,  где,  будто капельмейстер всего мира,  бил ритм Фаддей.  Глобусом,  глобусом.  Вверх-вниз!  вверх-вниз!..  Прямо-таки примочки бальзама были эти парадики на скрипучее сердце гвардии интенданта от кавалерии.  Тем паче,  что устраивались они на всех уроках физкультуры.  Во все времена года.  И летом,  и зимой.  В любую погоду во дворе школы имени Крылова шла интенсивная физкультура ребячьих душ.

–  Эр-ряс!  Эр-ряс!  Эр-ряс-два-три-и!..

                                                           5.

По весне,  когда,  все еще надеясь на что-то,  старые три яблони-девы зацветали-таки,  когда жалко кокетничали они чахлыми цветочками в пряно-синем обдуве мая  –  к ним,  на пришкольный участок,  ботаничка Галина Опанасовна выводила группы учащихся.  Как на экскурсии.  Показывала указкой на ревматические ветки,  окинутые реденьким мотыльковым соцветьем.  И экскурсанты послушно стояли и удивлялись:  надо же!  Гурьбой шли к следующей яблоне…

Пожилую эту учительницу из эвакуированных,  украинку,  женщину больную,  очень полную,  страдающую ногами (а бултыхалась она к участку,  как старая измученная утица,  –  уже «не крякая»,  далеко отставая от нетерпеливого,  радостного выводка,  удерживая в глазах коричневую застарелую боль),  учительницу эту архаровцы жалели и уважали:  и за страдания ее безмерные,  и за преданную любовь к предмету Ботаника.  На уроках у нее всегда сидели тихо,  даже как-то почтительно.  Как все те же удивляющиеся экскурсанты:  надо же,  и чего только на свете не бывает!  А когда она,  показывая указкой на плакат,  любовно выговаривала:  «Завязь…  Тычынка…  Пэстик…»  –  и ботанические эти слова-понятия,  произносимые ею,  как-то даже разглаживали,  теснили с лица застарелую ее боль,  –  мичуринцы улыбались,  оживленно поталкивались за партами,  радовались за нее.  Однако удивляющимися этими экскурсиями в предмет все и заканчивалось:  учебника дома ни один мичуринец не раскрывал,  а старой жрице ботаники иногда подвешивали сзади как бы табличку  –  «Слон».

Немного…  по-другому,  что ли,  уважали архаровцы математика.  Николая Николаевича.  Если он бывал трезв,  то есть похмельно-взрывчато-опасен,  когда сумеречно сидел он в классе за столом словно с туго засаженным в голову штопором:  «ГДЕ?!  КАК?!»  (выпить),  – архаровцы старались не шуметь,  в остановленном зрении его  –  деликатно размазываться.  Перемещались по классу на цыпочках,  говорили шепотом.  Словом,  вели себя как на вокзале,  где все вроде бы только и делают,  что сидят и молчат,  а гул откуда-то берется,  и движения наблюдаются постоянно.

У доски,  отвернувшись от класса,  принимал муки Поляна.  Точно не знал,  что с доской этой делать.  Он все время брал ее с боков обеими руками.  То ли на себя примерял,  как распятье,  то ли от души разом отринуть хотел…  Казалось,  сними он ее наконец  –  и  о т к р о е т с я  ему.  Что-то небывалое,  широкое,  небесное,  необъятное.  И задышит он сразу полной грудью,  и повернется к архаровцам просветленный:  зырь,  пацаны,  красота-то какая неземная!..  Но взгляд изнывал,  терся о голую серую стену выше доски  –  и выхода не находил…  «Счастный!»  Математик кивал себе за спину.  Павлики выбегал к доске,  сильно вытягивался рукой с мелком (будто цепкий кулачок ума из себя длинно выдвигал)  и  бойко выстукивал на доску буковки,  цифирки,  крестики,  скобочки.  Поляна прилежно внимал.  Он,  Поляна,  –  археолог теперь:  клинопись неведомую египетскую зрит.  Головой кивал,  восхищался:  как просто все!  Господи,  гениально-то как!..  От досадливого жеста (сгинь!) повернувшегося математика поспешно сдвигался от доски к Павлики.  Клал руку ему на плечо.  Дескать,  мы пахали!  Ждал оценки труда.  «Коломенской версте поднебесной,  –  задирал голову математик,  –  чистый колпешник!  А маленькому умнице,  –  Николай Николаевич гладил смущающегося Павлики,  –  как всегда  –  «отлично»!»

Поляна  –  с горя ли,  с радости ли  –  дико хохотал,  сметая тенеты с потолка.  Хватал смеющегося Павлики и,  как баскетбол,  –  подскоком  –  гнал его к месту.  За парту с Шатком.

Математик опять было навешивал похмельную голову на кулак…  как вдруг видел квадратный кусок картона.  Из щели между первой партой и столом медленно просовывался он вверх.  По совершенно непонятному закону физики  –  при совершенно неподвижных обитателях первой парты…  Николай Николаевич поспешно накидывал пенсне,  любознательно приподнимался.  Задачка.  Формула вроде бы.  «Н. Н.  +  0,75  =  ?..»  Что это?..  Николай Николаевич поверх пенсне растерянно разглядывал класс.  Мордашки его учеников тужились,  уже побрызгивались слюнками…  «А-а!  Смеяться?!  Мерзавцы!  –  И над падающими,  припадочно колотящимися на партах головенками начинала летать инвалидская гневная палка с резиновой пяткой на конце.  –  Я вам покажу,  негодники!  Я вам покажу О,75!»

Но ни разу палка не опустилась до низости…

 

Иногда после звонка на урок из коридора слышался бесстрашный,  буйно вырывающийся голос:  «Прочь с дороги,  фельдфебельская рота!  На плацу иди-командуй-маршируй!»  Архаровцы в классе охватывались мгновенной,  буйненько-придушенной радостью:  «Нога липовый!  Фугас принял!  О,75!  Рассказывать будет!  У-урь-ря-я!  Тихо!  Тихо!  Идет!»

И вот он  –  огнедышащий и долгожданный,  как пирог из печи,  –  четко покачиваясь,  вкандыбывает в класс,  продолжая клокотать победным возмущением:  «Меня!  Зверобоя-охотника!  Медвежатника!  Запуга-ать?!  –  Швырял лохматый классный журнал на стол  –  как презрительную перчатку-вызов Зализке.  –  Как я зол!  Ч-черт!»

А архаровцы уже ноюще просят «медвежатника» поскорей начинать рассказ.  «О чем?»  –  деланно удивляется тот.  «Как вы  –  на медведя!  Один на один!  С рогатиной!  Николай Николаевич,  начинайте!»  –  «А-а.  Было дело…»  И,  не заставляя себя ждать,  шел сибирский охотничий вдохновенный рассказ о том,  как отважный восемнадцатилетний охотник-медвежатник Кольша Зырин (Николай Николаевич) бил рогатиной медведей.  Сперва,  понятное дело,  была тщательная подготовка к охоте.  В первую голову изготовление убойного инструмента,  в данном случае  –  острой крепкой рогатины.  Затем пошивка из кожи буйвола двух мячей,  одного совершенно гладкого,  другого  –  с шипами из гвоздей.  (Самый наиглавнейший секрет будущей охоты!)  Дальше вся деревня провожала отважного охотника за околицей.  Говорили напутственное старожилы.  («Старожилы» у рассказчика  –  старые,  мудрые люди.)  «Старожилы,  значит,  бают мне,  дескать ты,  Кольша Зырин,  смотри там,  поворачивайся,  не дай дяде-то (медведю) себя заломать.  А мы уж  –  как возьмешь дядю-то,  бог даст,  –  и навалимся миром.  Помогем тебе,  значит.  Приташшить.  Дядю-то.  Смотри,  значит,  Кольша Зырин…»  Стою,  слушаю,  ветер буйны кудри бьет.  Шапку надеваю,  поклон земной старожилам бью,  ноги в лыжи  –  и пош-шел!  «Возвращайся скоря-я-а-а!  Кольша-а-а-а!»  Это народ мне кричит,  руками машет.  Старожилы плачут.  Да-а.  Но иду  –  больше не оборачиваюсь…»

И начались долгие искания отважным охотником берлоги.  И непременно чтоб с «дядей» была она,  непременно чтобы дышала.  «А тайга-то вон она  –  больша,  попробуй сыщи…»  Не ест,  не пьет упорный охотник  –  ищет.  Неделя прошла.  Вторая.  Отощал.  Бородой зарос.  «И вот на шишнадцатый день  –  вышел!  Она!  Берлога!  С дядей.  Дышит!  Осторожно запускаю рогатину туда  –  и давай шшекотать дядю-то.  Пыжом выбило на волю дядю  –  и на меня!  Пошел.  В полный рост.  Пасть  –  ведро раззявленное,  клыки  –  сабли янычара,  а лапищи-и  –  глаза закрыть и бежать!  Но стою,  поджидаю.  Он ближе,  ближе.  Ревет.  Я ему  –  гладкий мяч.  Кинул.  Поймал он  –  и тут же назад  –  мне.  Я  –  ему,  он  –  мне.  Пасовочка пошла.  Да ловко так:  я  –  ему,  он  –  мне,  я  –  ему,  он  –  мне.  Однако думаю,  хватит,  поиграли,  хорошего помаленьку  –  и незаметно так и подменяю мяч гладкий  –  на мяч в шипах.  Поймал дядя его  –  и раззявился:  дескать,  как так?  Что за хреновина!  Откуда шипы?!  И то на меня,  то на мяч этот с шипами пялится.  Ну,  тут я его…  р-р-раз-з!  Рогатиной под микитки!..»  Маленький медвежатник на протезе так поддевал воображаемого «дядю» инвалидской палкой,  что чуть назад не опрокидывался.  Его подхватывали.  Встряхивали.  Чтоб продолжал.  «И  –  амба!  –  падал медвежатник на стул,  продолжая отчаянно взбалтывать кулаком.  –  Проткнул!  Наскрозь!  Как футбол,  зашипел дядя!..  Вот так  –  взял…  Дядю-то…»

Архаровцы бесновались от восторга.  Тут же начинали бодать друг дружку  –  «дядю брали».

Забытый медвежатник,  вися на стуле,  по-стариковски торопливо спал.

                                                          6.

По очереди,  в поте лица жали хлеб свой два иностранца  –  Гольдберг и Гриндберг.  Немец и англичанин.  В четырех школах городка молотили.  Сегодня Гриндберг косит в Крыловке,  через месяц поглядеть  –  уже в Кировке жнет,  а на его место Гольдберг бежит,  на ходу косу отбивая,  нетерпеливо на руки поплевывая.  А то вдруг  –  ни того,  ни другого!  Оказывается,  на дальние заимки перешли:  Гольдберг на обмолоте в Ленинке,  Гриндберг  –  в  Ушинке зябь поднимает.  Уследи за ними!  Неутомимые хлеборобы!  Один чернявый и хваткий,  как жук-рогач,  другой белобрысый и размазанный,  как тля.  «Грызулин,  увот из ит?  –  с въедливостью невропатолога водил перед носом Дыни ученическую ручку англичанин Гриндберг.  –  Увот из ит?»  Дыня настороженно сводит глаза на ручку,  как впервые видит ее.  «Из ит…  из ит…  –  старательно курочит английский,  –  …зиз ис…  –  и срывается вдруг радостно,  как скворец с куста:  –  Ит из чи-и-и-илдрэн!»  «Дур-р-рак!»  –  незамедлительно следует ответ попугая Сидора из балагана Алибы-хана на базаре.

Через месяц.  Как говорится,  там же:  «Иванов,  скажи нам,  пожалуйста,  как будет по-немецки…  булка с маслом?  Хорошая,  добрая русская булка с маслом?  –  с большим,  широким оптимизмом спрашивал у Саньки Текаку немец Гольдберг.  –  Ну?  Иванов?»  –  «Дыр аффе!  Натан Израилевич»,  –  очень честно и с хорошим произношением отвечал Санька.

Очень долго,  очень белобрысо смотрел поверх голых очков Гольдберг на Саньку.

«Глюпый,  очшень глюпый мальшик!»  –  говорил как бы немец из кинофильма.  Махал рукой:  «Садись,  цвай!»  Санька ошарашенно падал на место:  ответил же!..

Был еще и француз,  по фамилии Зиськин,  но залетом  –  всего две недели.  Не удержался,  бедняга,  на золотой ниве просвещения городка,  позорно бежал от разгневанных двух хлебопашцев-косарей.

И после всей этой умопомрачающей пустоты,  после бесполезности,  бессмысленности уроков арапов из «Франции»,  после всей этой чехарды и карусели с иностранными языками  –  как глоточки чистой родниковой воды,   как живительные порывы ветра встречал 5 «б» забегающую в класс Лидию Ивановну,  историчку.  Как слушали ее!  Как внимали!  Господи,  вот же оно  –  человеческое,  понятное!  Египтяне серпами пшеницу жнут.  Жрецы на дудах играют.  Из реки Нила крокодил дураком высунулся.  Все же понятно,  без выкрутасов:  эти вот  –  работают,  а эти  –  на дудах играют.  А у французов-то,  там-то!  Это ж за голову схватиться  –  и бежать!  Э-пенсылы разные,  э-чилдраны!  э-кацманы!  Тьфу!

Но тоже  –  маленькая,  худенькая,  не первой молодости  –  была Лидия Ивановна почему-то постоянно,  как-то пожизненно беременной.  Это,  конечно,  понять можно,  но  –  странно.  Она точно старалась не только догнать,  но непременно перегнать всех женщин в этом трудном деле…  Зато как рассказывала историю,  какие картины рисовала!  Египтяне по Месопотамии идут,  смотрят,  чего бы еще скосить трудолюбивыми своими серпами.  За ними  –  жрецы.  Раздутые,  важные.  В дуды иерихонские ревут,  как бы указуют путь,  направляют.  Крокодил из реки Нила улыбается…  Заслушаешься!  Все забудешь!

Случалось,  правду сказать,  что и у нее на уроках скисали.  И виновницей тут была третья,  распроклятая смена.  Ведь хочешь слушать Лидию Ивановну,  хочешь,  а глаза слипаются.  А голову клонит,  тычет в рассыпающуюся пустоту.  И вот сидит класс,  одурело таращится,  засыпая,  головы на парты роняет.  Прямого Поляну с чубом раскачивает что тебе столб с аэродромной кишкой…  Ну,  Лидия Ивановна завернет что-нибудь смешное.  Ну,  посмеются.  Вяло,  страдающе даже.  И опять скисли.  «Класс,  встать-сесть!  Встать-сесть!»  Ну и что?  Ну,  очухались немного.  А дальше?  Вон,  с потолка уже…  лампочка красной фигой дразнится.  Саму Лидию Ивановну с ее словами по доске как-то размазывает.  Поверх головы ее откуда-то египтяне начали возникать.  Как всегда,  присогнутые и с серпами.  В профиль.  Одинаковые,  как прописи.  Как буква «Я».  Ритмично,  как один,  взмахивают серпами,  но не работают.  Грозятся будто только работать.  Маршируют.  Руководяще появился жрец,  надул щеки,  в дуду заиграл:  эряс-два-три-и…  Но ватно как-то,  звук зажевывая,  будто издалека.  Даже приятно для уха,  даже прият…  эряс…  два…  артиль-леристы…  даешь…  прият…  эряс…  Сладкие слюни паутиной вытягиваются и вытягиваются на парты.  И в длинном черном платье  –  точно маленький попик в замызганной заботами рясе  –  стоит над сплошь повинными,  «грешными» головами Лидия Ивановна.  И только жалостливую улыбку покачивает.  Звонок бы хоть,  что ли!  Что она там  –  уснула?  Но Павла в коридоре не спит  –  наоборот,  едва заслышав,  как поползла из полуоткрытой двери душная,  разморенная тишина,  начинала испытывать безысходное томление.  Вроде бы даже ломоту в суставах.  Но что она может  –  сорокаминутка!  На стене-то вон и не часы вроде,  а будто сам Фаддей квадратный висит  –  куда ж тут?  Только что разве спицами в носке побыстрей передергивать начать.  Исподтишка как подгонять малохольного на стене.  Чтоб добивал скорей,  значит,  недоделанный,  сорокаминутку свою чертову.  Прости,  господи!  Ну вот,  закряхтел,  засипел,  да ложкой по пустой башке своей в удовольствие и вдарил.  Павла быстренько передавала звонок изгнанному из класса архаровцу  –  и медный звонок бежал по коридору,  подпрыгивал,  радостно,  слюнно плескался  –  как оголец перед долгожданным обедом.

Наконец-то!  Хух-х!  Свалили урок!  Предпоследний вроде бы.

Ученики-мученики зашевелились,  запотягивались.  Смахивают тетради с парт,  учебники в битком набитые портфели запыживают.  «Куда засобирались?  А задание?»  Задание еще какое-то.  Все же понятно:  египтяне жнут,  жрецы дуют…  «За-да-ние!»  Снова вытаскивали учебники,  тетрадки,  тыкали перья в непроливашки.  Ну,  че ты там?  Насчет задания?  Давай,  запи…  записываем…  зада…

–  Записываем:  параграф 8-й,  страницы с 45 по…

И тут,  как часто бывало в третью смену,  внезапно пропадал свет…  Сначала переваривающее,  растянутое в вечность мгновение,  и словно тысячу шкварок бросили на раскаленную сковородку:  «Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а!»  За стеной так же ударило.  Дальше,  дальше пошло рвать.  По всей школе.  «У-ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!   –  бесновались шкварки в темноте.

–  Тихо!  Тихо!  Сейчас дадут свет!  Сейчас свет…

А зачем давать?!  Зачем давать?!  Не надо давать!  Никогда не надо давать!  Никогда в жизни!  У-ур-ра-а-а-а!  За мной!  Лови Поляну!  Бей!  Гни его!  Куча мала-а!  За мно-ой!  Впер-ре-о-од!

Всеобщий безумный порыв даже уравновешенного Шатка сдергивал с катушек,  в коридор вышибал.  «Ур-ря-я-я-я!»  –  пуще всех орет.  В коридоре  –  еще темней,  чем в классе.  И пошло:  и подножки,  и щелобаны в затылки,  и портфели по горбам.  В углу завозилось что-то темное  –  куча мала вроде бы завязалась.  А из классов все хлещет и хлещет пацанвой:  за мной!  Бей Поляну!  Где он?  Ищи его-о!  Куча мала-а!  За мно-ой!

В бельмо лунного света из дальнего окна выпал жирафовый силуэт и как-то близоруко-любознательно закачался.  «Ага,  вот ты где!»  Шаток побежал и огрел силуэт по горбу.  Сумкой.  На,  Поляна!

–  Что так-кое?!  –  удивился Поляна голосом директора Фаддея.  –  Ну-ка…  я…

Не разобрав,  откуда прилетел подарок,  присел,  пошел,  расшиперясь,  от Шатка.  Точно слепым неводом рыбку пытаясь уловить. А Шаток так и остался на месте:  вот так Поля-яна!

Мимо,  будто обжигая ноги,  бесшумно продергался кто-то.  Приостановился,  дух перевел  –  и заорал голосом Герки Дыни:  «Вот он!  Поля-яна!  Бей его-о!»  Хукнул и прыгнул на Фаддея,  как на козла.

От толчка Фаддея переломило,  кинуло вперед,  он потащил за собой ноги,  пытаясь догнать ими тулово  –  и растянулся вместе со всадником на спине.

И запрыгало на них,  и заскакало!  Густо,  долгожданно,  радостно.  Ур-ра-а!  Поляна!  Вот он!  Куча мала-а!  Пацаны,  сюда-а!

–  Тих…хо!  Молчать!..  Я..  Мо-олчать!!  –  Фаддей вырвался из барахтающейся кучи,  вскочил на ноги:  –  Молчать!  Я вас!  Я!..

Мальчишня  –  мгновенно  –  в стороны.  Слиняла.  На карачках,  на карачках в темень  –  к стенам,  в уголочки.  Заныкалась,  не дышит.

–  Свет!  Лампу!  –  орал Фаддей.  –  Павла,  черт тебя задери!..

Послышался звук уроненной лампы,  пукнуло стекло,  запахло керосином.  Павла,  крестясь,  вминаясь в стену,  утиралась обратно в учительскую,  откуда только что выскочила с лампой.

В лунный свет начали вплывать самые храбрые.  Архаровцы.  Чинно прогуливались.  Парами.  По трое.  Вежливо так,  культурно.  Уступая друг другу дорогу.  Обалдело таращился на обтекающие его тени «Поляна».  Цапнул одного:

–  Ты кто?

–  Здравствуйте,  Фаддей Семенович!  Я  –  Точный Дыня,  то есть Грызулин Гера.  Я хотел вас поздравить с вашим…

–  Что ты делал сейчас?  Отвечай!

–  Гулял…  Перемена ведь,  Фаддей Семенович…

«Поляна» соображает в темноте.  Точный Дыня вежливо ждет.

И тут,  как всегда с большим опозданием,  из класса выскочил Зеляй.  Увидел на фоне окна Лжеполяну,  не раздумывая кинулся,  заверещал:  «Ур-ря-я-я-я!  Поляна!  Бей его!  Куча мала-а!  За мной!»

Внезапно,  как и пропал,  возник свет,  ударил Зеляя,  ослепил.  Заставил замедлить бег.  Но поздно:  подхваченный Фаддеем за ухо,  зайчонком заподскакивал  к учительской.  «Ия тебе покажу Поляну!  Ия тебе покажу Поляну!»

Нет,  невезучий Зеляй,  невезучий!  Несчастливый.  А ведь вроде бы для счастья человек родился:  две макушки имеет,  одна со лба взлизнулась,  образовав  собой как бы рассыпчатую лянгу доброго конского волоса,  другая  –  где и положено ей быть  –  с макушки вывернулась воронкой.  Вот и верь после этого в приметы!..

 

                                         ГЛАВА ВОСЬМАЯ

                                                       1.

Можно бы,  конечно,  Герке Дыне свою команду выстроить прямо напротив веранды финского,  выстроить  –  чтоб ударить,  значит,  по ней залихватским,  диким свистом,  ударить  один раз  –  и хорош:  Шаток бы услыхал,  выскочил бы…  но это было б слишком облегченно,  что ли,  примитивно,  и потому Геркины орлы начали охлестывать свистом финский издали,  едва зайдя во двор,  остановившись,  как на заказ,  у открытых окон интеллигентов.

Шаток  –  у себя в комнате.  Он чистит картошку.  Он прекрасно слышит друзей,  однако продолжает добросовестно разматывать ножом с клубня длинную ломкую ленту:  пусть посвистят…

Между тем орлы как-то и забыли о Шатке.  Вообще забыли,  зачем пришли во двор финского.  Свистки свои выказывают.  У кого,  значит,  звонче.  Свище.  Свисткастей как бы.  Тут ведь где начнешь,  а где кончишь  –  не знаешь…

На крыльце появлялся Шаток,  вытряхивал из миски вниз грязную воду.  Ждал,  когда его заметят.  Не дождался.  Заорал с досадой:  «Ну,  чего вам?»

Свистуны оборвали свист:  смотрят на Шатка.  Вспоминают…  А!  Побежали к крыльцу:  так мы ж за тобой,  Витька!..  Ни слова не говоря,  Шаток пошел в дом.  Всеобщее недоумение.  Снова вышел.  Спустившись,  понес картофельные очистки к длинному ряду стаек.  Соседским кабанчикам.

–  Ну,  Шаток,  пойдешь на лодке?  Арбузики тырить?  –  толкалась за ним команда.

Из-под грязной,  унавоженной загородки радостно захрюкали кабанчики.  Два.  Розовые.  Минька и Гринька.  Копытцами в нетерпении постукивали.  Как при виде баланды зеки ложками.

–  Ну,  Шаток?..

Конечно,  Витьке эти арбузики  –  до лампочки.  Он-то думал,  что пойдут в верховье,  как договаривались,  к Зайсану,  –  с ночевками,  с вечерним отдыхом,  рассказами у костров,  с уловистыми рыбалочками туманными утрецами,  а тут…  арбузики…  Да и правильный,  честный корень,  от которого он рос,  мешал как-то сейчас.  Нудил.  Но,  с другой стороны,  кто ж считал за воровство залезть в чужой огород?  Или за яблочками там?  Тем более  –  за арбузиками?  На бахче?

Минька и Гринька хрюкали,  молотили очистки.  Забыто висела в Витькиной руке пустая плошка.

–  Да струхнул он!  –  длинной презрительной слюной цырганул в сторону Зеляй.

Шаток не посмотрел даже на него.  Сказал Дыне:

–  Так Хашимка ведь там…

–  Да ерунда!  Не заметит:  бахчи большие.  Ну!..

Опять молчком Шаток пошел к крыльцу.  Гурьбой  –  все за ним.  Бросил на ступеньки плошку.

–  Ладно,  пошли.  Но завтра  –  к Зайсану.  Как договаривались.

–  Какой разговор!  Железно!  Точняк!  Сегодня арбузики,  завтра Зайсан!

Неприятности,  бестолковщина и невезуха начались сразу же,  едва экспедиция покинула двор финского.  Давно известно:  если знойным августовским полднем по улице к Иртышу пылит пятерка огольцов в трусах и тюбетейках,  если они настороженно зыркают по сторонам,  заговорщицки перемигиваются,  крестом приставляя к губам указательный палец,  если вдувают они при этом в уши друг дружке что-то явно таинственное,  секретное,  после чего прямо-таки пломбируют ладошками свои рты…  то всегда,  непременно  –  как в кино,  мгновением  –  выщелкнет рядом с ними точно такую же пятерку огольцов.  Еще миг  –  и еще одна пятерка с другого боку чешет в таких же трусах и тюбетейках…  Свернули было с Красноармейской влево,  чтобы запутать следы  –  ни один не отстал.  Стали тянуть от дороги вправо  –  прибавился Поляна:  побежал удивленно в канаве,  мотаясь,  как столб…

На грызулинском дворе стали хватать,  вырывать друг у друга весла,  кормовик,  длинный шест.  Дыня закричал,  отобрал все,  раздал своим.  Тем самым дал понять остальным,  кто есть кто здесь.  Так что  –  чего уж?  Обязанности на судне распределены  –  чего уж?  Остальным бы можно и отвалить теперь  –  чего уж?

Не тут-то было…

Когда выкатились на дамбу и метрах в сорока увидели на воде колыхающуюся связку лодок,  все разом стали.  Зачем-то начали молчком оглядывать друг друга.  Проверяюще.  Явно с тайным подвохом,  коварством…  И вдруг  –  иэххх!  –  всем оравой стартанули.  К лодкам.  Дескать,  кто первые  –  те и поплывут.  Впереди сам Дыня несется.  Шаток и Санька с веслами наперевес.  Зеляя кидает,  цепляет шестом о рвущихся вперед остальных.  И Павлики сзади бежит с черпаком,  подпрыгивает:  «Куда-а?  Дурачки-и-и!»

Дыня первым опомнился,  тормознул.  Его команда  –  тоже.  Но остальных мимо пронесло,  и они пуще наддали.

Подлетели к воде,  запрыгали,  вместе с лодками заплясали.  Сталкивают,  спинывают друг дружку в воду.  Мгновение  –  и расселись.  Все.  В одной лодке.  Только локтями ворчливо поталкиваются.  Дыню ждут.  А Дыня как увидел  –  так пошел в сторону,  за живот схватился.  «Да не в ту!  Не в ту!»  –  «Че,  че не в ту?»  –  «Не в ту лодку-у!  Хах-хах-хах!»  Снова свалка пошла.

Ну,  хватит  –  хорошего помаленьку!  Дыня со всей определенностью проорал,  что напрасна такая борьба отчаянная,  напрасна  –  в лодке пойдут только пятеро:  Шаток,  Текаку,  Зеляй,  Павлики и он,  Дыня,  –  люди проверенные,  надежные.  Всё!  Дыня припал на песочек,  стал доставать из заначки в трусах аккуратно заплеванный бычок,  спички.  Его команда солидно расселась рядом.  Ну а остальные (что ж тут поделаешь!) взяли счастливцев в преданнейший частокол,  сопливыми затесами заблестели.

Как бы окончательно повязывая разбойничков своих одной веревочкой,  Дыня пустил бычок по кругу.  Понимая всю серьезность момента,  «разбойнички» молча давились дымом.  Курение,  настоящее,  мужское,  –  это не осуществленная пока что голубая мечта Шатка.  Вот она  –  материализованно-сладко струится с кончика прикуренной шикарной папиросы «Пушки» (в данном случае бычка),  пропущенной меж двух пальцев,  небрежно откинутой в пространство руки.  Но не будешь же только любоваться ею.  Мечтой-то этой голубой.  Надо же и к губам ее поднести.  Затянуться,  заглотить.  А вот тут и начинаются,  можно сказать,  одни неприятности.  Задача:  как заглотить  –  и удержать в себе,  не разорваться?  Тут подумаешь,  прежде чем решишься…  («Шаток,  долго будешь тянуть?  Табак горит…»)  В теории-то просто:  заглот  –  мпа-а!  как бы в себя сказать  –  и плавный выдох со словами «наши еду-у-ут»  –  и всё…  а вот на практике…  («Да будешь или нет?  Надоело!  Люди ждут!»)

А-а,  или грудь в крестах,  или…  Шаток сильно потянул.  Отнял от губ.  Держит дым во рту.  Морда Шатка оплавилась грушей.  Шаток потихоньку начал было стравливать дым…  «Э ,  не-ет!  В заглот,  в заглот  –  и «наши едут!»»

В отчаянии Шаток делает классический заглот:  мпа-а-а!  –  и взрывается кашлем.  Зверским,  неудержимым.  Пытается говорить «наши…  крха!..  еду…  краха!..  ут…  наши…»  Но тут еще снизу у него начало постреливать.  Одновременно с кашлем.

Частокол опрокинулся навзничь,  ногами задрыгал:  вот это куре-е-ец!  вот это «наши едут»!  А Шаток еще объясняет:  мол,  соринка.  Запершило.  И ненасытный Зеляй привычно ноет:  «Зачем даете-то ему,  а?  Э-э,  «першинка»…  Ведь табак зря спалил,  а?»

                                                          2.

От противоположного приподнятого берега  –  где бой реки,  словно наевшись деревьями и кустарником,  отворачивал правее и сыто растекался,  –  вдаль просунулся тонкий знойный голец в зелененьких взрывчиках тальника и ракитника.  Там,  вдали, и наладилась переправа:  торчал в реку рогатенький бычок-причал,  от него горбился насыпной,  из галечника съезд на берег,  где,  обретя бестелесность и легкость комарья,  спрыгивали с парома телеги с селянами.  Обок съезда  –  то же самое комарье.  Только остановленное оно,  скученное.  Нетерпеливо дрожит в знойном мареве гольца.  Ждет.  Когда спрыгают-то.  Чтоб самим заскакать наверх,  на паром.

Машин всегда меньше.  Отсюда,  издали,  казалось,  что,  не признавая никаких законов и очередей,  нахрапистыми жуками лезут они на паром.  Давят будто это сплошь перецеплявшееся,  матерящееся комариное войско…  Однако так оно и бывало:  уж если на паром мрачно газует грузовик,  –  то тут уж шире грязь  –  назем ползет!  И только лошаденки с телегами на обе стороны съезда сигают.  А куда ж?  Не попрешь.  Эта…  как ее?..  цивилизованнесть…  Зато когда грузовиков нет и на подходе не видеть,  тут уж и себя показать во всей красе можно,  и самим развернуться…  Еще и паром не пристал,  еще только начинал он описывать плавную дугу к причалу,  а заиртышские чалдоны уже вожжи на кулаки крепче наматывают,  лошаденок бодрят,  сами приподымаются,  головы в нетерпении тянут.  Как пред стартом они.  Как все те же огольцы.  Кто,  значит,  первым.  На паром.  Достигнет,  значит…

Паром подваливал.  С причальной цепью,  обреченно,  как кандальник,  стоит на краю понтона горбылястый парень.  Матрос в тельняшке.  Митька.   По прозвищу Рейтуза̀.  А так же Рейту̀за.  Это  –  кому как.  Сам паромщик  –  будто бочонок ярого пива,  туго взятый в тельняшку и вдруг поставленный на деревянную ногу.  Со своим огромным штурвалом вознесся на капитанский  –  как бог на облако.  Прозвище носит Шкенцы̀.  Плавным полукругом он выводит и кладет борт парома точно к быку.  Паром продолжает тащить вперед  –  причал-бык натужно кряхтит,  стонет,  жалуется.

–  Ми-итька-а!  –  в рупор с большим удовлетворением кричал с поднебесья капитан.  –  А-атдай шкецы-ы-ы!  (Это означало:  Митя,  отдай,  пожалуйста,  концы.)

Рейтуза  –  откуда чего бралось  –  яростные бил восьмерки цепью на измочаленные два столба-рога.  Откидывался с концом цепи,  сплевывал цигарку,  и небрежно так,  с вновь набежавшей ленцой,  будто один удерживал этот на многие тонны паром.  Инерцией и течением подтаскивало кормовую часть,  паром всей плотью прижимался к быку  –  и снова яростные восьмерки Рейтузы!  На другие два измочаленные рога.  Амба  –  паром учален!

–  Молодец,  Митька!  Премия тебе от родного горкомхозу:  руп ко̀пу и дрын по горбу!

И,  перекидывая рупор,  сбивая хохот с телег,  Шкенцы орал.  Орал,  как на митинге,  –  с натугой,  с короткими паузами,  вытягиваясь на носочках:

–  Маячки-и!..  Правофланговые вы мои-и!..  К новым трудовым свершениям…  к новым замечательным победам…  впер-ре-е-е-о-о-от!..  Митька,  зеленый свет правофланговым!

Длинная гладкая поперечина из ограждения по борту вылетала точно сама собой,  и Митька вздергивался с ней дурашливым семафором.

–  Молодец,  Митька!  Вторая тебе премия от родного горкомхозу по горбу!  –  хвалил помощника Шкенцы,  и снова:  –  Маячки-и!..  На новые р-рубежи…  дайо-о-о-о-ошь!  –  И,  закрывая митинг,  коротко бросал:  –  Ура!

–  Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а!  –  вдаряли «маячки» и словно подкидываемые собственным хохотом,  прыгали на телегах с парома.  Ну Шкенцы!  Ну забавник!  Ну завернет завсегда!..  Хорошо пошабашили селяне на базаре  –  довольные,  под легоньким турахом,  веселые.

И с обочин съезда к ним несется голодное,  завидующее,  нетерпеливое:  «Эй,  Ваньша,  как картоха-то,  в цане?  Ваньша,  а?»  –  «В цане,  в цане,  мужики,  не боись!»  Ваньша полулежит-трясется на телеге,  сапог болтается у колеса.  Ваньша сыт,  пьян,  и нос в табаке.  За спиной у Ваньши довольная жена все той же копешкой трухается,  белоголовенький сынишка в глиняный петушок тюлюкает:  не жизнь у Ваньши  –  мечта!  Вот вскинулся,  огрел лошаденку кнутом,  брыкнулся на место  –  и замолотился вместе с песней:

                                     …На ём погоны зы-ы-ылатыйя-а

                                        И-ды красыный о-о-орден на-а груде-е-е,

                                        Зачем,  д,зачем ты по-о-овсречалси-и

                                        На моем жы-ы-ызыненном путе-е-е…

И пошли рваться на пустой паром лошаденки,  и пошли выкарабкиваться со всех сторон.  И вскочили чалдоны в телегах,  и заподпрыгивали цепкой присядкой.  И ударили в кнутовье,  и телеги сшибались,  и восстал мат,  и пыль,  и ржанье до небес…

–  Куда?  Н-назад!

Размахивая рупором,  навстречу безумию торопливо стукался на деревяшке Шкенцы.  Рейтуза лихорадочно колотился со слегой,  тыкал ее обратно,  паром закрывал.

–  Н-назад!!  –  раскинул руки,  защищая паром Шкенцы.  В рупор для большей устрашаемости ударил:  –  Изничтожу!  Н-назад!!  –  Волосы с головы белым костром взняло,  лицо  –  раскаленная сковородка,  и глаза выкатил,  безумием забелил  –  громовержец,  как есть громовержец!  Всех лошадей,  телеги,  всю скученность эту словно подняло и поставило на дыбы перед этими…  испепеляющими,  можно сказать,  глазами Шкенцы.  Замереть заставило,  не дышать и только чуть поскрипывать,  как бы дух потихоньку переводить:  да-а,  Шкенцы-ы,  че-о-орт!

–  Вот так-то,  правофланговые вы мои,  –  отпустил,  наконец,  всеобщее напряжение Шкенцы.  Более спокойно скомандовал:  –  Митька,  загоняй маячков.  По одному!

Из так и застывшей,  перемешанной свары Рейтуза начал выдергивать лошаденок с телегами,  разводить,  ставить по парому.  Минут пять  –  и паром под завязку,  поручни потрескивают.  И только одну лошадь,  самую последнюю,  никак не может путем установить Митька.  Он вытягивает за повод,  пытается протащить и поставить вдоль борта,  но телегу цепляет,  заклинивает всюду,  лошадь всхрапывает,  в ужасе пятится от жидкой огородки,  от несущейся страшной воды,  по-женски как-то приседает дрожащим задом,  стеснительно попруцкивая,  перебирает на месте слепыми копытами…  Вдруг чалдонишка хозяин затрясся злобно,  с маху стеганул лошадь кнутом.

Мучительно-дико заржала лошадь,  взмыла вместе с оглоблями к небу.  Отринуть точно,  отлягнуть всю эту жуть хотела.  Митька пал на колено,  притянул,  осадил.  Гладит бедную,  успокаивает.  Лошадь мокрая вся,  мелко дрожит,  по крупу,  по ногам бегают,  запрятываются страхи…

–  Ты,  недомерок!  –  Митька зло глянул на мужичонку.  –  Брысь с глаз!

Чалдонишке  –  куда от стыда подальше  –  но нет:  сложил кнут,  по сапогу независимо застукал.

          Подражая капитану,  Митька крикнул:

–  Маячки-и!  А ну,  вон ту телегу на руках к борту!  Живо!

Чалдоны загалдели,  подхватили,  крякнули,  переставили.  И вместе с пудовогорой бабой.  Та и охнуть не успела.  Ну маячки,  ну молодцы!  Митька быстренько ввел лошадь в освободившееся место.  Шкенцы тут же ударил с капитанского в свой рупор:

–  Во,  чалдоны!  Где у маяка баба сиськи разложит  –  телега с лошадью помещается!  Во!

Весь паром в хохот.  А Шкенцы рупор обратно приставил к ноге.  Как верного друга-товарища.  И за огромный свой штурвал схватился  –  опять недосягаемый,  как бог.

В городке,  у входа в Кировский парк,  стояла мусорная урна  –  с узкой горловиной,  раструбно расширенная книзу.  Урну эту только с весны установил садовник Дронов.  В нее всегда сперва удивленно заглядывали,  потом обязательно и серьезно плевали.  Вот в точности такой же здоровенный раструб,  только без дна и с ручкой на боку,  и стоял всегда наготове у ног Коли Шкенцы.  Назывался он уже рупором,  никого на свете не боялся,  орал по Иртышу аж до самого горсовета,  и по нему с большой подковыриной можно было дать зеленой  –  ревазовской:  «А пролетарьяту неча терять акромя своих цепей!  Вот так-то,  товарищи!»

Рупор орал:

–  Митька,  во имя родного горкомхозу стр-реги маячков!  Впер-ред!  На новые р-рубежи-и!  Случка города и деревни!  Кто кого!  Ура!

С хохотом паром подхватывал призыв,  кричал «ура».  А для Митьки наступал звездный час.  Митька шел к фанерной будке на краю парома.  Выходил из нее совершенно другим человеком  –  на голове милицейская фурага (хоть и потрепанная сильно,  с надорванным козырьком,  но еще крепкая),  через плечо сумка командира,  на тощих ногах болтающиеся кирзачи.  Этто тебе,  брат,  не рейтуза вислая  –  орел идет!  Чалдоны примолкали,  подтягивались.

К первой телеге подходит Митька.  «Так.  Чья телега?  Твоя,  значит?  Так-так…  –  Митька эффектно отщелкивал окованный хлястик на сумке,  зачем-то доставал длинный обломанный карандаш.  –  Так.    Значит,  мы имеем телегу,  запряженную в лошадь.  Так?  Так.  Телега загруженная мешками и бабой.  Так?  Как  –  не так?  Твоя баба или нет?..  –  Мужик чесал в затылке,  как бы говоря:  так ить баба,  она ить завсегда и есть баба.  Что,  верно,  означало:  ну зачем платить за нее?  И так всю жизнь плачу  –  пла̀чу!  –  Твоя,  значит…  Тихо,  тихо,  гражданочка!  Не буйствуй!  Он пошутил.  Дома,  дома с ним разберешься!  Так.  Значит,  за бабу  –  взрослый билет.  «Как,  как?»  А вот так!  У нас,  как в кине,  –  и взрослый,  и детский билеты имеются!  Значит,  телега груженая…  лошадь…  баба  –  взрослый…  Так.  А это чей такой?  Ну-ка,  иди-ка сюда,  байстрюк.  Игде твой тятька?  А-а!  Вот э-тот?  Ты че ж,  дядя,  родного сынка не узнаешь?  А?  Нехорошо,  дядя,  горкомхоз обманывать,  нехорошо-о.  Значит,  один детский…  И ты его дочка?  Ну,  чудеса-а!  Ты,  никак,  дядя,  по всему парому их рассовал?  Сколько их тут у тебя?..  Смотри у меня!  Так…  телега…  лошадь…  баба  –  взрослый…  байструки  –  два детских,  ты сам  –  взрослый…  Ну,  вроде бы всё…  Да-а!  А этто чей кобелек?..  Как не знаешь?  А к чьей телеге привязан?  Ай-ай,  дядя,  нехорошо,  ой,  нехорошо-о…  Горкомхоз  –  родной,  а?  Нехорошо-о…  Значит кобелек  –  детский!  Вот так,  дядя!

–  Молодец,  Митька!  –  орал Шкенцы.  –  Нам неча ждать милостей от природы,  взять их у нее  –  н-наша задача!  Стр-р-реги-и!

Паром опять в хохот.  А Митька,  назвав сумму в рублях и копейках,  из сумки достав громадные портняжные ножницы,  затем билеты,  сложенные скатертью,  начал выстригать длинную,  этакую фигуристо-художественную ленту.  Взмокший чалдон толкал жену.  Та отворачивалась,  лезла в вырез платья за заначкой.  Развязывала ее крепенький узелок.  Митька точно отсчитывал ей сдачи,  чалдону же навешивал ленту билетов.  Через пузо и плечо.  Как передовику уже натуральному.  Хлопал по плечу:  гордись,  дядя!  «Передовик» разваливал руки  –  разевался на себя:  и на хрена она мене?  Чего делать-то с ней?  А?  Чалдоны?..

Тут как тут Шкенцы с трубой:

–  Бери,  бери,  правофланговый!  В городе пригодится  –  лопушков-то там не-ету…

–  Га-а-а!  –  падали на телеги в баб своих чалдоны.  –  Ну  черт Шкенцы!  Ну забавник!  Ну продернет завсегда!  Га-а-а!

                                                                  3.

На ту сторону лодка выбилась к упавшему в воду дереву.  Это был тополь.  При взгляде на него виделся жизнерадостный,  веселый старичок.  Никаким годам не дал он разжевать на лице своем мальчишескую смешливость и баламутство.  Бородатенький словно,  с мосластыми и красными от холода ногами,  засунул он под воду охватисто руки  –  и  шарит по дну,  и шарит.  Неводит,  значит.  И словно глазами смешливыми подмигивает.  Зевакам.  Дескать,  ну,  ждите счас рыбы!..  Угрюмыми кержаками смотрят сверху на баламута остальные тополя.  Библейские бороды хмуро по обрыву развесили,  кустарником опутались,  будто верой своей стойкой:  попробуй свороти!  Не то что этого…  шалопутного:  без кола без двора,  без веры,  антихрист:  пхни сапогом  –  и поплывет…  Но подмывают новые течения берега,  тихой сапой подмывают  –  и рушатся гиганты,  вместе с верой своей рушатся,  и уносит их,  и следа от них не остается,  а старичок все шарит в неизведанном,  подводном,  а старичок все живет,  просто жизни радуется…

По берегу,  у самой воды,  вспухше лежали земляные кучки.  Нарождались они,  отламываясь от берега.  Траву не отпускали,  буйно зеленели шапками.  В прохладные эти шапки приятно поставить босую ногу и слушать рассыпчатое шипение реки у себя за спиной.  Как бы смотреть  и слушать обрывистый берег…

–  Шаток!  Павлики!  Вы чего,  природой восхищаться приплыли?..

Это Дыня.  Опять.  Как ступил на твердую землю  –  так вновь государственное в себе ощутил.  Руководитель.  Правильно Шишокин говорит:  неизлечимо это…  Шаток, хоть и ворчал,  но карабкался наверх и Павлики за собой вдергивал.

Когда осторожно выглянули из-под кустов  –  обомлели:  вся выгоревшая на солнце бахча,  насколько видел глаз,  во все стороны сплошь была усыпана арбузиками.  Они словно плыли куда-то,  купались в волнистом,  утекающем вдаль зное.  Да тут сотни,  тысячи арбузиков!  Сами собой заширкались ладошки,  восторг обуял арбузников,  засвиристели потихонечку:  ур-ря-я-я-я-я-я-я!  «Т-тихо!»  –  осадал Дыня.  Хмурую паузу выдержал.  Как бы на хмурых вожжах всю команду подержал:  малолетки,  понимаешь…  И лишь после этого выдал план.  На сей раз лаконичный:  Зеляй  –  вперед по-пластунски,  за ним Текаку,  дальше он сам  –  Гера Дыня;  Шаток связующее звено между бахчей и берегом;  внизу у лодки  –  Павлики:  загружает.  Как план?  План-то он,  конечно,  план:  конвейер,  понятное дело…  Только,  вон шалаш-то.  Торчит.  Из бахчи.  Черный.  Каких-то полста метров до него.  Поджидает гостей…  Да ерунда!  Вечный ты,  Шаток,  перестраховщик!  Спит Хашимка!  Дробалызнул чекмаря,  арбузиком закусил  –  и дрыхнет.  Ну!..  Ну-ну.  Давай.  Руководи…

Пустили Зеляя.  По-пластунски.  Голова бахчу бороздит,  задница сверху погоняет.  «З-зеляй,  по-пластунски!»  Лягушонком запрыгал.  Тьфу!

Вполроста,  будто сапер без обеих ног,  задергался по бахче Текаку.  Сохлые плети обкусывал зубами.  Как пассатижами.  «С-санька,  пригнись!»  Какой там!  –  «мины» полетели назад с правого и левого плеча сапера.

И закипела работа.

Дыня ринулся,  пошел откидывать Шатку;  тот нырял под кусты,  выскакивал к обрыву,  скатывал,  скидывал вниз по четыре,  по пять,  по шесть арбузиков зараз.  Но мало!  Мало!  Стал запускать себе еще и за майку.  Семеня ножками,  появлялся над обрывом жутко надутый.  И  –  как грушу трясли:  «плоды»  осыпались десятками.  Павлики метался,  ловил,  гонялся за полосатенькими.  А те скакали,  уворачивались,  в воду норовили.  А Шаток уже снова выбегал жутко пузатый…

За какие-то полчаса лодка осела в воде наполовину.  Наверное,  хватит.  Ведь самим еще надо поместиться.  Вот смеху-то будет:  усядутся,  отчалят  –  и затонут плавно со всеми арбузиками!  Павлики хотел крикнуть Шатку,  что довольно,  хорошенького помаленьку,  и только тут заметил,  что обрыв непонятно-долго пустует:  ни Витьки,  ни арбузиков…  Странно.

Павлики постоял,  слушая реку.  Перевел тревогу свою наверх,  на кусты…  и покарабкался по ней,  как по сразу потерявшей упругость паутине.  Чего у вас там,  ребята?  Почему долго не…

–  Стый!  Стый!  Матыр твой!

Выстрел ударил в кустах.  Второй.  Топот лошади.  Приближается,  нарастает.  Пролетел.  Тут же обратно несется…

–  Стый!  Стый!  У-убью-у!

Вся крутизна берега словно отпрянула в ужасе…  и полетела вниз,  рассыпаясь Павликами,  его руками и ногами.  «Ба-абушка!»

И забегал мальчишка у воды,  и заприседал,  и залацкал ладошками по коленкам:  что?   как?  Витя!  на лодке?  вплавь?  куда?  Бросился к лодке,  задергался  –  сталкивает.  А ребята?..  Опомнился,  кинулся назад.  Туда,  сюда по берегу.  Наверх было опять…

–  Стый!  Стый!  Матыр-р!  –  И:   тах-х!  тах-х!  –  выстрелы.

Павлики  –  в берег.  Влип.  Не шелохнется.  Двух уже лошадей топот.  Ближе,  ближе.  Наверху,  рядом.  Как по спине промолотил.  «Ба-абушка!  А-а-а!»

Из кустов выскочил Шаток.  С двумя дынями под мышками.  Как бомбами  –  сейчас рванут!  И ухнул с верхотуры вниз.  «Па-а-а…  Па-авлики-и-и-и…  –  давился,  как-то укоризненно мотал головой перед ухом Павлики (Павлики серо заприплясывал,  точно через него ток начали пускать.)  –  Па-авлики-и-и…  –  все укорял Шаток и вытолкнул наконец:  –  Хашимка!»  И выпустил дыни.

И пошло все дальше убыстренно и бестолково,  точно в немом дёргальном кино.  Мальчишки засуетились,  забегали.  Арбузики зачем-то на берег выкидывают.  Павлики весло из уключины выворачивает с корнем.  Шаток уже по пояс в воде  –  буйствует,  сталкивает лодку.  Лодка резко мотнулась  –  Павлики стриганул ногами,  за борт улетел с веслом.  Тут же к лодке метнулся.  Подхватили вдвоем,  поднатужились  –  сняли лодку.  Весла  –  черт знает где!  Кормовик  –  тоже!  Лодка на ходу.  Дно уходит из-под ног.  Уходит…  дно…  головы легли на воду…  тянутся в небо…  дно уходит…  ухо…

Не сговариваясь,  оба разом вымахнули на один борт,  чтобы в лодку,  в ло-о-одку!  А-а-а!..  Забаловался шест,  ударил кого-то по голове,  арбузики в воду запрыгали,  лодка перевернулась и накрыла ребят.  Вынырнули  –  и плывут-макаются:  где арбузики,  где головы  –  не поймут!  Р-растяпы!  Ослы!  Лодку перевернули!  Чего теперь?!

–  Ый,  ребя̀ткам!  Бырыг давай,  подплывай  –  бырыг!

Обернулись  –  по-над кручей Хашимка.  На лошади медленно двигается.  Со сносимой лодкой вровень.  Одноглазый.  Улыбается.  Ружье свечкой в руке торчит.  На другой лошади рядом  –  Талгатка  –  сын его.  Тоже с ружьем.  А Хашимка опять приглашает:

–  Бырыг,  ребяткам,  бырыг.  Лодка давай…

«Ребяткам» задумался,  «ребяткам» медленно сносит.  Лошади дружно мотают головами,  на ходу  стригут через удила высокую траву,  длинные,  рассыпчатые хвосты холуями сметают оводов с сапог обоих всадников…  Хашимка вскинул в небо ружье:  ттахх!  –  молнией.  Лошади шарахнулись.  И снова дружно замотали башками к траве.  Хашимка раскачивается в седле,  успокаивается…

Молчком ребята пошли вырываться в реку.  На боку,  на боку.  Лодку за собой дергают,  торопятся…  Новая молния прогрохотала с берега  –  и посев дроби прошуршал впереди лодки,  отрезая путь.

–  Ну ты,  гад!  Только попробуй!..

Т-та-а-ахх  –  шшши-их!  –  посев дроби сбоку,  рядом с Шатком.  Переломленное ружье вонько ждет патрона…  «Ах ты,  сволочь!»  Шаток вымахнул из воды по пояс,  кулаком загрозил:

  –  Только попробуй еще,  гад!  Тастанову вашему скажем!  Он тебе…

Глазенок Хашимки и ствол  –  в одну точку.  Прямо.  В Шатка…

–  Ата̀!  Ата̀!  Не надо!  Не надо!  Ата!  –  Двенадцатилетний Талгатка стал хвататься за отца,  мешать.  Матерясь,  Хашимка саданул его локтем,  приник к ружью.  «Ружье джигит должна стырлять сыль.  Настоящи сыль.  Это вам не шалам-балам.  Это вам не тирщик Семенов.  Это ружье джигит.  Настоящи джигит.  Лодка,  зволощь!  У-убью!»

Мгновенно,  словно мать,  лодка накрыла ребятишек.

Бухх  –  рры-ыхх!  –  дерануло по днищу…

 

С год назад,  как только появился в горсаду тир  –  какой-то с виду временный,  неустойчивый,  скрипучий,  точно тара,  –  из нутра его постоянно стали слышаться короткие,  резкие выхлесты:  все юное поголовье городка садило и садило там из духовок.  С утра до позднего вечера.

И теснились все в очереди,  и толкались,  и горячились,  стреляя,  а всё как-то без толку:  зайцы,  птицы и волки оставались чаще неподвижными и даже как бы нахальными…  Хлесть!  –  А заяц улыбается.  И без страха он совсем…  Обладелое недоумение стрелка.  Поспешный прицел:  хлесть!  хлесть!  Опять лыбится!  Ну уж это…  не зна-аю.  Ведь дулом чуть до него не дотянулся  –  и целый.  А?  Подстроено.  Наверняка подстроено.  Сапожники!  Све-ет!

«Пыд обресс (под обрез)…»  –  еле ворочал уже языком тирщик Семенов.  Он вял,  засыпающ,  приподымаемое из-под низко надвинутой кепки лицо  –  как гирька.  «Пыд обресс ссэлься…»  –  Пивные усы от натужного выдоха топорщит будто осоку…

Стрелок поспешно целится «пыд обресс».  Выстрел  –  мимо!  Да-а,  и под обрез даже не берет!

«Сспусссковый крюк дёргассс»  –  не моргал даже, а совсем умирающе жевал веками тирщик Семенов.  (С открытием тира и по крутому запою он был переведен из жара-пара городской бани сюда,  в тир,  под сень и прохладу,  что называется,  вековой дубравы.  И переведен,  надо сказать,  вовремя,  сердобольно,  потому как работал пространщиком в мужском отделении,  работал жестоко,  жутко,  на полный износ.  «По полторы литры приходилось принимать.  За день.  Белой.  Пиво  – не в счет.  И  –  на ногах!  И  –  все видел!..  Бывало:  ты этта чей клеш напяливаешь?  А?  Моего лучшего друга Коли Шкенцы?  Пока он моется,  ты,  значит,  напяливаешь?  А ну забирай свои подгузники,  да чеши  –  пока голым не пустил!  Ишь,  шермач базарный!»)

«Крюк не дергай.  В самое яблоссско ссэль».  И трудовая голова падала на барьер.

Ага!  Крюк не дергать.  Целить под самый обрез.  Как бы самое яблочко…  Хлесть!  А-а!  Кувыркнулся,  зайчишка!  Вниз башкой теперь лыбишься!  А-а!

Всегда неожиданно появлялся Хашимка.  И, поблескивая острым злорадным глазом,  держал всеобщую испуганную паузу…  Юных стрелков как-то судорожно и молча начинало выталкивать из тира.  Ждали испуганно возле дверей.

–  Пук-пук,  тирщик Семенов!  –  как фашист из кинокартины,  пугал Хашимка,  целясь из духовки.  Тирщик Семенов вскидывался  –  дуло смотрело прямо ему в переносицу.  –  Пук-пук!  Ха-ха-ха!

–  Ну ты!  Вражина недобитая!  –  холодея,  трезвел Семенов.  За дуло вырывал духовку.  –  Ну-ка  –  отсель!  Мразь!  –  И под удаляющийся хохот долго еще успокаивал скачущее сердце тихими матерками:  –  Подлюга крымская!  Хан недобитый!  Мать твою!..

 

«…Бырыг,  зволощь!  Лодка давай!  Бырыг!  –  одинаково,  но каждый раз,  как выстрелы,  неожиданно и страшно выхрипывало,  рвалось на воду к мальчишкам,  и следом грохотало уже настоящим,  неумолимым,  еще более жутким.  Посевы дроби ложились у кормы,  у носа лодки,  то недолетая до нее,  то перехлестываясь дальше.  Ребята уже не уныривали под лодку,  они висели на черном ее горбу сырым беспомощным бельем.  Поскуливая,  вздрагивая и отворачиваясь от жути берега,  плакали и ждали,  ждали только одного  –  когда лодку вынесет из длинной излучины на видимость парому и кончится это всё.  А одноглазый все больше и больше ярясь от  обнаженной,  от трясущейся этой беззащитности ребят,  все больше и больше пьянея от полной своей власти над мальчишками…  садил и садил из ружья.  «Лодка,  зволощь!  У-убью!»

Как назло,  течение в этом месте было вялым,  забывчивым.  Лодку выставляло берегу то одним боком,  то другим,  разворачивало поперек,  снова медленно поворачивало бортом.  Мальчишки поспешно перебирались к другому борту,  чтобы не видеть,  отринуть берег,  и,  скуля,  потихоньку начали свиристеть с надеждой:  дядя Ко-оля-я!  Шкенцы-ы!  Помоги-и-ите!  Убива-а-ают!  Гад!  На по-омощь!..  А-а,  на помощь зват?  На! помощь.  На!  Ыты тебе не тирщик Семенов.  Н-на-а!..  Лошади шарахались после выстрелов,  дробь подбиралась ближе и ближе.  «Лодка,  зволощь!  У-убью!»  По корме дробью дерануло.  Совсем рядом с Витькой.

–  Ма-ама!  Помоги-и-ите!..  Га-ад!  Сво-олочь одноглазая!  Я тебе…

А-а!  «Зволощь»!  Мына  –  зволощь зват?  Зищас,  зищас.  Ыта тебе не тирщик Семенов.  Ыта тебе…  ружье джигит…  –  Хашимка торопливо перезаряжал ружье.  –   Зищас,  зищас».  Перезарядил.  Вскинул.  Пустоглазая смерть глянула сжатым полукружием стволов прямо в Витьку.  Онемила его,  на лодке распяла.

Завопил Талгатка,  лошадью врезался в отца  –  выстрел взметнуло в небо.  «Ата!  Ата!»  Мальчишка хватался за отца,  путал ему руки,  не давал вскинуть ружье.  Лошади теснились,  кружились на месте…

–  Ы-ы!  матыр-р!  –  Хашимка кулаком вышиб сына из седла в кусты.  Путался в ружье,  в лошадях,  в поводьях,  никак не мог отъединить свою лошадь от другой и вскинуть ружье.  Лошади храпели,  пятились,  приседали,  охватывались жутью.  «Ы-ы,  матыр-р!»

Из кустов выполз Талгатка.  Умываясь кровью,  на коленках,  раскачивая стриженой головой,  протягивал руку к отцу,  все молил:  «Ата-а!  Ата-а!»  А тот  –  совсем озверевший от задержки,  словно внезапно повязанный,  –  рвался,  бил лошадей кулаком.  По глазам,  по глазам.  Лошади дико ржали,  вздергивались на дыбы и,  словно с Талгаткой видя ту незримую,  крайнюю,  непоправимую черту,  за которой двое внизу на воде парализованно ждали смерти,  еще теснее сбивались,  судорожно утанцовывали,  отпячивались от края…

Вдруг из кустов выскочил Дыня.  С арбузиком в руке.  Неожиданный,  бесстрашно-радостный.  Как громок средь ясного неба.  А-а-а!  Испуга-а-ались!

И стали лошади.  И рот разинул Хашимка.  А Дыня покачал арбузик,  точно прикинул его вес…  и резко швырнул его прямо в морду Хашимке…  Точно черепушка Хашимкина раскололась и брызнула на все стороны красной нечистью.  Хашимку откинуло,  озвездило.  А Дыни уже нет.  Исчез  –  как появился.

–  Стый!  Матыр твой!  Стый!  –  Ослепленный Хашимка пошел ломиться в кусты,  отплевываясь,  стреляя направо-налево.  –  Стый!..

                                                                   4.

Ребята на воде опомнились,  подхватили лодку  –  Шаток,  нырнув,  за цепь,  Павлики по борту  –  задергались,  радостно высвобождаясь,  спихивая страх ногами.  Подальше!  Подальше!

–  Павлики  –  к карбасам!

Павлики мгновенно понял,  ударил саженками вперед.  Паром-самолет как раз был у этого же берега,  и уцепись мальчишки за какой-нибудь из карбасов его,  распределенных по длинному тросу  –  все было в порядке.  Но Павлики,  пролетая под тросом,  вдруг вымахнул из воды и цапнулся за него обеими руками.  Трос резко спружинил,  выдернул его…  из трусов.  Павлики хихикнул  и задумался,  макаясь в воду:  как теперь?  По улице-то?..  Не зря говорят:  дурость заразительна  –  вместо того,  чтобы спокойно додергать лодку до ближайшего карбаса и там уцепить ее,  Шаток зачем-то начал биться с лодкой против течения.  К Павлики на тросу.  «Павлики,  вы-ыручку!»  Павлики опомнился,  завытягивал руку навстречу.  Р-раз!  –  цапнулись руками.  Течение вынесло,  дергануло всю связку  –  Шаток сразу под воду ушел.  Натужно Павлики его наверх вытянул.  И растаращились лягушками,  как на кукане.  И зарвалась черноспинным тайменем лодка,  удерживаемая Шатком.  А тут еще паром отвалил от берега и побежал во все лопатки,  потащил карбасы на противоположную сторону  –  и поволокся весь кукан из пацанов и лодки,  и понесся точно вверх реки.  Шатка заливает,  Павлики орет:

–  Не могу держа-ать!  Брось лодку!

Иртыш бил,  захлестывал,  резал Витьке глаза,  голова захлебывалась,  отстранялась вбок,  но упорно фырчала сквозь стеклянные крылья:

–  Держи-и-и!

–  Не могу-у-у!

–  Д-держи-и-и!

Странных купальщиков заметили на пароме.  Добежав до середины реки,  паром круто повернулся понтонами в лоб течению,  выжидательно загулял туда-сюда.

–  Ви-тя-а-а!  Не могу-у-у!

–  Держи-и!

Рука Павлики уже слабеюще вздрагивала,  везлась по тросу.  Рывками,  рывками.  И мокро,  ржаво въехала в стальную заусеницу:  а-а-а!  –  ушел под воду крик.

Когда Шаток вынырнул  –  вокруг лодки было пусто.  Заскулил,  заметался:

–  Павлики!  Где ты?  Па-авлики!..  Ма-ама!..

Как-то медленно,  пьяно выплыл ниже по течению Павлики.  И так же вяло,  жутко захлопал рукой о воду как пустой варежкой:

––  А-а-а-а-а-а-а!

–  За лодку,  за лодку!  Павлики!  Хватайся!  За лодку!  –  подпихивал лодку Витька.  –  За лодку!

Как чужую,  закинул распоротую руку на горб лодки Павлики.  И сразу замолчал,  безжизненно повиснув.  На блестящую черноту днища волнами пошла накатывать,  водянисто разжиживаться кровь…  Шаток заклацал зубами:

–  Ддерржиссь!  П-павлики!  Сейчас!  Сейчас!  –  Нырнул,  нашел цепь,  вынырнул и потащил лодку к карбасам.

На пролетающий борт очередного карбаса прыгнул с цепью отчаянно,  зубасто:  а-а-а!  Цапнулся.  Течение шмякнуло его о высокие доски борта  –  и опять растянуло.  Опять кукан!  Только теперь на лодке еще и безжизненный Павлики повис.

Шкенцы понял,  что не озоруют мальчишки,  что беда,  –  испуганно затопался своей деревяшкой,  закричал:

–  Митька,  твою мать!  Где ты там?!

Из фанерной будки недовольно загундело  –  и на свет божий явился Рейтуза.  Потягивался,  почесывался:  ну,  че ты там?..

–  Живо в лодку!  Ребятёшки тонут!

Митьку смело с парома.  Цепью гремит,  отвязывает лодку.

–  Погоди!  Я скажу.  –  Шкенцы схватил рупор,  ударил вверх реки по карбасам:  –  Эй,  на воде-е!  Ребятёшки-и!  Отчепляйсь!  Не боись!  Мы вас пойма-аем!..  Отчепляйсь!  Кому говорю?!  Утопните,  мать вашу!  Отчепляйсь!..

Шаток распято висел по борту,  слушал реку,  голос Шкенцы и,  не зная,  что делать,  про себя ли,  вслух ли,  бубниво ворчал:  как же,  жди!  Поймает он,  видите ли!  Шустряк какой!..  За лодку-то эту неделю батрачили у Подопригорова.  Впятером батрачили.  Кизяк топтали.  Вытоптали и выложили не одну тысячу.  А через полмесяца,  когда кизяк схватится,  и в скирды обязались сложить.  Но купил их Подопригоров с этой лодкой,  явно купил:  получили не хорошую,  не крепкую,  которая во дворе у него лежала,  а вот эту  –  полусгнившую,  бросовую,  что на Поганке беспризорно болталась.  Без весел,  без кормовика,  без шеста,  переворачивалась она пацанвой целыми днями,  упорно топилась все лето,  утопнуть никак не могла.  Может,  и была-то она вовсе и не Подопригорова.  Но сам ходил по берегу,  как хозяин указывал,  так что,  черт с ним,  пусть будет считаться его…  А с каким трудом перевезли ее на тележке к Иртышу,  сколько возились с починкой:  новую доску пустили по борту,  конопатили,  смолой заливали.  Весла дядя Ваня Соседский делал.  Кормовик с шестом подарил.  Черпак.  Он же отковал новую уключину вместо утерянной.  Места добились у прикола,  замок пудовый купили…  И вот так,  за здорово живешь отдать?..  Шалишь!  Это мы еще посмотрим!..

Шаток снова потянул лодку с Павлики к борту карбаса.  Он норовил накинуть цепь на одну из лап пирамидной треноги,  поверх которой,  через блок,  был пропущен и зудливо выпевал трос.

Витька выкинул себя с цепью на борт  –  мимо!  И снова распятый лягушонок…

–  Эй,  отчепись!  Кому говорю?!

Шаток скосил лицо,  позвал:

–  Павлики!  Перебирайся сюда!  Сможешь?

Павлики поднял голову,  мутно посмотрел.  И голова снова опустилась.  По-прежнему  –  волнами  –  накатывала на блестящую черноту днища кровь…

–  Держись,  Павлики!  Я сейчас,  сейчас…  –  Шаток сцепил зубы,  потянул цепь.  В последний раз.  Он знал:  если не накинет ее сейчас  –  тогда всё:  сил больше не собрать.  Тогда  –  ловите,  отбирайте.  От напряжения Витькино лицо посинело,  мукой закинулась кверху голова  –  небо затряслось,  лопнет сейчас,  разлетится на куски…  Ну,  еще!.. еще чуть!..  еще чуток!..  чтоб запас был!..  еще!..  ну!...  н-ну-у!!

–  А-а-а!  –  Кинулся с цепью на борт,  захлестнул раз,  другой.  И повис,  вздрагивая,  топорщась ребрами,  точно перьями.  Отдышавшись,  подтянул лодку с Павлики.  Перевалил его  –  тощего,  белозадого,  как клейменого,  –  в карбас.

Шкенцы победно топнул деревяшкой,  заорал в рупор:

–  Молодцы,  чебачня,  молодцы-ы!  Н-но попадитесь мне,  н-но попадитесь!  Ия вам покажу!  Уж я вам да-а-ам!  –  И так крутанул штурвал,  так накренил паром,  что телеги чуть в Иртыш не посыпались.

 

Вся ладошка была рвано вспорота до мяса.  Ветвями сползала и сползала кровь по поднятой трясущейся руке Павлики,  скрючившегося у борта,  скатывалась ему на ноги,  на живот,  теснилась в паху.  Шаток пластанул кусок от трусов,  хотел перевязать…

–  Погоди,  –  сонно остановил его Павлики.  –  Ты хочешь…  отлить?

–  Нет…  А зачем?  –  удивился Шаток.

–  Надо.  На руку  –  заражение может быть.

–  А сам ты?

–  Не смогу…  Отдерну руку.  Давай ты.  Коленом придави,  и…  лей…  В рану прямо…  Я читал,  это помогает.  Орать буду  –  не жалей.  –  И видя,  что Шаток топчется в нерешительности,  не оставляя себя пути назад,  твердо попросил:  –  Давай,  Витя.  Не стой.  Так ведь и загнуться недолго…  Давай.  Выдержу.

Шаток решительно схватил кровенящую руку,  припечатал к сиденью карбаса,  придавил коленом чуть повыше кисти.  Павлики ойкнул,  отвернулся.  Рана вспучилась,  раскрылась…

–  Ну как,  готов?

–  Давай,  Витя.  –  Павлики стиснул зубы,  зажмурился.  Шаток засучил единственную оставшуюся правую трусину…

–  Ай-ай-ай!  А-а-а-а-а!  Ба-абушка!  А-а-а-а-а-а!  –  заверещал,  задергался,  забился горбатый мальчишка.  Другой давил коленом,  удерживал.  И лил,  добросовестно лил.  Рана еще больше вспучилась и как закипела.  Всё вылил Витька.  Рывком отпрыгнул.  Павлики закатался в карбасе:  руку баюкал,  ласкал,  дул на нее,  скулил.  Измученное,  вспухшее от слез лицо было  как в сукровице…

Потом Витька туго перевязал руку оторванной трусиной.  И  то ли от этого,  то ли и вправду от мочи,  кровь остановилась.  Павлики даже повеселел чуток:  держит кулак перед носом,  будто боксерскую перчатку,  будто понюхать ее ему поднесли,  и тараторит:

–  Витя,  смотри!  А ведь  остановилась!  Не зря писали.  На фронте так делали.  Смотри!

Шаток  –  об одной трусине,  руки в бока  –  стоит,  улыбается:

–  А я чего говорил!  Мировое средство!

                                                                    5.

Между тем паром сбѐгал к городскому берегу,  быстренько постряхивал с себя телеги,  новых под завязку напихал и уже обратно,  к левому берегу бежит.  Карбас с ребятами тоже несется,  точно за шкирку тащится тросом,  и черноспинной рыбиной на цепи пойманно бьется,  ныряет за кормой лодка.

–  Витя,  смотри!  На берегу!  Вон!

Метров за сто от перевоза,  вверх по реке,  там,  где голец,  придавливаемый серо-тяжелым зноем,  подползал под прохладные корневища тополей и кустарника,  где начиналась бахча,  оттуда,  сверху,  сперва выкатнулись на голец три мальчишечьи фигурки,  затем ухнули вниз с лошадьми двое верхами,  и,  пританцовывая,  помели согбенную эту группку в сторону перевоза,  к подваливающему парому…  Попутали!  Переловили!  В Миновное гонят!  К Тастанову  –  председателю!  Чего теперь?  Как помочь?  Как выручить?..  Ребята,  словно больно тычась в стены,  искали выход,  д в е р ь,  но ничего не открывалось им,  не приходило на ум…  Так просто,  на дурака  –  авось клюнет?  –  Шаток завопил по воде на берег:

–  Эй,  Хашим-ка-а!  А вот они мы-ы!  А вот она,  лодочка-то!  Смотри-и!  Вон онна-а!  Сейчас отцепим  –  лови:  твоя будет!

Хашимка сразу завернул группку,  подогнал к воде.  Злыми кнутами сбил в кружок,  заставил сесть на гальку.  Спрыгнул с лошади,  подбежал к самой воде и выжидательно,  голодно замер:  давай лодка,  давай скорей!..  Ребята в карбасе резко присели  –  давились испуганным смехом.  И недосягаемая Хашимке  –  поблескивающая,  черноспинная  –  безбоязненно похлюпывала,  ласкалась о борт карбаса лодка…

Тогда с гольца,  по-волчьи облизываясь,  заныло:  «Бырыг,  ребяткам,  бырыг.  Все равна тапыр уж.  Лущщи  –  бырыг…»

Шаток снова выглянул,  завернул четыре фиги  –  по паре на каждой руке  –  и бесстрашно выказал:  видел?..  Хашимка поглядел…  Ныт,  столько фигам не видал.  Зараз чтоб?  Никогда не видал.  Ныт.  Защим врат?  Лущщи  –  правда.  Не видал.  Ныт.

Он сел на голец и стал стаскивать сапоги.

В карбасе заметались,  забегали  –  ошаривают весь,  ищут,  чего бы в руку схватить,  да потяжельче чтоб,  но карбас пуст:  влажный песочек по днищу,  на нем несколько неизвестно как и зачем попавших сюда,  сизо-ржавых гвоздочков.

Одноглазый разулся,  поерзал ступнями одна о другую,  пошевелил пальцами,  полюбовался на них (давненько,  наверное,  не видел)  и…  снова стал наматывать портянки.  «А-а-а-а!  –  запрыгало,  завопило в карбасе победное торжество.  –  А-а!  Испугался в воду лезть!  А-а!  Чего ж,  гад,  не стреляешь?  Боишься на людях,  вонючка?  А-а-а!»  –  «Нищева,  нищева,  –  ласково затолкал рукой воздух к ребятам Хашимка.  –  Сичас,  сичас».  Передал ружье Талгатке,  сквозь зубы процедил что-то и пошел к парому.

А паром снова битком  –  только поручни трещат.  Вот-вот отплытие.  Митька ходит гоголем,  ленты маячкам вешает.  В рупор бодрит паром капитан  –  что коня застоялого перед дорогой.  «Митька,  шевелись!  Даешь план обстрига!  По шерсти и мясу…  на н-новые р-рубежи-и-и!»  Увидел возникшего на причале Хашимку  –  и разинулся.  Как бы полностью удивленный:  «Кого я ви-ижу-у?»  И Митьке,  с испугом,  в рупор:  «Сам великий Хашим идут!  Бросай все,  стели ковры,  тр-руби встречу-у!»  Но Митька на великого Хашима  –  ноль внимания,  Митька знай ленты от души навешивает.

Хашимка ждет.  Ковров и труб нету.  Нищева,  Хашим не горды.  Ныт,  совсем не горды.  Нищева.  Полез под задвинутую уже слегу.  Пробрался к капитанскому.  «Здорово,  Ко̀лкам!»  На хмурый кивок капитана сразу же протянул снизу пачку «Беркута».  Гвоздиков.  Закурвай,  Колкам!  Лущщи гвоздам!»  Но «Колкам»  не глядит на Хашимку,  «Колкам» потянул из кармана свой,  длинный,  как штанина,  черный кисет.  Свернул цигарку,  охлопал себя,  ища спички.  Хашимка тут же полез на капитанский,  чиркая о коробок,  упрятывая огонь в ладони,  вытягиваясь с огнем прямо Колиной «сковородке»…  Ну куда тут денешься?  Коля зло сунул цигарку в подхалимский домик  –  и откинулся,  окутываясь дымом.  Цирганул слюной через плечо в Иртыш.  Хашимка смотрел,  сочувственно улыбался:  гвоздам-то лущи,  говорил выдь,  ну,  нищева,  нищева-а.  Сам склеил щеки,  прикурил свой «гвоздам».  Потом начал замешивать разговор.  По всем правилам.  Настоящий разговор.  Разговор настоящи джигит!  Как дела у его дыруга Колкам?  Как детишка его?  Жинка какым?

Коля прекрасно видит и понимает весь этот размеренный подготовительный восточный «гвоздам».  Однако,  уже предвидя,  каково будет его окончание,  внутренне смеясь,  охотно вступает в него,  на весь Иртыш выкрикивает в рупор,  что дела у него,  Коли Шкенцы,  как сажа бела,  что детишкам  –  хватает на молочишко,  ну а уж жена-а  –  так прямо сатана!  Да еще глаза выпучивает Хашимке для пущей убедительности.  Так,  так,  поощряюще отсчитывал Хашимка.  Довольный,  окутывался дымом.  Еще подкидывал свежие,  более лакомые вопросики.  И вот когда показалось ему,  что «эта пузатый тигра на дырвяшка уже полностью укрощена и пирручина»,   когда,  казалось,  «пойдешь не оглядывайся,  и она,  как драный кошка за сало,  побежит за тобой на весь оставшийся жизн»  –  прямо над ухом Хашимки вдруг рявкнуло неукрощенное,  совсем дикое:  «Ми-итька!  Ка-анчай балаган!  Р-рубай шкенцы!  На плаву дострижешь!»  И Митьке ничего не оставалось,  как идти отвязывать паром…

Хашимка опомнился:  «Ныт,  ныт!  Колкам!  Не рубайт шкынсы!  Ныт!  Лодка сперва давай!  Лодка!  Шкынсы потом!  Лодка спырва!»  –  «Это еще зачем?»  –  «невероятно» удивляется Коля,  с силой пускает штурвал мельницей и подмигивает ближнему чалдону:  мол,  раскрывай варежку,  то-то будет тебе потеха сейчас!

–  Д лодка!  Д лодка!  (Не понимайт этот Колкам!  Совсем бестоковы!)  Лодка нады!  Понимаешь?  Вон,  вон!  –  показывая,  затыкал крючкастым пальцем на карбас,  откуда выглядывали Шаток и Павлики.  –  Жулик сидит!  Мал-мал жулик засел!  А?  Не видишь,  а?  Сылый шайка,  сылый шайка!  Главар карбасом засел,  остальной  –  на берыг,  на берыг!  Вон,  вон,  –  Талгаткам караул стоит!  Не видишь,  а?  Не видишь?

Спина к спине на гольце сидят,  обреченно пьют зной трое раздетых мальчишек.  Это и есть «сылый шайка».  Рядом топчется,  трусовато дергает двух лошадей за поводы еще один мальчишка  –  в сапогах,  одетый,  с двумя длинными ружьями,  навешанными на него.  Это «Талгаткам караул стоит».  И на воде,  на пятом от парома карбасе,  настороженно ухмыляются еще два огольца.  Это «главар засел»…

–  Ну и че с того?

–  Д как!  Д как!  Лови-сымай нады!  Главар лови!  Лодка нады!  Лодка давай!  Главар засел!

–  Не дам!

–  Как?!  –  опешил Хашимка.

–  А вот так!  Не дам  –  и баста!

У Хашимки аж гвоздам с губы сверзился.  Хашимка онемел.  Сглотнул слюни.

–  Ты серьезна,  а?  Колкам?  Серьезна?  Или шуткам?  А?  Покрываешь,  да?

Лицо Коли как-то расщурилось,  просветлело радостной злобой,  он с любовью завернул огромнейшую фигу и подставил ее к носу Хашимки.  И это были уже не просто шатковские четыре фигульки  –  это был сам Коля Шкенцы,  сложившийся в громаднейший кукиш:   а ну,  выкуси!..  Хашимка осмотрел кукиш:  ныт,  не выкусить,  ныт.  Совсем один Хашимка,  ружья ныт,  подмога ныт.  Не выкусить…   А Коля уже за штурвал ухватился,  как-то сразу выше ростом стал,  недосягаем,  хмур,  опять словно бы на небо вознесся:  где-то там,  внизу,  маячки,   телеги,  Хашимки всякие вошкаются.  Какое ему дело до них!

–  Ай-ай,  Колкам!  Нихараша-а-а.  Жулик засел  –  Колкам покрывает.  Нихараша-а-а…

Коля схватил раструб,  на миг поперхнулся злобой  –  и будто галечник и песок посыпался сверху на Хашимку:

–  Сам ты жулик,  сволочь!  Сам!  Понял?  Махровый жулик!

–  У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!  –  забесновалось на карбасе.  –  Бей Хашимку!  Дядя Ко-оля,  мы с тобо-о-ой!  Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!

Хашимка присел,  как пойманный с поличным.  Зазыркал по сторонам: 

–  Защим так кричать?  Защим?  Какой Хашимка жулик?  Игде ты видишь жулик,  Колкам,  игде?  –  недоумевающе разводил на себя руки,  как на честный трудовой пиджак:  –  Игде?

–  А откуда цельны машины-то кажду ночь?  А?  С арбузиками?  Откуда?

–  Гыде?!  Гыде?!  Ты видел?!  Ты видел?!

–  А через кого плывут-то,  ты-ы,  хан недодавленный крымский?!  Погоди-и,  Тастанов ваш в город поедет,  ох погоди-и-и…

–  Защим Тастан?  При щем Тастан?

А Коля все клокотал:

–  Ишь чего захотел,  ворон одноглазый:  лодку у ребятёшек конкисковать.  Чтоб пропить,  значит,  потом.  Я те конкискую,  сволота!

Арестанты сидели-сидели на гольце,  слушали-слушали…  вдруг взрывчато подбросились  –  и ударили к Миновноским тальникам.  Да так,  что ветер засвистел в ушах.

–  Молодцы-ы-ы!  Чебачня-я-я!  Чеши-и!  Бунт ареста-ан-тов!  Ха-ха-ха-ха!  –  покатилось вслед им из рупора.

–  Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!  –  тут же завопили с карбаса.  –  Ды-ыня!  Са-анька!  Зеляй!  Мы с ва-а-а-а-ами!  Ур-р-я-я-я-я-я!

  Полностью оконтуженный,  стоял Хашимка.  Вдруг зажмурился,  сапогами затопал:

–  Стырляй!  Стырляй,  Талгатка!  Сты-ырляй!  У-убью!

Коля побледнел,  заорал на берег:

–  Ия тебе стрельну!  Ия тебе стрельну,  байстрюк!  Только попробуй!

А Талгатка  –  какой «стырляй»!  –  ружья отбросил в ужасе.  Как молоканец какой.  Словно мучительно только крестился вздыбливающими конями как крестами невероятнейшими коричневыми:  чур меня,  чур!  Спасительно утаскивался ими дальше и дальше от ужаса той,  к р а й н е й  черты.

Мальчишки пропали в тальниках.  Паром брошенно на середине реки болтается.  И Коля вытирает пот с лица грязной тряпицей  –  в себя никак прийти не может,  бормочет,  точно впаявшись в забытый рупор:

–  Ты смотри что!  Народ как народ.  Живут,  работают.  Детей ростят.  И один гад среди них завелся.  Привык по людям палить.  Как по зайцам,  понимаешь.  Я тя отучу,  гад…  –  И снова вдарил:  –  А ну брысь отсюда,  гнида!  Счас чалдоны за борт выкинут!  Н-ну!

Запоминающе-остро  –  как ткнул Хашимка Колю посеревшим глазом.  Пошел к борту.  Стоял,  вцепившись в поручень  –  словно в не дающую  п е р е с т у п и т ь  черту.  Возникающую везде,  непоборимую.  В ы с т р е л и т ь  не дающую…  Ему было тесно,  душно на этом пароме,  на реке.  Невыносимо тесно,  душно на всей этой проклятой чужой земле.  У-у,  матыр-р!  Рванул ворот  –  с черного сатинета брызнули в воду белые пуговки…

–  А-а!  Га-ад!  Нае-елся!  А-а!  Бей,  Хашимку-у!  Бе-е-е-е-ей!  –  добивающе летело с карбаса.

 

Уже поздним вечером,  когда усталое солнце пило Иртыш вдали на западе,  когда бегающий ближе паром выхлюпывал из реки последние,  летучие,  слепкие блики,  –  вдоль берега по мелководью брели двое мальчишек,  таща за собой лодку.  Закат подталкивал их вперед,  вытягивал,  бросал тенями на бегущую навстречу буро-красную воду.  Сама вода,  паркий воздух над ней,  весь голый упирающийся в дамбу берег схвачены были загустевшим красным светом,  и две тени брели в этом свете.  Одна брела шумно,  устало,  как щи хлебала,  другая  –  оступалась подбитым журавленком и словно хваталась за все это красное вокруг…

И откуда-то издалека,  как из-под заката,  как из-под земли,  одиноко,  незащищенно,  летел голос:  «Ата-а!  Не бу-уду!  Ата-а!..»  И неуверенная тень подваливающего парома слепцом тянулась,  шарила по берегу,  но перед кустами разом замирала,  напряженно слушая…

–  Ата-а!  Прости-и!  Не бу-у-у-уду!..

 

И осенью того же года,  в сентябре,  была трагическая детская смерть,  взбудоражившая,  потрясшая городок…  Хашимка убил Талгатку.  Отец  –  родного сына.

Талгатка бежал от Миновного к людям,  к парому.  Он убегал словно с пойманной,  наконец,  скомканной в клубок,  жуткой своей чертой.  Уже догоняемый верховым,  метнулся к тальникам.  Чтоб запутать ее в кустах,  заговорить,  изорвать,  уничтожить.  Чтоб не было ее.  Никогда,  нигде.  Чтоб жить можно было.  Жи-и-и-и-ить!..  Выстрел снес череп с затылка…

Прибежавшие с парома мужики долго ловили Хашимку в тальниках.  Потом долго его убивали.  Дикой разъяренной кошкой прыгал Хашимка на галечнике,  пытался вырваться из круга,  падал от ударов и пинков,  снова вскакивал и прыгал…  Наконец упал…

А от Миновного  по дороге,  в черном платье  –  как в беззвучном,  порванном крике  –  уже летела Халида,  мать Талгатки…

Хашимка выжил.  Весной был суд.  Власти,  не сильно подумав,  устроили его в драмтеатре.  Как выездной,  показательный.  Расположился он прямо на сцене,  освещенной театральными фонарями,  а народ,  как и положено зрителям,  в притемненном зале.  И набилось людей  – не продохнуть.

В оркестровую яму зачем-то запустили горкомхозовский жмур-оркестр (гимн,  что ли,  играть?).  Однако закоренелые трубачи посидели молча,  подумали и сами деликатно,  по одному,  покинули яму,  рассредоточившись по залу;  держали трубы на руках,  как толстозадых тихих младенцев.

Хашимка сидел на очень длинной скамье  –  на натуральной скамье подсудимых.  Его заставили снять кепку  –  и на давно не бритой голове волосы точно проткнулись на белом темени.  Железисто ощетинились.  Как скребок.  Для конюшни.  Для лошадей…  Он вдруг перестал понимать по-русски.  Тогда на сцену взобрался Хайбуллин  –  весовшик с мучного базара,  тоже крымский татарин.  С готовностью встал около Хашимки.  Хашимка вскочил и с маху ударил его в лицо.  Конвоиры бросились,  заломили Хашимке руки.  Хайбуллин,  отирая кровь с полного рябого лица,  удивленно восклицал:  «Как?  Как такуй шакал…  мать молоком кормила?  Как?  Защим кормила?..»  Зал,  взбудораженный,  переводил дух:  да-а.  А когда из боковой двери вывели в зал Халиду,  когда ее,  как ничего не понимающую полуслепую старушку,  –  за руки  –  повели к сцене,  чтобы поставить там у ног суда свидетельницей  –  весь зал как-то приподняло следом и снова посадило.  Когда же после двух-трех общих вопросов выяснилось,  что ей  –  черно усохшей,  на вид 40-45-летней  –  всего лишь двадцать шесть лет и она мать…  двенадцатилетнего погибшего Талгатки  –  зал снова как отпал от сцены,  растерянно загалдел.  «Тихо!  Тихо!  Так сколько же вам было лет,  когда вы…  вышли замуж?»  –  «Девочка был еще.  Хашим два мешка муки давал.  Шесть овечка.  Отец отдавал.  Сорок лет Хашим был тогда».  Купил!  –  метнулось волной в спину Халиде.  И обратно отхлынуло:  а тот,  гад,  продал!  «Тихо!  Да вам-то,  вам сколько лет было?»  –  разом утратив понятливость,  всю судейскую сдержанность,  привстал и неизвестно для чего уточнял судья.  Это был сухощавый мужчина за сорок с пустым рукавом офицерской гимнастерки.  Халида напряженно стояла,  пытаясь вспомнить…  «Девочка был еще.  Два мешка давал,  а отец…»  Она закрылась рукавом платья,  заплакала.  Зал опять откинуло,  негодующими заперекатывало волнами:  нет,  ты смотри чего утворили!  А?  Да удавить одноглазого и так называемого папашу!  Обоих удавить!  «Тихо!  Тихо!..»

Не чувствуя жарких выдохов зала,  сидела потом Халида в первом ряду и,  подавшись вперед,  словно пыталась разглядеть над сценой какие-то белые,  порхающие,  не дающиеся ей,  вроде бы русские слова.  «Мой подзащитный,  я бы сказал,  натура сложная…  э-э…  и,  не побоюсь подчеркнуть,  даже противоречивая.  Да-да,  противоречивая…  Однако!  Однако факты таковы,  что я обязан с прискорбием указать…  э-э…  на недопустимость такого поведения со стороны…  э-э…  данного индивидуума.  Да.  Гхы-м-м!  Осмелюсь…  э-э…  позволю себе продолжить…»  О чем говорит этот толстый человек?  Почему его слова такие же белые и пухлые,  как и плавные взмахи его белых пухлых рук?..

Когда белое порхание становилось непереносимым,  Халида удушливо откидывалась на спинку кресла,  запрокидывала лицо,  точно черный,  натянутыто-скуластый барабанчик.  И в красное набежавшее стекло слез выходили к ней медленно горы.  Обласканные солнцем,  величавые.  Отары овец сворачиваются шубами и снова расстилаются по склонам.  Пастухи в прямых бурках гордо стоят с крючкастыми длинными палками.  Вспухая,  пенясь,  вырывается стиснутый ущельем горный поток.  И с узенького берега кидает камушки в воду маленький мальчик.  Года три ему,  стриженый он,  с орлиным носиком.  И девочка лет пятнадцати набирает неподалеку воду в тонкий,  как цветок,  кувшин…  Где?  Когда это было?  Кто эта девочка и мальчик?  Младший братишка и старшая сестра?  «Подсудимого отличает крайняя жестокость.  Был случай,  когда…»  Девочка очень красивая:  с большими затененными и прохладными глазами,  с длинными косами,  в длинном стройном платье со свисающим узким красивым поясом.  «Однако судмедэкспертиза подтвердила полную вменяемость подсудимого…»  Девочка все время посматривает на братишку.  А тот уже в поток по колено залез  –  и черпает,  и рассыпает над головой солнце.  Пригоршнями,  пригоршнями подкидывает,  смеется,  смеется не переставая.  Девочка ставит кувшин на плечо,  крикнув шалуна,  хочет идти…  и вдруг видит в потоке  с ы н а.  Своего.  Талгатку.  Присевшего,  с придвинутой к ревущему потоку слушающей головой.  Глаза его сжаты ужасом,  он весь сжался,  как черный камушек!..

–  Талга-а-а-а-а-а-а-а-ат!  Аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!

И черные летучие крики взмывали и бились о черноту закулисья.  Вниз падали.  Снова взлетали,  ударялись,  рвались в запредельность…

–  Тага-а-а-тка-а-а!  Мала-а-а-а-а-ай!  А-а-а-а-а-а-а-а!..

И опять вели ее через зал.  Почти невесомую.  Как  распростершуюся,  дрожащую,  убитую летучую мышь.  И опять зал задохнулся и замер,  зажав слезы.

Когда зачитали приговор  –  двадцать пять лет заключения (высшую по тем временам меру)  –  Хашимка впился зубами в руку.  И вдруг кинулся на конвоира.  Ударил в лицо,  стал рвать автомат из его рук.  Зал закричал.  Судья и заседательницы вскочили и застыли,  как приговоренные.  Несколько мужчин бесстрашно вымахнули на сцену,  но конвоиры уже круто заломили Хашимке руки и,  поддергивая вверх,  быстро повели к кулисам.  А он, пригибаясь,  ломался к полу и,  стравливая боль и злобу,  кричал:

–  Ы-а-а!  Ы-а-а!  Ы-а-а-а!..

Лицом отвердев,  как мел,  судья судорожно,  одной рукой,  комкал,  сгребал бумаги со стола.  Бумаги не давались ему,  бело,  немо спархивали на пол,  и за ними испуганно бегали две пожилые заседательницы.

 

                                                 Ч А С Т Ь  В Т О Р А Я

 

Всю ночь он крадется с лошадью по нескончаемой улице.  Все в ней узко,  стиснуто камнем:  стиснутая,  горбится мостовая,  в страхе прижимаются к темным тяжелым домам потные тротуары слева и справа,  стиснут вверху меж домов задохнувшийся свинцовый предрассвет.

Он хитрый:  он  с самого начала улицы надел лошади валенки.  На все четыре ноги.  Понадобилось две пары валенок.  Он хитрый:  теперь их с Милкой никто не услышит.  Сам он босой…

Где-то чуть дальше,  скоро уже,  должен быть выход.  И ударит свет,  солнце  –  он выйдет тогда к тому,  незнакомому своего городку у подножия необъятного мира.  Где-то близко уже.  Только не надо бояться  –  их никто не услышит…

Он останавливается,  гладит дрожащую мокрую лошадь.  Успокаивает.  Вдруг видит висящий ряд распятых окон…  Расплавленный,  немо кричащий…  Еще один.  Еще.  Выше…  Зачем-то пересчитывает их по всем зданиям…  Слушает стиснутые удары сердца…  Ничего,  ничего,  успокаивает себя,  подумаешь  –  распятья,  это не люди висят,  это просто распятья,  мало ли их кругом,  это кажется мне,  это сон,  не надо думать об этом,  надо спешить,  спешить,  где-то тут уже,  недалеко,  рядом…

Пригнув голову,  он не смотрит больше на окона.  Он торопится.  Потихоньку,  со слезливой дрожью подбадривает себя,  лошадь.  Но уже чувствует,  з н а е т,  что вот сейчас,  вот в следующий миг,  вот на следующем последнем его шаге…  сверху опустится большая рука…  и возьмет его и лошадь…  возьмет,  стиснет и размажет по мостовой…

Его давит удушье,  голова его мечется по подушке.  Он перекидывается с облегчением на бок…

В такой же предрассветной мгле он и лошадь стоят на краю какой-то площади в спящем темном булыжнике.  Лошадь  –  так же  –  в валенках,  на нем же почему-то Лаврушкин «кабардин»…  шляпа…  Хотя он и босой…  Странно…

За спиной у них нависало громадное здание с впаянными в стены колоннами,  с тысячью слепых окон и флагом на крыше.

На середине площади видится высокая трибуна,  обтянутая вроде бы  темной материей,  а за трибуной,  еще выше, на постаменте  – памятник.  Они видят только высоченную,  на многие тонны,  шинель и фуражку.  Лица еще не различить.

Посматривая на трибуну и памятник,  он никак не может вспомнить:  какого числа ему на работу?  Ведь в отпуске он на этой площади,  только в отпуске.  На работу ведь надо ему.  На работу!..  А когда?..  К какому числу?..  Куда?..  В какую организацию?..

Он поворачивается к лошади  –  лошадь опускает голову…  «Да что ж ты молчишь?!  –  забывшись,  кричит он.  –  Ты же знаешь?!»  Лошадь виновато,  как в шоры,  уводит выпуклый глаз…

Вдруг он слышит далекие,  точно из-под земли,  глухие удары:  бум-бум!  Бум-бум!..  Внезапно все обрывается…

Сдернув шляпу,  он падает к булыжнику  –  слушает.  Смотрит вдаль по горбу площади  –  площадь сразу окостеневает ровно миллионом черепах,  напряженных черепах…

И все явственней,  явственней слышатся удары колотушки в барабан:

–  Бум-бум!  Ия-бум-бум!  Бум-бум!  Ия-бум-бум!..

Он вскакивает,  насаживает шляпу.

–  Это же Бамбасов!..  Милка!..  Бежим!..

Они бегут,  ветер свистит в ушах.  Резко останавливаются,  слушают…

–  Ия Бамбасов!  Где Бадайкин?  Ия Бамбасов!  Где Бадайкин?..

–  Это они,  они!  –  плачет он.  –  Милочка!  Скорей!..

И вот уже они различают приближающийся оркестр.  Долгую,  как до Закарпатья вытянутую,  трубу тащит впереди Бадайкин.  Труба таскает Бадайкина во все стороны,  но Бадайкин верещит в трубу:  выполним и рапорту-у-у-у-им!  Выполним и рапорту-у-у-у-у-им!  Ухает рядом Капустов:  ух,  выпиши!  ух,  выпиши,  бей тебя в шары!  Дергает кулису тромбончика Шкалёв:  сбе-га-ю!  сбе-га-ю!  сбе-га-ю!  А Бамбасов в барабан,  в барабан!  Снизу колотушкой весь оркестр подбивает:  Ия Бамбасов!  Где Бадайкин!  Ия Бамбасов!  Где Бадайкин!  И томная девица на валторне капризничает вариационно:  мой паечек так уж мал,  так уж мал!..

Радостный,  весь в слезах,  подлаживаясь под их ногу,  он им командует,  как бы командовал физрук Зализка:

–  Эряс!  Эряс!  Эряс-два-три-и!  Эряс!  Эряс!  Эряс-два-ри-и!..  Милка,  валенки долой!  Маршируй!  Эряс!  Эряс!  Эряс-два-три-и!..

Лошадь,  прицокивая копытами,  идет в танце со всеми.

Они уже приближаются к трибуне,  к памятнику.

Он кидает руку  –  сперва правую,  подумав,  левую  –  к шляпе.  Лупит босыми ногами по камню строевым:

–  Эряс!  Эряс!  Эряс-два-три-и!..  Э-запевай!

Оркестр вдаряет в трубы:

                                Всё выше!  И выше!  И вы-ыше!

                                Стремим мы полет наших кры-ы-ыл!..

Трибуна без людей вдруг пустотело вспыхнула.  Как китайский фонарь.  Взнялась,  ударила памятник стойкая красная подсветка.  Человек в шинели стал еще выше,  вознесенней,  еще запрокинутей,  и всем стало видно,  что лицо его затянуто наглухо лоснящимся черным материалом,  а сверху  надета фуражка…

Равняясь на памятник,  лупя строевым,  он восторженно кричит:

–  Внимание!  Открытие лица!  Сейчас будет открытие лица! Эряс!  Эряс-два-три-и!..

Но оркестр сразу разбегается,  пропадает в темноте.  Подпрыгивает,  катится по площади закарпатская труба…

Испуганно оглядываясь по сторонам, он и лошадь по инерции продолжают маршировать с площади в сужающуюся улицу…

–  Открытие лица!  Слышите!  Открытие лица-а!  –  закричал он в растерянности,  глядя на распятые окна,  ища отклика.  Однако крик его,  скользнув змеей,  пропал в улице…  Он понял,  что прокричал безголосо,  немо,  зря разевая рот…  Но точно эхо от его крика,  в конце улицы вдруг подняло в небо длинный ряд из гигантских букв.  Буквы  немо,  тряско прокричали:  ОТКРЫТИЕ ЛИЦА-А!  –  и тут же вспыхнули,  обуглились и обрушились вниз,  подобно телеграфным столбам и балкам…

Он кричит еще сильней…  И опять все взнимается в небо,  без звука трясется и рушится вниз…

Он оборачивается назад,  к площади,  весь объятый жутью,  вопит:

–  Открытие лица!  Слы-ышите!  Лица-а-а-а!!!

Темную площадь сразу начинает корежить,  выгибать,  встряхивать непонятная страшная сила.  С костяным треском отщелкиваются вверх черепахи.  Минута  –  и на площади море мокрых черных черепах.  Ровно миллион черных панцирей.  Ровно миллион.  Они теснятся,  давятся,  ползут к трибуне,  к памятнику.  Со всех сторон.  Мучительно,  упорно.

И тут и там вдруг начинают нарождаться громадные черепахи.  Их уже десятки,  сотни…  Они топчут,  давят маленьких,  не пропускают к памятнику.  Обламывая панцири,  сшибаются с себе подобными  –  большими.  Встают на дыбы,  бьются когтистыми лапами.  Сами перебрасываются на ход,  лезут по панцирям  –  к центру,  к трибуне,  к памятнику.

Постамент с памятником вдруг  снимает с земли,  и он  –  на спинах у черепах.  Опасно раскачивается,  кренится,  вот-вот упадет.  Но черепахи подлезают под него  все бо̀льшим,  большим числом,  выравнивают,  поднимают выше,  выше…  И переломанная,  как аэроплан,  порванная,  перекидывается,  отскакивает от панцирей потухшая трибуна…

Он обнимает голову лошади,  не дает смотреть,  сам зажмуривается,  горько плачет.  В сжавшееся сознание ему,  увеличенные в миллион раз,  бьют и бьют костяные удары,  треск,  скрежет от миллиона освободившихся черепах…

 

                                           ГЛАВА ПЕРВАЯ

                                                       1.

В центре городского парка,  в цветочной пышной клумбе завяз высокий постамент.  На постаменте  –  из бронзы Киров.  В гимнастерке с большими карманами,  в полный рост,  с оптимистично откинутой головой.  Широким,  плавным разворотом руки он как бы показывает на ползающего внизу садовника Дронова и говорит:  «Вот,  дорогие товарищи,  во что можно превратить нашу грешную землю при желании и трудолюбии  –  в цветение,  в сплошной сад!»  Однако «дорогие товарищи» в лице заульгинских ваньков,  оббегая клумбу со своими тучными корзинами и мамками,  с большой скептичиной поглядывали и на ползающего в цветах Дронова,  и на дочь его с поливными шлангами,  и на бронзового руководителя,  указующего с постамента,  как надо жить.  «Вот если б из бумаги цветы-то были,  бумажны,  тогда другое дело,  тогда греби деньгу на базаре,  в карман успевай толкать!  А эти…  Кому нужны-то?  Вы,  мечтатели расейские?  Промечтали Расеюшку-то.  Тьфу!

По ночам клумба тупо,  зло вытаптывалась.  Вырывались,  раскидывались цветы.  Землю распинывали сапожищами  –  на стороны…  Утром Дронов стоял над погибшими цветами,  как над переломанными испохабленными трупиками.  Ветерок трепал седые клочки волос…  Дронов приседал,  начинал подымать,  оживлять,  лечить.  Через неделю-другую клумба как-то оживала,  приходила в себя.

Днем,  пробегая мимо,  один шибко храбрый ванёк вдруг скинул на клумбу корзины.  Прямо на глазах у Дронова и его дочери.  Испытательно.  И коромысло туда же,  значит.  Дескать,  уставши он  –  сил нет,  пот отирает…  Решительная дочь Дронова палкой отходила его,  сучкастой палкой.  Со всеми его корзинами и мамкой.  По утрам стала встречать ваньков у входа в парк…  И оббегать стали ваньки парк.  По Кирова,  по Диктатуре.  «Погодь,  полудурья немтая,  встренимся еще на узенькой дорожке!  Встре-е-е-енемся...»

Ребята цветов никогда не трогали.  Подолгу смотрели,  как по-мужски,  безоговорочно,  дочь Дронова дергала к клумбе мокрые шланги,  как распускала над клумбой высокий,  радужно-блескучий,  с дымом,  дождь,  как у постамента сам Дронов ползал и трудолюбивой пчелой обнюхивал каждый цветок…  Экскурсионно молчали.  Только и не хватало среди них  –  Галины Опанасовны с ее разъясняющей указкой.  Дронов приподнимал голову.  Ожидающе поверх очков смотрел на ребят,  так и оставшись на коленях рядом с махровым красным цветком…  И улыбался Дронов ребятам,  всегда улыбался,  но тех почему-то стесняли его быстрые,  какие-то извиняющиеся улыбки.  С т ы д и л и  почему-то.  Группка молчком растекалась,  соединялась вновь за клумбой,  напряженно шла,  не оборачиваясь.  Потом с дикими выкриками бежала.  Дронов, покачав головой,  подводил очки к цветку  – внимательно изучал.

В городке,  в парке этом Дронов появился с прошлого года.  С весны.  Сразу же поставил у входа в парк мусорную урну.  Урну настойчиво спинывали,  опрокидывали.  Дронов настойчиво ставил урну.  На место.  Заметал окурки.  Начал возить тележкой чернозем с Отрываловки.  К памятнику.  Сооружал вокруг него клумбу.  Жить стал в дощатой времянке в углу парка.  Утром вставал,  шел,  поднимал урну,  заметал,  затем тащился с тележкой в Отрываловку.  Землю возил долго.  С полмесяца.  Потом,  как из сказки,  явились цветы.

Кто он,  Дронов,  откуда  –  сперва только гадали.

Летом приехала к нему дочь  –  лет тридцати…  немая…  Маша…  «Немтой Машей»,  понятное дело,  сразу бабами окрещенная…  Приехала издалека  –  из какой-то ласково-певучей «Аскании-Новы».  Узнали бабы,  что заповедник это.  Большой заповедник на Украине.  Тогда стали поговаривать,  что Дронов работал когда-то там.  Лет десять…  одиннадцать назад.  Был будто бы профессором.  Или даже академиком.  То ли по скоту,  то ли по птице.  Или по злакам.  В общем,  ученым.  Сам Дронов на все уточняющие вопросы женщин,  взявших сначала было хибарку в деликатную осаду,  смущался только,  торопливо вспыхивая пугливыми улыбками.  От общения с наиболее неуёмными,  буйными,  всячески уклонялся.  Приходить к нему могла только Галина Опанасовна,  только она одна.  Раз на дню над железной трубой,  выведенной прямо из оконца,  начинал прозрачно дрожать жарок  –  Галина Опанасовна что-то готовила на обед (это еще до приезда Немтой Маши).  Стирала возле хибарки,  тяжело колыхаясь над оцинкованным мятым корытом,  развешивала на веревку рубахи и подштанники Дронова.  Потом сидели они вдвоем на ступеньках крыльца  –  седенький старичок и пожилая рыхлая женщина с опухшими,  больными ногами  –  сидели и молчали.  Последние лучи закатного солнца пробивались в их прищуренные,  уставшие от боли и жизни глаза.  А в слепых кустах промелькивали деликатно тени женщин:  понятно  –  земляки они.  Понятно.  Потому и допустил Дронов-то.  До себя.  Ее,  значит.  Квашню.  Понятно…

Познакомился,  стал приходить к Дронову и Шишокин…  Во время первого их разговора больно было смотреть Алексею Ивановичу,  как при напряженных,  испуганных даже,  глазах  –  рот Дронова все время дергало улыбками.  Не улыбался он,  а именно дергался.  Торопливо,  судорожно…  (Шаток однажды поздоровался с ним.  Неожиданно.  По аллее тот шел.  Задумавшись.  Опрометчиво задумавшись.  «Здравствуйте!»  –  сдуру как ударил его Витька.  «Здравствуйте!»  –  мгновенно,  страшно дернулся улыбкой Дронов…  «А-а,  это ты,  Витя?  Здравствуй,  здравствуй,  сынок».  Перевел дух.)  Как руки над головой были эти улыбки.  Как мгновенные щитики от увесистых оплеух жизни.  Мгновенные,  но бесполезные,  –  видно было,  что пробивали оплеухи защиту,  что больно били этого человека прямо по голове…  Но дергались,  дергались улыбки  –  наверное,  помогало.  Как же без них,  без ничего,  о д н о м у?  Как жить-то тогда на свете?  Словом,  первого разговора меж стариками не получилось.  Да и дальше привыкал Дронов к Алексею Ивановичу долго,  улыбки эти забывались им постепенно,  и немало дней прошло,  прежде чем привык и стал верить ему,  как себе.  О чем говорили они  –  никто не знал.  Так считали  –  что никто.  Во всяком случае,  даже при появлении Шатка,  который безразлично,  но упорно подваливал кругами к крыльцу,  где они сидели,  оба разом умолкали.  Со смехом Шишокин отсылал Витьку куда-нибудь:  за папиросами ли там для Павла Ильича (для Дронова),  с бидоном ли за молоком на базар для него же и Маши.  Сама Маша,  погромыхивая метлами и лопатами,  сперва настороженно поглядывала на Шишокина,  но отец постепенно стал грустно-спокоен с ним,  задумчив,  и она тоже успокоилась,  стала встречать Алексея Ивановича радостным мычанием,  застенчиво кланялась.

В тяжелых фэзэушных ботинках,  в вислом платье,  длиннорукая,  костлявая,  походила Маша на переодетого в женское мужика.  К тому же глухонемого,  по-собачьи пытающегося п о н я т ь  окружающих:  о чем они,  зачем?..  Однако надо было видеть,  когда какая-нибудь мамаша семнадцати-восемнадцати лет от роду оставляла ей под присмотр своего орущего малыша в каталке.  Еще только начать ей,  в мать играющей,  девчонке давать серьезные наказы глухой Маше,  еще только показывала она,  где и что в каталке лежит  –  н а   с л у ч а й,  –  а Маша,  уже бессмысленно улыбаясь,  в нетерпении мяла руки.  Девчонка,  до бровей переполненная гордой семейной жизнью,  шла в какую-нибудь очередь за мануфактурой или селедками.  А Маша кидалась,  оттаскивала деревянную каталку с солнца аллеи в плотную тень клена и сразу склонялась к маленькому.  И такой свет открывался пред малышом,  такие слышал он фантастические звуки,  что  –  без пощады орущий,  непримиримый до этого  –  недоуменно обрывал крик.  Затем начинал гукать и трогать Машино большое,  как налипшее,  родимое пятно на щеке.  Маша смеялась,  мычала от счастья.  Уже обмочившегося  –  или того хуже  –  малыша перекидывала себе на руку,  как кряхтящий пудовичок,  сдергивала ползунки,  глазами  –  приказом  –  кивала Шатку на садовые шланги.  Витька бежал,  подтаскивал один шланг,  держал водяную струйку в руках  –  Маша торопливо и ловко обмывала испуганно удивляющегося пухленько-попкового безобразника…

По парку Маша целый день в работе.  То красит кузбасслаком чугунную огородку парка;  то вскапывает новые клумбочки вдоль аллей  –  филиалы как бы от большой,  Главной Клумбы отца!  Граблит их,  смешивает с черноземом,  вносит всяческие подкормки.  Помогая отцу высаживать цветы,  подносит их ему в трепетных ладонях  –  как птенцов,  по одному.  Сплошь опутанная шлангами,  точно требовательными змеями,  тащит их к клумбе отца,  выпускает там в цветы.  В глухом углу парка моет уборную.  Снаружи пытается забелить опять проступившую под известью,  упорную надпись «Сюда не зарастет народная тропа» (поговаривали,  что ехиднейшую надпись эту на уборной вырезал ножом бухгалтер Фетисов  –  потаенно,  ночью,  подсвечивая себе фонариком).  Когда прибегали ребятишки и,  хихикая,  на руках показывали ей  –  что происходит сейчас вон в тех кустах  –  хватала палку,  бежала,  вышугивала парочку,  гналась,  как за бесштанными,  не могущими взлететь перепелами…  Уф-ф!  Работы у Маши  –  невпроворот.

Дронов посмеивался,  старался как-то остужать разгоряченную дочь,  давая ей работу поспокойней:  перебирать семена или ставил на прополку.  А когда видел свинцово наползающий предгрозовой зной,  решительно отправлял в будку  –  отдыхать.

Четко,  два раза в месяц,  к Дронову приходили двое в штатском.  Возле будки о чем-то с ним говорили.  Глаза и руки Дронова начинали испуганно метаться,  он больше,  чем обычно,  дергался улыбками.  Просительно-близко Маша заглядывала в каменные лица штатских.  Не выдерживала,  хватала было верную палку,  но Дронов торопливой выпальцовкой объяснял ей,  успокаивал и  –  маленький,  седенький  –  шел меж глыбастых фигур,  как застенчивый одуванчик,  который напряженно ждет,  что вот сейчас,  вот в следующий миг ему дунут в затылок…  К вечеру возвращался.  Едва завидев его в сквозной аллее,  Маша бежала,  по-лошадиному высоко вскидывая фэзэушные свои ботинки.  Шла рядом,  мычала что-то,  плакала,  гладила его голову.  Дронов при встрече с одиночными прохожими застенчиво улыбался,  извиняясь как бы за дочь,  мягко отводил ее руки.  Но Маша гладила и гладила…

Однажды вечером Витька впервые увидел,  как била Машу эпилепсия.  Опрокинула она ее прямо на песок аллеи.  Трое мужиков не могли удержать больную  –  так кидало ее,  выгибало и подбрасывало.  Витька тут же сбегал за Дроновым.  Тот упал на колени,  что-то быстро сделал.  То ли на шее Маши,  то ли на лице.  Маша затихла.  Бледная,  с закрытыми глазами,  в росистом поту.

Отнес Машу в хибарку дядя Ваня Соседский.  Потом Дронов застирывал в корыте обмоченное белье и вислое платье,  развешивал все на веревку.

Молча,  с напряженными сумерками,  уходили от парка дядя Ваня Соседский и Витька.  Потухший парк дымился,   накрытый сырой чернотой.

Утром,  с первыми лучами солнца,  пробившимися в парк,  у входа Дронов снова поднимал,  ставил на место урну,  заметал окурки,  плевки;  тем временем Маша уже тащила мокрые шланги к клумбе…

                                                          2. 

 

По воскресеньям, насмотревшись взрослого футбола,  прямо с понедельника ребятня начинала свой футбол.  Детский.  До самого что ни на есть победного.  Играли возле Поганки на поле из-под утренних коров.  Но начинали игру вечером,  когда жару сваливало за Ульгу и она держалась долго на краю земли  –  красная и обширная,  как ожог.

Прежде чем начать матч,  каждый раз сначала чинили мяч.  Или  –  футбол,  как его,  навеки обожествив,  называли.  (Когда он был куплен в культмаге,  куплен после долгой,  честной складчины,  когда он,  остро пахнущий новой кожей,  поскрипывающий,  желто лучился в трепетных ладонях Дыни  –  архаровцы,  теснясь,  приплясывали вокруг него,  как ламы Тибета вокруг своего пузатого золотого божка.)  «Футбол» давно протерся до белизны,  до тонкости бычьего пузыря,  но все равно он  –  Футбол.  Настоящий,  мужской,  солидный.

Чинил всегда Шаток:  у него и сапожная игла,  и шильце,  и нитки суровые,  навощенные варом.  Серьезный,  сосредоточенный  –  прямо Нечипоренко-сапожник с базара,  –  он протыкал шильцем смятую опалость кожи и длинно,  вверх тащил начерненную нить.  Потом вставляли камеру.  Дыня дул.  До посинения.  До дрожи.  Казалось,  что не только Дыня синий,  но и футбол.  Дыне зажимали уши.  Чтоб воздух зря не утекал.  Когда начинало и снизу постреливать  –  со смехом отбирали футбол.  Заталкивали трубку под кожу,  зашнуровывали скорей шнуровкой.  Дыня ходил,  покачивался,  излучал себе большие красные круги,  из которых заглатывал разинутым ртом тысячи легких красных мурашей.  Он,  Гера Дыня,  капитан команды.  Потому что «дыня» у него,  как у Лыски- Кельмана (Лыска-Кельман – капитан взрослой команды «Восход»),  да  и с правой бьет тоже неплохо.

Делились на две команды.  Получалось человек по пять.  Мало.  Тогда до кучи подбивались радостной пузатой мелочью,  типа Валерки Мухи,  благо вокруг ее всегда хватало,  –  и игра начиналась.  Играли без судьи,  с долгими спорами,  нытьем.  С доказываниями,  с натыркой друг на друга.  Бегали от одних ворот до других.  Кучно.  Вопля̀сто.  Играли босиком.  Смазывали,  веером расшвыривая,  коварно замлевшие за день коровьи лепехи.  До крови,  до подпрыгивающего баюканья своей ноги подковывались о кочки…  Но  –  до полного победного.  Умирал матч только с полнейшей темнотой,  в которой тонул счет:  то ли 25 : 24,  то ли 35 : 57?  Ну да завтра продолжим!

Шаток где-то раздобыл фэзэушный ботинок.  Один.  Левый.  Стал надевать на игры.  Под колено подвязывал предупреждающую черную ленту:  левая  –  смертельная.  Однако играть было неудобно  –  Шатка как-то инвалидно кидало за пудовым ботинком.  Он часто не поспевал к мячу или просто мазал.  И особенно досада брала,  когда видел,  как по полю гоняет,  свиристит,  подпрыгивает Павлики.  Легкий,  босой.  Кто подпрыгивает-катится?  Павлики или футбол?  Или вместе они?  В сумерках порой и не разберешь.  Иногда и подцепишь фэзэухой.  Вместо футбола.  «Ну ты,  че куешься?!  Костыль на ФЗУ!»  Чего ж тут ответишь?  Извинишься только со стыдом да дальше за улетающей оравой подкандыбываешь.  Скинуть бы этот чертов ботинок!  Так смертельность левой сразу пропадет.  Хорошо Зеляю вон.  В бутсах,  гад.  А тут…

У Генки,  у Зеляя,  отец  –  директор банка.  Уважаемый,  получается,  человек.  Недавно вон бутсы сыну купил.  Подсунул,  можно сказать.  Кредитно.  В счет будущих как бы Гениных успехов.  В учебе и особенно в поведении.  Ну,  Гена,  понятно,  и вышел…

Размер бутс  –  45-й.  Да еще сам тощий,  полосато подгетренный.  Вот эт-то футболист!  Ну-ка пробегись!  Пробежался  –  бутсы крокодилами проклацали!  Поставили мяч:  бей!  Сделал разбег,  поддел  –  мяч полетел умирать куда-то за Ульгу.  Да-а,  эт-то тебе не левое ФЗУ Шатка,  тут,  брат,  что с левой,  что с правой  –  смертельно!..  Ну,  да понятно,  папаша,  госбанк за спиной…

Раньше,  до бутс,  Зеляй и бегал-то за всей ватагой без всякого толку.  Будто бычок свой пожизненный клянчил:  оста-а-авьте покурить!  И мяча-то толком не нюхал.  Не давали.  Теперь Зеляй  –  только на острие атаки.  Мяч только на него,  только ему.  Как лучший в семье кусок.  Ешь,  Гена!  И Гена «ел».  Когда вся орава,  как-то одерживая себя и пропуская вперед с мячом Зеляя,  катилась к воротам Саньки Текаку,  Санька холодел и начинал подблеивать бараном…  От пырового удара Зеляя мяч астероидом вспарывал над павшим плашмя Санькой.  Однако Санька тут же вскакивал и начинал бить себя по голове кулаком.  Точь-в-точь как вратарь «Восхода» Понтя.  Когда тому засадят гол…  Ну,  приходилось успокаивать.  Подводить и усаживать на кирпич,  на штангу то есть.  Придавливать,  держать.  Не надо,  Саня,  не буйствуй.  Мяч-то метров на двадцать выше ворот прошел.  Сам Понтя,  поди,  не взял бы.  Так что  –  чего уже?  «Ы-ы!»  –  все дубасил себя по башке юный Понтя.

Тем временем Зеляй успокоенно поклацывал бутсами к центру поля.  Остальные трусили за ним.  Как удовлетворенные бобики.  Они удар произвели.  Они с чистой совестью трусят.  И получалось уже,  что теперь Генка Зеляй  –  Лыска-Кельман.  На черную зависть Дыне.  Но куда ж тут!  Раз в бутсах,  подлец,  вышел.  Папа,  конечно,  госбанк за спиной…

Вообще,  сказать к слову,  любил Гена Зеляй выходить.  Любил.  Как пешка.  Все вперед лез.  Ферзем-папой постоянно выдвигался.  Выталкивался,  можно сказать.  То вот в бутсах вышел.  Зимой  –  в здоровенных дутышах на ботинках.  Ждали  –  сейчас разбежится и взлетит,  как на «дугласах».  Он же  –  только вихлялся,  выпендривался на месте.  Опять же летом вышел.  В боксерских перчатках.  Вздернул победоносно к небу  –  и потрясает ими,  и подпрыгивает.  Как чемпион уже,  как весь в аплодисментах…  А то вообще вдруг вышел…  в раме.  В раме взрослого велосипеда ЗИЧ!  И завышагивал,  и завышагивал сбоку.  Вверх-вниз,  вверх-вниз.  Скособочило,  выкобенивает всего,  а воображает…

Словом,  любили Гена и папа выходить.  Беда только,  что выходили-то во всем взрослом,  не по размеру Гене.  Не было по размеру-то в культмаге.  Приходилось Гену самого подгонять.  Постоянно дотягивать.  Или  –  наоборот:  уминать,  кособоко заталкивать.  В велосипед тот же,  к примеру…  Зато всё это индивидуально,  единолично.  Только для Гены.  Всякие там настольные игры и коллективные мячи папа Гене не покупал.  Правда,  ЗИЧ вот этот,  велосипед…  Но не будешь же приковывать его к Гениной ноге цепью.  Чтоб единолично-то было.  Потому  –  ладо уж,  катайся так,  без цепи.  Но  –  чтоб никому!  И Гена гордо вышагивал в раме,  гордо катил по улицам городка два больших,  гордых,  никелированных солнца.  И  –  никому!  Ну,  пришлось объяснить,  что нельзя так Гена.  Не по-товарищески.  И кто объяснял  –  Гера Дыня,  Шаток,  Санька Текаку и до кучки  –  Павлики  –  могли тоже теперь иногда прокатиться по улице.  Правда,  сам хозяин бежал   всегда рядом,  давал испуганные указания,  но это уже пустяки,  терпимо,  зато сколько солнца гонишь в плавной россыпи спиц.

                                                         2.

В тот день с обеда стало над Поганкой черно,  низко,  холодно.  Вот-вот должно было ударить сверху,  обвалиться,  хлынуть.  Остановились слепцами и оцепенели по-над берегом тополя.  Обширно выстеклинило Поганку,  и только перевернутая лодка на середине вместе с синими уже огольцами легонько «секла ду̀баря».

Боязливо купальщики поглядывали на табунящуюся вверху черноту:  к берегу бы чесануть,  пока не поздно-то,  каждый думал,  но почему-то обреченно и упорно продолжал висеть на угольном горбу лодки,  взрывные задавливая в нее дубаркѝ…

С перепугу какой-нибудь кидал клич:  «А в нырялки?  Пацаны?..»  (В «догонялки»  –  было,  в «убегалки»  –  было,  в «заплывалки»  –  было,  теперь вот только «нырялки» остались.)  И закипело опять!  И завыпуливали на лодку,  и сталкивают друг друга в воду,  и валятся,  и сигают.  И выныривают,  и подныривают,  и уныривают.  И орут,  вопят,  хохочут.  Кипит чебачня в черном холоде.  Как перед концом света старается.  Ур-ря-я-я-я-я-я-я-!  Ныр-ря-а-а-а-ай!..

Шаток решил:  хватит судьбу пытать  –  порезал саженками к берегу.  Поглядывал на качающийся,  как  вхлебывающий Поганку берег.  На дома с унылыми рожами,  на табунок гусей,  который испуганно толокся будто на месте на недающейся дороге,  словно бежал назад от надвигающегося ненастья…

Внезапно Витька остановил врезы.  Завыплясывал руками-ногами в воде  –  изумленный…

–  Братва,  зырь  –  водовоз!..

Как по команде все повернули головы к берегу.  И тоже удивленными поплавками закачались…  Странный водовоз.  Какой же дурак воду из Поганки берет?  Нездешний,  что ли?..

А «водовоз нездешний» стоит себе на телеге,  сапог на бочку задрал  –  и черпает из бочки да в воду выливает.  И только дым от папироски брезгливо выпухивает…

Рудошка Брылястый долганисто высунулся над водой,  запринюхивался поверху,  в растерянности узнавая «водовоза»:

–  Братва,  да это ж Цынкарный, золотарь…  –  И заорал утробно:  –  Полу-ундра!  Г…. наступает!  Спаса-а-ай-ся!

Все заметались,  замахались саженками,  к острову,  к острову скорей,  к тополям!  Мигом повыстреливались на берег  –  и застыли с разинутыми ртами,  с длинных трусов их стекала вода…  Опомнились,  закричали,  завыдергивались за злобными своими,  вырывающимися кулачонками:

–  Ты-ы!  Цинка-а-арь!  Куда лье-е-ошь!..  Сейчас мы тебя,  гада…  (Шарили камни.)…  Сейчас…  Погоди…    (Побежали к воде.)  Ур-ра-а-а!  Бей его-о-о!

Градом забулькали камни.  Но куда там!  –  далеко,  не достают Цинкаря,  раньше времени в воду плюхаются.

Снова заорали,  заподпрыгивали: 

–  Недоумок!  Прекрати лучше!  По-хорошему предупреждаем!  Смотри-и,  доигра-аешься!  Сейчас лодку на воду спустим!  (Какую?)

Не сказать,  чтобы злые ребячьи голоски не покалывали,  не покусывали Цинкарного,  он нервно похохатывал,  почесывался,  как от комарья,  подмигивал Подопригору на бугре:  мол,  напищат беды-то…  (Подопригор сразу становился как нездешним.)  Но в очередной раз коротко взблескивала молния,  чуть погодя бурчало,  прокатывалось поверху…  И черпак Цинкаря снова торопился,  начинал летать быстрей…

От ключей плескался с водовозкой Медынин.  Уже объезжал Поганку,  как по дремоте его вдруг пробежали крики ребятишек.  Еще.  Уже обратно как бы чешут,  кулачонками размахивают…  Медынин вздрогнул,  выскочил из сна,  слюну утер.  Повернул голову к крикам.  И  –  рот раскрыл:  что за чертовщина!  Мерещится ему,  что ли?..  «Ах ты,  паразит!  Ты смотри,  чего делает!»  Медынин засуетился,  кнутишко схватил,  вожжами зашмякал:  «Н-но-о,  Гнедко!»

Старый,  «кожаный» уже Гнедко до этого-то везся еле-еле,  подталкиваемый оглоблями,  а тут и вовсе стал,  глаз коричневый на хозяина выкатил:  ты чего,  Медынин,  окстись!  Хлестаться надумал на старости лет  –  и не стыдно?..  «А,  черт тебя!»  –  Медынин спрыгнул с облучка.  Выдернул из-под пуза бочки черпак с длинным держаком.  Наперевес его  –  и ударил рысцой к Цинкарному.

–  Ты это чего делаешь,  мать-перемать!  –  подбежал,  запыхался.  –  Ты это куда г…. льешь,  паразит ты этакой?!

–  Проходи,  пока цел!  –  Цинкарный сплюнул папироску,  черпанул из бочки,  понес к воде,  брезгливо морщась:  –  Пердун старый…

Медынин сделал шаг назад  –  как храбрости вдернул в себя  –  и выпадом ткнул Цинкарного черпаком.  Под микитки.  Как винтовкой:  «Н-на!»

Цинкарный замахался,  задергался на краю телеги,  полетел в воду.  Вскочил.  Нашарил свой черпак,  низко загребая лапой,  пошел на Медынина.  Ухватил черпак,  замахнулся:  «У-убью-у-у-!»

Медынин пружинно присел,  ружейным приемом отбил черпак Цинкарного,  и опять выпадом:  «Н-на!»

Лещом улетел Цинкарный,  в воду зарылся.  Боком,  боком,  оступаясь,  потащил воду вдоль берега,  приговаривая:  «Ты это,  Медынин…  того…  не надо…  хватит…»  Выскочил на берег,  окованный страхом,  прямясь,  неуклюже побежал.  Медынин  –  за ним.  Догнал  –  раз!  раз!  –  по горбу черпаком.  Ребята заорали,  ринулись в Поганку,  на подмогу понеслись.  «Бей его,  Медынин!  Бе-е-эй!  Мы с тобо-о-ой!»

–  Не я,  не я!  –  орал Цинкарный,  закрываясь от разящего черпака,  оступаясь,  падая.  –  Он!  Он!  Его!  Его добро!  –  тыкал пальцем на Подопригорова.  А тот сдуру все еще толокся на бугре,  все еще старался переделаться в нездешнего…

–  А-а!  Так это твое добро,  ты-ы надумал?..  Ну  –  держись!  –  Медынин повернул верный черпак,  на бугор помчался.  Подопригоров побледнел,  пустил жалобное сзади,  побежал…

                                                           3.

На праздники в городке гуляли на все.  В полной демократичности уравнивая советские с церковными.  К маю подгоняли Пасху,  к Ноябрьским  –  вот тебе,  бабка,  и Юрьев день.  В День шахтера вспоминали про Лаврентьев день (день Лаврушки).  Ко Дню физкультурника соседили какое-нибудь Успенье.  Ну а после Нового года «по новому»  –  не забывали про Новый год «по старому»…  Словом,  была бы охота.  А охота была.  И всегда  –  большая.  Еще дню-то не выстояться,  утро-то вот только промыло голубые глаза свои,  а от Поганки,  побросав все свои корабельные и прочие дела,  уже метется стайка ребятишек:  «Гуля-а-ют!  У Лавру-ушки!  День Лаврентия!  Бежи-и-им!»

Как опившийся пасечного сахару доверчивый шмель,  беспомощно зудит,  топорщится геранями Лаврушкин дом  –  и не взлететь теперь ему,  и зуд не остановить:  бери его голыми руками,  в любой гербарий накалывай…  А если через сени ребятишкам потихоньку пройти да в комнату заглянуть,  то покажется уже им,  что сжато-голый свет от лампочки под потолком словно завесил по окнам всю гулянку.  Как отрезал ее от голубого напоенного сентябрьского утра.  Погрузил,  провалил в нереальность подземелья,  колодца,  желудка…

В красный угол  –  как икона измученный и традиционный,  –  посажен Лаврушка.  А вдоль вытянутого стола с уже полностью побитой закуской  –  гости.  Колготят.  Накаленные,  потные.  У каждого умишко уже дыбком бьет,  игогочет в стойлице,  требует ипподрома,  скачки,  ветра,  потому как у Лаврентия день ангела сегодня.  Его сегодня день.  А также всех шахтеров мира.  А Лаврентий-то  –  тоже шахтер,  если разобраться.  Хх-хехх!  А как же!  Тоже кайлит.  В поте лица,  можно сказать.  Вон он  –  черный.  Одни глаза и остались.  Совсем придавили налоги беднягу.  Хибарку-то,  поди,  и прикрыть скоро придется.  Да-а,  все мы шахтеры.  Если по большому счету-то.  Точно!  Н-наливай!

Как прощальные всплески уносимого рекой утопающего,  доносился голосок Лаврушки:  «Налегай,   гости дорогие…  Закуси не жалей-ей…»  –  «А где?  На что налегать-то?  Шахтер!»  –  «Жена-а,  мечи-и…»

Пашка бегает,  мужу злобу мечет,  а уже гостям  –  одно только бодрящее:  кушайте,  кушайте,  гости дорогие!  Не стесняйтеся!  Пустую тарелку схватит со стола,  умчит в кухню и забудет там навек.  Соображает лихорадненько:  чего б еще подать?  Хвать!  спасительницу стеклянную пузатую потную  –  и в комнату с ней плещется.  Бух!  ее на стол  –  трехлитровую,  цвета желтенько-младенческого.  Гости в рев:  вот он-на-а!  Косорыловка-а!  Сюды ей-е-о!..  А Лаврушка все последние всплески дает:  «Налега-ай…  мечи-и…»  И все с тоской на мать через стол взглядывает.  На Бабариху.  С обидой,  с надеждой.  Дай (денег)!  Отдам ведь!  Выручи!..

Нестареющая Бабариха уводит к винегрету на тарелке свои угольные глаза,  гигиенично  –  двумя пальцами  –  вынимает из него массивную старинную дорогую брошь,  куда та нечаянно попала.  Озабоченно ее оглядывает,  отряхивает,  слюнит палец,  пытается оттирать.  Как собаку на цепь  –  на место,  на черную грудь сажает.  И только тогда уж переходит к скромненькому селедочному хвостику.  Начинает обсасывать его.  Как бы отвечая неудачнику-сыну:  ничего,  ничего,  сынок,  походи пока так…  без денег-то оно спокойней…  походи…  С зятем,  сам знаешь,  не повезло мне…  вон он…  Кинстяньтин…  сидит…  Представитель…  дурак дураком…  на френч только и позавидуешь…  ну,  а ты,  Лаврушенька,  одно слово  –  «мастир»…  уронила я тебя…  в младенчестве еще…  головенку-то маленько и оплюснуло…  мой грех…  Одна надежда  –  Анатолий…  войну перестрадал,  бедный…  кочегаром был…   зато теперь воздалось…  при ОРСе…  при самой Кувшинкиной!..  правая рука!..  далеко пойдет…  подальше меня-то,  подальше…  спокойная теперь я…  Ну,  а ты,  Лаврушенька…  походи,  походи,  сынок…  авось поумнеешь,  шелковым станешь…  «Так куда шелковей-то?  А?  Старая ты жлобовка?  Дай!..»  –  «Ничего,  ничего,  походи,  походи…»  «А,  да растудыт-твою-туды!  Налегай,  гости дорогие!  Пашка,  мечи-и!  Все одно уж…»

–  Молодец,  Лаврентий!  –  со стаканом косорыловки выплеснулся к Лаврушке Подопригоров.  Чокнулся.  Выпил.  Отчаянно,  единственным зубом  –  в зубы,  поцеловал.  Разрешающе махнул рукой:  –  Бей антихристов,  Лаврушка!  Седни твой день!  Все могешь!  Не запрещаю!  –  Жена задергала его,  взялась испуганно урезонивать.  –  Цыц!  Старая клизма!  –  Упал на место  –  и к соседу:  –  Нет,  ты мне ответь:  когда такое было?  А?  В какой год?  Чтоб в июне,  в июне!  –  и яблоню цветом не брало?  А?  Когда?..  –  Улей его вдруг скосорылило  –  и коротко,  обильно,  отжало слезой.  Мотал головой,  зажмурившись,  приходя в себя.  Выталкивал:  –  Сирень…  сирень…  бедняжка…  ча-ахлая…  как слезы…  как слезы моей мама-а-ани…  Ыы-ыхх!  –  Рукавом сдернул мокрядь с лица  –  и снова вспыхнул:  –  А?  Когда?  Ответь!  А все оне.  Оне-е.  Антихристы.  Конец скоро,  конец света.  Правильно поп талдычит.  К краю подвели.  К самому краю!

–  Ты б потише,  сосед…  А то вона  –  Кинстяньтин…  Опять же Генка-милиционер…

–  А плевать мне на всех Кинстяньтинов!..  Ну-ка,  погодь…  Счас я ему…  Эй,  Кинстяньтин,  а ну  –  как на духу:  будет реформа али не будет?  Ответь!  Представитель!

Огрузлый,  задумавшийся Кинстяньтин вздрогнул.  Однако привычно напыжился,  потянул из папиросы,  окутался сизой на глаз государственностью: 

–  Дезинформация.

–  Чёй-то?

–  Дезинформация,  говорю!..  Обман несознательного элемента.

–  О!  Несознательного!  –  поднял палец Подопригоров.  –  Нас,  значит.  А я че говорил?  Обман,  сосед,  кругом обман.  Значица,  скоро пойдем.  С сумами.  Да-а…  Как жить,  сосед?  Посреди антихристов?  Скажи!  Недаром яблоня-то…  Недаром…  Понимала она,  чуяла…  Плакала только,  бедная,  а сказать…  а сказать нам ниче не могла…  Ыы-ыхх!  А мы,  пеньки,  ниче не чуем,  ниче не понимам.  Эх,  пей,  соседушка,  пей!  Все одно уж с сумами…  Завтра…  На заре…

                             Э-да весело-о-о,  э-ды весело-о-о,

                             Э-ды на душе-е-е у мене-е-е-е-е…  Ыы-ыхх!..

Гулянка входила уже в тот градус,  когда  –  что?  где?  как?  зачем?  –  эти и другие жизненные апостолы (апостолы,  правда,  гипсовые,  на коих и покоится в конце концов повседневная трудолюбивая вера нормального сознания)  безжалостно вышибались,  крушились боем водки,  теряли всякий смысл свой и значение.  В образовавшейся шумящей пустоте осталось и черным лоскутьём летало только одно:  а на хрена попу гармонь?  Или:  да пропади-то оно все пропадом!  Душа  –  распахнувшаяся  –  полностью  расхлябанная  –  красно гудящая душа  –  требовала стона,  надрыва,  слезы.  Требовало больного,  сладкого  –  до крови  –  пошкрябывания.  Почесухи.  И везде уже возникали неистребимые монологи.

О Градова  –  как о церкву с громадной колокольней  –  зажигательно чиркался,  чадил обиды Клоп:

–  …Я ему,  гаду,  и говорю:  ты,  гад,  кто такой есть?  Может,  пред тобой бывши красны командир стоит?  А?  Может,  я тоже кровь пуща…  проливал,  то исть?  А?  Ты откуда  знаешь?  Свино ты рыло?  Может,  у мене вся грудь…

Градов Клопа не слышит  –  колокольня его в заоблачной вышине.  Сама плавит вспоминающие звоны:

–  …Городишко  –  вшивенький,  но на вокзале  –  интеллигенция.  Всегда.  Толпятся.  Ценители.  Цветы там пошли,  речи.  Ну как же  –  без этого нельзя.  А нам бы,  бедным,  пожрать чего,  выпить…  А они кукарекают,  –  один с речью,  второй,  третий.  «Животворная сила искусства»…  «Божественная Корнелия Ивановна»…  Да господи,  когда конец-то вам!  Ведь революция в брюхе,  пожар!  А вы,  черти,  чирикаете.  К столу ведите скорей!  К графину!..

Так и идут они  –  один вблизь,  другой вдаль.  И не толкаются,  и не мешают друг другу:

–  …Может,  у мене вся грудь в орденах?  А?  Я государственное лицо  –  инкосятерь!  А ты кто?  Мозоль на ж…?  Я при исполнении.  И ты  –  мне  –  уво-олю?..  Я те,  гад,  уволю!  Я те…

–  …Ну,  там купчишки.  Тоже  –  тянутся.  К «культуре».  Больно уж им наши шлюхи «завсегда ндравятся».  Но без купчишек  –  никуда:  пить-то на что будешь?..

–  …Уво-олю?!..  Я т-те уволю!  Хошь?  Вот хошь  –  я тебя уволю?  Тебя,  гада?  Самого?..  А-а,  не хошь,  чернильно рыло,  а-а!..  А я хочу?  Я,  красны командир,  хочу?..

–  …А уж если купчишка загулял,  тут,  брат,  не зевай:  месяцами,  бывало,  пили.  Да-а,  какое время было.  Эх,  слезу только утереть…  Ну,  давай,  что ли,  –  будем!..  …   …  Крха-кха-кха-кха!  Кррха-кха,  пши-и…  Да не по башке!..  Э-кррха-кха-кха-кха!..  По горбу,  дуррак!..  Крр-ха!..  По горбу бей!..  Кр-ха-а-а-а-а!..  Не в ту лузу,  стерва,  пошла…

И дальше плавились звоны в вышине,  и дальше чиркалось,  бегало,  спотыкалось понизу:

–  …Идешь,  бывало,  по бульвару  –  молодой,  красивый,  кремовая тройка на тебе,  канотье,  тросточкой фикстулишь  –  Аполлон!  Больведерский!  Бабешки млеют,  тают,  плавятся.  Глянешь направо  –  начинают ложиться.  Налево  –  уже лежат!  Любую бери!  Тысяча и одна ночь!  Рай!  Блаженная Аркадия!..  Где все это?  Куда улетело?..

–  …Это ты так с мужем разговаривать?  Так свово законного позорить?  Так с красным комиссаром?..  Да я т-тя…  Где мой ка̀бур?..  Не знаешь?  А ну ищи,  стерва!  Апосля кончать тебя буду!..  Она в ноги:  да миленький,  да хорошенький,  да больше ни в жизнь ногой!..  Вот так  –  с бабами-то…  Таперча приехал,  лошадь поставил,  в дом  –  бутылка на столе.  Огурец там,  шки…  С устатку,  разлюбезный муженек!  И кланяется.  Во как выучил!  А то,  бывало,  и воняет,  и воняет…  Где кабур,  стерва?  И  –  точка!..

На дармака объевшаяся Клоповна имела вид каменного идола из ковыльной степи времен зари человечества.  Однако молниеносно била мужа по потной духарящейся головенке.  Клоп счастливо косел какое-то время,  затем падал Градову под мышку.

Но растревоженному воспоминаниями Градову скучно,  тесно,  душно в этом сборище первобытных людей.  Воздуху,  воли,  молодости былой хочется ему глубоко вдохнуть…  Убирает резко Клопа…  Однако еще долго слоновьи ворочается в тесной комнате  –  никак не может наладить себя к выходу.  Во дворе, отпав наконец от болтающейся воротины,  тяжело,  пьяно идет через дорогу.  Идет к дому Зинки Грызулиной.  Где так и прозябает в пожизненных квартирантах.  Где давно уже нет Аграфены,  давно уже нет отдохновения для души.  Где ничего нет.  Где поджидает его теперь только старческая неизбывная тоска.  Теперешняя его верная сожительница.  Эх-хх!

Такой же поникший,  отрешенный,  сидел в гулянке Кинстяньтин.  Курил папиросы  –  одну за другой. Давно уже не работал он в военкомате.  От заульгинских заимел непонятное,  обидное прозвище Представитель.  («Представитель чего?  Кого?  Мамаша?  –  стенал он в тоске теще своей,  Бабарихе.  –  И не стыдно вам?  Повторяете за отсталым элементом,  а сами не знаете  –  понятия не имеете!  –  что это такое!»  –  «Да уж знаем,  знаем…  Представитель!»  –  подмигивала дочери Бабариха.)  В свое время его выдвигали,  передвигали,  задвигали и даже вышибали.  Но не забывались старые верные кадры:  с год вот как кинули его на культуру.  К Суковаткиной.  Замом.  По времени же был пошит когда-то стального тона френч,  под галифе  –  вкрадчивые сапоги,  на голову  –  твердая фурага.  Однако все это как-то поблекло на нем,  потеряло тон,  опало,  усохло.  Выцвело.  И былой настырности чуба  –  как не бывало:  повял чуб,  по мокрому лбу младенческим размазался.  Что-то сломалось в Кинстяньтине,  порвалось.  Невеста его,  томная Тамара,  в женах стервой оказалась отъявленной.  По утрам,  едва глаза продрав,  скребла его,  пилила.  Как милостыню,  десятик скупердяйский кидала на пачку самых что ни на есть вшивеньких папирос.  Детей у них не получилось.  В чем,  понятно,  винили его,  Кинстяньтина.  И доченька,  и мамаша.  Да в две-то,  да раззявленные кошелки:  проходимец!  мерин!  представитель!..  А кто ж не знает,  что угрястая  –  сама фистулка пуста?  Все и знают.  Выйди на улицу,  любого мужика спроси  –  ответит…  От этого всего да от того еще,  что и всерьез-то его в доме не держали  –  в дело старая жлобовка не вводила,  в долю не брала,  а так он только:  для гостей,  вот как сейчас,  для куражу,  как графьенок какой завалящий (тоже  –  отсталый элемент,  а туда же  –  в благородных хотит походить,  старая хищница!)…  Словом,  был теперь Кинстяньтин не тем Кинстяньтином,  что когда-то беззаботно пил-ел вечерами у Бабарихи, с азартом хлястал картами по столу,  жевал в темноте невесту,  как бутылку с непонятной сигнатуркой: бальзам или яд?..  Осунулся,  постарел.  Вроде б и ростом убавился.  В писарях-то бравей ходил.  И ноготь ростить на мизинце перестал.  Зараза Суковаткина остричь велела.  Ты,  говорит,  теперь на культуре:  не положено.  Военному человеку  –  и не положено.  Я ей было…  А она:  и чтоб в полушубке своем не сидел  –  ты не на конюшне,  а в помещении культуры.  Эх,  уходили сивку-бурку крутые горки!  Только и осталось-то что дерябнуть.  А ну,  нальем-ка!..

–  Я те налью!  Я те потянусь!  А ну поставь графин!

–  Ты  –  мне  –  Представителю  –  замечание?..  Ладно  –  дома поговорим…

Неожиданно для себя дернул песню.  Начало:

                                                  Шумел камыш…

Испугался,  хотел прекратить в себе и с ужасом потащил,  закатывая глаза и трепеща ресницами:

                                 …дере-е-е-е-эвыя-я гну-ли-и-и-и-ись…

И в третий раз  –  уже будто склоняя девицу к тайному,  запретному:

                                …а ночика те-е-еомыная-а бы-ла-а-а…

Гулянка закрыла глаза…  и согласилась:

                                Адына возлю-бленна-а-а-ая па-ра-а-а,

                                Усю ночь гуля-я-ла да-а утра-а-а…

 

А в это время на огороде,  из той самой ямы,  на которую Лаврушка так и не перетащил уборную,  привычно торчали головы Толяпы и Рудошки Брылястого.  Головы блаженно кучерявились табачным дымом,  выстилали его на пожухлую грядку огурцов.  Лет уж по семнадцати головам-то стало.  Долдонистые головы.  Казалось,  они так и вызрели здесь.  В этой яме.  На всяком мусоре ее,  костях домашних и диких животных.  А что и «диких»  –  так не удивишься:  Лаврушке однажды ружье попалось в починку.  Ну,  семья и отведала «мяса дикой козы».  Коза блаженно объедала сочный кустарник на острове.  Коротко взблеивала подругам своим через Поганку,  призывно приглашала.  Ну,  Лаврушка и скрал козу.  Стрѐлил.  Правда,  пришлось потом бежать,  отбиваться от Подопригорова.  Зато на другой день был селезень.  Иссиня огненногрудый.  Матерый.  Он еще плавал тогда у самого берега.  С большим удивлением смотрел на лаврушат и на длинный ствол ружья…  Ну, с которым Лаврушка-то из куста к нему вытягивался…  Вкусным оказался он тогда зажаренным,  этот селезень!..

Головы курильщиков убирались куда-то вниз,  снова выныривали.  По очереди запрокидывались с трехлитровой банкой.  Покачивались,  отсасывали.  Как из болтающегося коровьего вымени.  Отрывали себя от банки,  проявляя волю.  Вытирали губы,  в восхищении поматывались:  здорово шибает,  чертовка!  Видать,  с табачком!..

Как всегда неожиданно на краю ямы появлялся Муха.

–  А-а!  Курельщики!  А-а!  Спрятались!  –  Он уже четвероклассник,  но «не стареет».  В пожизненных Надюшкиных.  Как синеньким оптимизмом поддутый.  Сучит черными лапками:  –  А-а!  Попались!  Косорыловку украли!  А-а!  Скажу-у!..

Косорыловцы привычно шарят камень…

–  У-уйди,  гад!

–  А-а!  Скажу-у!..

 

И опять полная отсеченность от естественного ясного дня,  опять электрическая нереальность комнаты,  опять муторность подземелья,  желудка…

Гулянка поникла,  повяла.  Осовела.  Все выпито,  съедено,  спето.  Сознание еще не выпрыгнуло окончательно  –  сознание выжидающе,  тупо остановилось у края…

И  –  как последним озареньем,  последним ярким звуком  –  ударило гулянку,  качнуло,  на улицу выплеснуло.

Остервенело,  как пасечник дымокуром,  захукал гармошкой Лаврушка.  Хрух-кух!  Хрух-кух!  Ты подгорна!  Ты подгорна!  Хрух-кух!

Гулянку тесно сбило,  знойно зазудело  –  она яростно затопоталась.  Бить в пыль пошла присядки,  замахалась поверху платочками:  их!  их!  ать!  ать!  мать!  мать!

Клоповну вскидывает,  встряхивает.  Белая,  перепуганная она.  Подгорная все время будто догоняет ее,  подпинывает,  кусает зло.  За пятки,  за голяшки.  Клоповна ойкает,  взвизгивает,  вся как студень трясется.  «Ой!  ой!  ой!  Ты,  Лаврушенька,  постой!  Я тя на пол повалю  –  губы на-абок сворочу!  Ой!  ой!  ой!»

Генка-милиционер выскочил.  Завыделывал коленца.  Гоголем,  гоголем вокруг Клоповны.  То переломится  –  по сапогам,  то перенесет дробь рук на пузо.  Вдруг как наизнанку вывернулся  –  и заперекидывался  ванькой-встанькой,  лупя руками пятки сапог:  вот он я-я-а!  Ешь мень-ня-а!  А Клоповна от него,  от него:  ой настигнет,  ой покроет!  Ой маманька!  «Ой,  ой,  у Геннадия в паху х… заспа-а-ался на боку!  Ой!  ой!  ой!»  –  И еще перепуганней студни трясти!  И визжать:  и-и-ихх!  их!  их!..

Тут же мешался,  ходил кругами Подопригор.  Как-то понизу старался.  Как добычу скрадывал.  Норовил под чей-нибудь подол забраться.  Изредка притопывал.

Кинстяньтин плясал от всех отдельно.  И даже не плясал он  –  он несгибаемо,  валко переставлялся.  Вне всякого жара пляски.  В фураге,  во френче,  с прижатыми к бедрам ладонями.  Прямоуглый и строгий, как гроб.  (Вот эт-то плясун!)  Все время зажевывал щекой левый глаз,  пытаясь сохранять государственность в освинцевелом правом.  Вдруг высоко завесил одну галифину  –  и как на арфе заиграл.  Закрыл глаза и повалился.  Гулянка смешалась,  сбилась с ритма.  Кинстяньтина со смехом подняли.  Подвели к столбу с висящей воротиной.  Приставили.  Стой,  Представитель! Ты  –  на посту!

И вспомнил кто-то с удивлением:

–  Лаврентий,  ить твоя очередь…  Ну-ка,  дай дрозда!

Лаврентий  –  как после пьяного,  себя не помнящего бега.  Стоит,  гармонь раззявил.  Куда бежал?  Зачем?..  Однако оживился и тут же забежал на вторую,  валяющуюся воротину.  «Импроверзированная сцена,  граждане!»  Как пуделя за ногу швырнул  Клопу гармонь.  Клоп,  поймав,  мгновенно сорганизовался:  чего изволите,  Лавруша?  «Ва̀лес!  Ва̀лес-чачотку!»  Поспешно-услужливо захрукало на басах.  «Ой,  ва̀лес!»  –  сомлели бабы.  Лаврушка откинул «польку» назад,  упер руки в бока  –  и начал…  Он ритмически отталкивался от воротины и точно стряхивал с носочков сапог что-то очень культурное,  явно недоступное простому глазу и уму.  Соплю ли там,  невидимую соринку какую.  Попеременно.  То с правого,  то с левого сапога.  Раз-два-три!  Раз-два-три!  Или подошву припечатает  –  и как утюгом назад проведет.  Другую  –  и опять прогладит:  шшшшшшшыхх!  И руками в это время балансирует,  как бы всю эту культурность разгребает…  Господи!  Красавец!  Писаный!  Держите мене  –  задушу!  Клоповна в слезах  –  как в удое.  Рвется к Лаврушке.  Лаврене-е-е-ок!  Однако Лаврушка не видит экзальтации  –  Лаврушка весь в танце:  раз-два-три-пшшихх!  Хрух-кух-пшиииииииххх!

Жена Пашка тупо смотрела.  На выпендривания мужа,  на рвущуюся к нему Клоповну…  Не выдержала,  кинулась.  Остреньким кулачком клюнула Клоповну в глаз.  Раз,  еще раз!  Клоповна ослепшей белугой взревела.  А Пашка уже на воротину выметнулась.

–  А ну,  кончай тянуть кота-а-а!  –  заорала революцией.  –  Доло-о-о-ой!  –  И размашистой оплеухой смела супружника с воротины.  –  Клоп,  а ну  –  нашу!

И призывно каблучками:  ать-мать!  И руками:  тили-мили.  Каблучками:  ать-мать!  И руками:  тили-мили…

И под новую,  сумасшедше заигравшую гармонь,  гулянка заскочила к Пашке и затопалась, и заколотилась,  и  в присядки пошла.  И застонала,  и завизжала,  и заулюлюкала.  И закружило ее,  и понесло на воротине,  как на сумасшедшем плоту по сумасшедшей реке.  Да в самые что ни на есть распоследние тартарары:  а-а-а-а-а!  ать!  ать!  их!  их!  ыть!  ыть!  а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..

 

Вечером, у давно опустевших валяющихся ворот так и продолжал чугунеть Кинстяньтин.  В низком красном закате он походил на согнувшийся уличный фонарь,  жестоко ударенный кем-то по затылку.

На огороде,  в яме,  бессловесными кутятами слепли в своей рвоте Толяпа и Рудошка Брылястый.  И не было над ними ни бога,  ни отца,  ни матери…

 

А потом,  в декабре,  была денежная реформа 1947-го года…

                                                      4.

Крепко потрепала эта реформа Саашку (товарища Саакова  –  директора ресторана «Веселый Иртыш»),  но уже к лету он удвоил свой капитал.  «Кто ранше встает  –  тот болше несет!»  И с утра товарищ Сааков  –  в ресторане,  в зале.  В сопровождении несущейся свиты шустро балалайкает ножками в широких штанинках.  В бабочке на дряблой шейке,  при застегнутом пиджачке  –  куцехвостенький,  как селезненок.  По-прежнему Саашка бодр,  подвижен,  полностью доволен собой.  Летят направо-налево приказики:  «Смэныт!  Поставыт!  Задвинут!»  Кастелянша со стремительным рыльцем стерлядки  –  и та не успевает записывать!

Резко Саашка останавливается.  Свита чуть не опрокидывает его.  «Эт-то что такой?  –  в ужасе выкатывает глаза яблочками.  –  Кто лезгинка танцевал на скатэрт?..  –  И,  зажмурившись,  топает ножкой:  –  У-убрат!  Ным-мэдленно!»  Строг он сейчас.  Очень строг.  Армию он сейчас свою муштрует.  Но как не дано человеку знать час своей смерти,  не знает,  не ведает,  бедняга,  что через год сидеть ему на скамеечке да рядышком с Бабарихой и Кувшинкиной и что умрет он после суда на целых пятнадцать лет…  А пока  –  командует,  указует,  вещает…

 

С открытием ресторана  –  ровно в двенадцать дня  –  в зал,  тяжело опираясь на стариковскую палку,  входил Берегите Папу.  Садился всегда за один и тот же светлый столик  –  у окна с пропитанной солнцем шторой.  Изменился Берегите Папу неузнаваемо:  постарел,  как-то тоще обрюзг.  Года два уж как спровадили его «на покой»  –  стал он глуп,  слезлив и вислокож,  как совсем постаревший удав.  Ему сразу приносят норму:  сто грамм в графинчике и четыре кусочка селедочки в блюдечке,  обсыпанные колечками лука.  Мгновенными покрывшись слезами,  он очень длинно,  словно через весь ресторан,  кланяется товарищу Саакову  –  сердечно благодарит.  В свою очередь товарищ Сааков тоже прикладывает руку к груди:  пей,  закусывай,  Берегите Папу.  Дорогой!  (Когда-то,  как оказалось,  не зря Берегите Папу тиснул статейку:  «Горный орел-джигит на тучных пастбищах Алтая!»  (это еще когда Саашка работал заготовителем по скоту)  –  и фотографию «горного орла-джигита»,  где тот,  в стаде понурых баранов,  лихо закручивает левый ус…  Став даже товарищем Сааковым,  Саашка добро не забыл:  «Пынсыныр Берегите Папу  –  сто грамм и селедочка.  Каждый день.  Пожызнынна!»

Ну,  ежедневный благодарственный церемониал соблюден,  можно бы уж и пустить в себя рюмочку-полрюмочки и зажмуриться от удовольствия,  но Берегите Папу из последних сил оттягивает удовольствие.  Беспокойно оглядывается к двери.  Поминутно спрашивает у официанток,  который час.

Наконец ровно в десять минут первого дверь приоткрывается и,  спотыкаясь неуверенными,  сохлыми уже ногами о дорожку,  в зал входит  о н а…  И каждый раз они точно вскрикивали глазами.  Точно ударялись друг о друга…  Качнувшись,  поборов себя,  Суковаткина проходила вперед,  садилась через два столика от Берегите Папу спиной к нему.

За столиком сидела напряженная,  как палка.  Задавливались и снова проступали красные пятна по лицу  –  точно короткие выдохи и вдохи ее.  Берегите Папу,  утирая слезы,  счастливо улыбался.  Шептал:  «Пришла…  Алевтина…  милая…  Теперь можно и умереть…»  Тут же наливал.  Начинал медленно «умирать»…

Суковаткиной приносили комплексный обед.  Приносили разом:  жиденькие щи,  биточки с гарниром грязненького цвета,  мутный,  как деготь,  компот.  Но Суковаткина не понимала:  что это?  зачем принесли?  –  и все вспыхивала красными пятнами.

В этот ранний для ресторана час посетителей больше не было.  И вроде бы широко и покойно вокруг,  но тяжелый,  какой-то закоренелый отстой вечернего респектабельного ресторана  –  отстой шума,  алкогольных паров,  табака  –  давил и сейчас.  Тяжеленные шторы по окнам имели вид вислопузых монахов,  виснущих друг на друге после обильной,  пьяной трапезы.  Резкая  –  как запах хлорки  –  теснилась высоко по фронтону лепнина всего земного сельхозизобилия.  По потолку,  на фреске Колотузова,  как вздернутые за шкирки в голубой советский рай,  толпой висели колхозницы со снопами пшеничными,  шахтеры с серьезными отбойными молотками,  ученые с рейсшинами,  циркулями и пробирками,  строй красноармейцев маршировал в стальной осоке штыков,  надутощекие пионеры закидывались с долгими архангельскими горнами…  И все это  –  перед одним человеком.  Перед мудрой его,  указующей трубкой…

Берегите Папу с тоской смотрел на недосягаемую фреску:  эх,  снова бы в единый строй  –  и четко,  четко,  в ногу!..  Затем,  закатывая глаза,  начинал выцеживать.

В эскадронах столиков «конюшили» озабоченные официантки.  Без конца перекидывали «попоны»,  добиваясь их умеренной белизны.  Совали,  будто сено,  –  цветы и салфетки.  Как от паутов,  отмахивались от музыкантов оркестра:  не дам!  Отстаньте!  Нет у меня!  У Саашки просите!..

Музыканты выжидательно  –  очень  – смотрели на товарища Саакова.  Были они сейчас не вечерние розовые алкоголики оркестра,  были они сейчас  –  дневные,  утренние,  и поэтому  –  серенькие,  трепетно-легонькие:  дунь  –  и улетят…

Подсчитывая карандашом в блокноте,  Саашка щелкал двумя пальцами метрдотельше:  проводи!  Метрдотельша шла от него,  бухтя как разгневанный колесный пароход:  сколько можно!  Алкоголики!  Пьянчужки!  Шваль!

Гуськом,  потирая руки,  следом шли музыканты.  Откидывали портьеру в буфет.  Немели перед стеклянным  –  во всю стену!  –  лучезарным!  –  алтарем…  Скрывались.

Минут через десять  –  порозовевшие,  как гирьки вновь налившись тяжеленьким достоинством,  –  стойлово рассаживались на приподнятой сцене.  Весело переговаривались,  смеялись,  начинали раскрывать футляры.  Сейчас начнется репетиция:  продуваются трубы,  пробуется на звук тромбон,  как рубахи раскидываются на тумбы ноты.  По-прежнему смех,  разговоры.  Наконец,  точно утренняя,  неуклюжая,  но уже захмелевше-веселая телега,  –  поехали.

Трубач  –  тот самый трубач,  который игрой своей когда-то выбивал слезу даже у самых отпетых граждан,  –  трубач этот давно пропил талант,  зубы.  Со вставными челюстями невнятно фурчит чего-то,  квакает.  Как от стыда,  весь красный,  в поту.  То одна его щека пузырем надуется,  он хлопнет ее ладошкой  –  а пузырь уже из другой щеки ползет…  Трубач,  как говорят у музыкантов,  «потерял свой амбушюр»…  Да и другие духовики  –  задыхаются,  недотягивают,  обрывают фразы.  Пропускают целыми кусками,    устраивают себе паузы.  Они явно «недобрали».  Еврей-скрипач бросал глодать скрипку,  отмахивал смычком:  ша,  ребята!  Оркестр поспешно уходил за заветную штору. 

После разучивания какого-нибудь разухабистого шлягера,  в перерыве,  в сознании оркестрантов всегда неожиданно проступали далекие очертания невероятных этих двух людей в пустом зале.  Мужчины и женщины.  Каждый за своим горестным столиком  –  они точно слепли.  Напряженные глаза их были устремлены куда-то за оркестр,  дальше,  выше,  где,  казалось,  слышали они свою,  только им одним понятную,  дорогую,  горестную мелодию…  Куда шептали они друг дружке о своем одиночестве,  безнадежности, тоске…

Оркестр молчал,  боясь спугнуть этих флейту и фагот несбывшейся любви…  Потом очень тихо,  мягко начинал выдыхать блюзом из кинофильма «Серенада солнечной долины»:

                                    Там-а,  тагда,  тагда-та-а,

                                    Таратам-тагда,  тагда-та-а-а,

                                    Таратам-тагда,  таратам-тагда,

                                       Тара-ра-ра,  ра̀-а-а!..  –

И в едином дыхании саксофонов,  как в едином потоке солнца,  зеленым просветленным листочком задрожал,  завибрировал кларнет:

                                                 …Та-а!

                                     Ри-и-и-и-и,  тара-ри-и-и-и-и…

Охватив голову руками,  плакал,  трясся за столиком мужчина;  по щекам женщины сбегали,  торопились исчезнуть в платке слезы…  Сорокапятилетняя,  засушенная партийной дисциплиной женщина и шестидесятидвухлетний,  ничего уже не могущий дать ей спившийся мужчина…

Плавными щетками ласкал на барабане ритм ударник…  а зелененький листочек все дрожал и дрожал,  просвеченный солнцем:

                                                    …Та̀-а!

                           Ри-и-и-и-и-и,  тарари-и-и-и-и,  тара-ри-и-и-и-и-и…

Долго играли эту вещь музыканты  –  играли для мужчины и женщины,  играли для самих себя.  Блюз уходил,  снова тихо возвращался…  уходил…  как сон возвращался…  Наконец откладывали инструменты.  Не глядя друг на друга,  шли за портьеру.

Суковаткина сидела,  сглатывая ежовый ком.  Потом начинала торопливо рыться в лаковой черной сумочке.  Вдруг снова замирала  –  и только из кулачка ее на стол разжимались скомканные деньги…  Быстро шла к выходу,  почти бежала,  зажав платочком крик,  и Берегите Папу зажмуривался  –  словно слышал этот крик.

Заплывший слезами,  вытянув вперед на стол руки,  он в бессилии сжимал и разжимал отекшие кулаки вокруг крохотного пустого графинчика…

Через полчаса подымался,  тяжело нес себя к двери.

Швейцара глыбастого в вестибюле давно уже не было:  погиб,  бедняга,  прямо на боевом посту.  И со всеми своими шнурами и лампасами.  С год назад привычно и бесстрашно ринулся он в свалку  –  и сразу получил убойный удар бутылкой шампанского в лоб.  Замену ему проницательный Сааков нашел в лице черненькой старушонки-подростка.  Которую вдели в швейцарскую куртку погибшего,  подвернули рукава и с большим недоверием…  поставили у входа…  «В случае чего…  кричи,  что ли…»  Однако вечером,  когда старушонка заюлила мышкой в вестибюле меж гостей,  когда запорцкал одеколон и неуследимо замелькали щетки по пиджакам и по крутым спинам дам,  когда пошла она подпрыгивать и сдергивать с клиентов рублевки,  как листья с удивляющихся деревьев,  –  Сааков,  окружив себя свитой,  назидательно вознес волосатенький указательный пальчик:  вот,  товарищи,  как надо делать работа!..  «А если буйство,  драка?  А?  Варткес Арутюнович?»  –  «Цэх!  Первый кобчик на свой коммуналка!»  И старушонка тут же подтвердила это:  к забуянившему клиенту прибежала и вцепилась в руку так,  так запѝскала  –  мили-иция!  мили-иция!  –  что клиент мгновенно ожелезнел.  И  –  серьезный  –  ожидал милиционеров,  протоколирования и последующего отвоза в отрезвитель…  Да,  у этой и впрямь не забалуешь:  натуральный кобчик!

Берегите Папу спускался по каменным ступеням,  огибал пальмочку и фонтанчик,  которые так и продолжали шептаться о чем-то очень интимном,  шел и привычно засовывался в швейцарскую.   Длинно покачиваясь,  закрывал глаза и широко раскрывал рот.  Старушонка-швейцар хватала одеколон,  с шипом давала долгую струю в разверстую пасть.  Подхватывала под локоток,  почтительно провожала гостя к окончательному выходу:  наше вам!  Заходите!

                                                         5.

Часа в четыре приходил обедать Веня Глушенков.  Располнел Веня,  стал вальяжен,  в глазах его утвердились белесые две дольки властности.  Поэзию,  лопоухую собаку Джимми,  гражданскую жену Неонилу Шустову  –  всё это из дому давно,  решительно изгнал.  (Курительную трубку оставил.)  Кучерявые волосы его непонятным образом распрямились,  он стал стричь их в скобку.  Постоянно,  даже в жару,  носил берет.  Смеяться стал  –  только хрюкающим смехом.  Долго искал пенсне,  но не нашел настоящего.  Выпросил у Исая Моисеевича в аптеке старые очки  –  обломал в пенсне.  Пить почти бросил.  Словом,  человека явно потянуло на прозу.  Несколько его рассказов и одна повесть были уже опубликованы в областной печати.  Естественно,  взял себе псевдоним  –  Вениамин Заалтайский.   Сейчас засел за роман «Любовь в Подерѝнке».

Жестоко кинутая в одиночество,  поэтесса Неонила Шустова жила теперь в полном затворничестве.  Прочернела вся до цвета болотной ужихи.  Незаметно подкралась к ней и стала душить астма.  Бросила курить,  но уже не помогло  –  приступы шли чередой и дальше.  Не стала выносить дневного света,  солнца,  все время просила квартирную хозяйку не открывать ставен.  В полутьме комнаты,  пугая пожилую эту хозяйку,  часами сидела с остановленными,  плоскими глазами.  Если изредка выходила в магазин,  то шла  –  будто зажимая,  пряча на груди ознобливый кусок льда.  А кирзовая пустая сумка на сгибе локтя,  болтаясь,  сипела черной ее,  задыхающейся астмой:  не подходите!  Не спрашивайте!  Не трогайте!..

Но знакомые подходили,  останавливали,  с деликатной бесцеремонностью спрашивали:  как?  Как ее теперешние отношения с Веней?  Что новенького в этом плане?..

Неонила проглатывала одышку и,  как все та же черная змея с болота,  ядовито «коротѝла» о Вене:  «Ренегат!»  И начинала вся черно трепетать.  Откуда-то из складок платья выхватывала перочинный ножичек с уже раскрытым лезвием и шилом.  Тряско сжимая его в кулачке,  выкатывала на него глаза насмерть перепуганным безумием.  Будто сгорая,  начинали капать слезы.  Она зажмуривалась,  с подвываниями горько плакала.

Знакомым становилось не по себе.  Торопливо успокаивали ее,  старались как-то подбодрить,  уводили с собой.  Веня,  однако,  холодного оружия бывшей жены побаивался всерьез и на глаза ей не попадался.

Почему-то всегда после солянки Веня не мог с тем же аппетитом отдаться шницелю.  Полностью сосредоточиться на нем не мог.  Попилит-попилит ножом  –  и остановится.  Попилит  –  и опять замер,  блуждая взглядом…  Мешало что-то ему всегда после солянки,  нудило.  Что-то внутреннее,  явно творческое.  Нет,  так невозможно обедать!  Веня выхватывал записную книжку,  вечное перо,  яростно задумывался.  И решительно изливался:  «Вошла женщина пятидесятого размера при низком росте.  Глаз голубой,  сама с волоса  –  черная.  И с большой теплинкой сказала:  «Здравствуйте!»…  Вот!  Вот как надо писать,  черт подери!  Лаконично,  мускулисто,  точно!

Веня отирал творческий пот,  поправлял берет и  –  успокоенный,  удовлетворенный  –  продолжал обед.

Скромненько подходил Сема Глоточек.  Почитатель.  Совершенно лысенький уже,  без зубов,  гармошковый.  Под глазами  –  желтенькие мозольки.  Три раза за эти годы полыхал он в белой горячке,  прошел все «электролечёбы» Нелькина,  остался жив и,  несмотря на козни злыдня Никифорова (директора кинотеатра «Ударник»),  умудрился ускакнуть от органов на пенсию.  А с пенсионера какой навар?  Живи…

Вот и сейчас  –  этакий скромненький пенсионерик стоит.  Со своей бутылочкой пива,  как с микстуркой алкоголика старичка.  И «с большой теплинкой»:  «Можно к вам,  Вениамин Иванович?..»

Веня,  прожевывая,  очень демократично отодвигал стул:  прошу.  Сема торопливо плескался пивом в фужеры.  Веня протестующе вытягивал к своему фужеру руку.  Но пиво начинало прямо-таки вырываться из бутылки!

Тогда Веня щелкал официантке.  Приносили  –  пять бутылок.  «Нет,  Вениамин Иванович,  обижайтесь не обижайтесь,  а не согласен я про Дарью!  Не согласен!»  Сема обсыпа̀л солью край фужера.  «А что так?»  Веня отхлебывал пива,  пускал вслед пиву большой кусок шницеля.  «А не мог ваш Дробовозов так с ней,  не мог!  Не верю!  И с Глистовым тоже…»  Сема   хмурый.  Он  –  обижен на автора.  Он  –  переживает «про Дарью».  (Глоточек не прочел из Заалтайского ни строчки,  а тарабарил все со слов самого Вени  –  слов,  сказанных тем вчера,  неделю,  месяц назад.)  В груди у автора теплело,  он торопливо,  трепетно начинал объяснять свою прозу.

Еще подсаживались почитатели.  Двое.  Один откровенно сизоносый,  другой  –  не придерешься.  Веня постоянно щелкал,  приносили пиво,  скоро весь стол был уставлен бутылками.  Опорожненные ставили прямо на дорожку.  Пробегающие официантки удергивали их за собой  как надоевшие призы.  А над бутылочной густотой на столе,  точно наглядно выпуская из нее духи Дробовозова и Дарьи,  расшаманивал курительной трубкой Вениамин Заалтайский:  «…Дробовозов навскидку стрѐлил  –  Дарья рухнула.  «Убил!»  –  испуганным вихрем пронеслось у Дробовозова в башке.  (От нечеловечески напряженного взгляда Вени пенсне его словно бы перекорежилось,  покрылось потом.)  Зачем?  Зачем убил?  Какой же я,  Дробовозов,  негодяй!  Как?  Как жить теперь?..  Дробовозов с большой печалинкой смотрел на молодую жертву своей глупости.  Скупая,  мужественная слеза пала в снег…»

Автор скорбно снимал пенсне,  хукал на него,  протирал скомканным носовым платком.  Почитатели вздыхали.  То ли от услышанного,  то ли от пива.  Не выдерживали,  по одному отваливали.  Подходили другие,  занимали места отпавших.  А Веня вышаманивал над бутылками:  «…Злющая молыния-стерва расколола мрак.  «Чур!  Чур меня!»  –  вскричал Дробовозов,  пятясь и закрываясь руками.  (Ружье он еще раньше кинул.)  Чур!  Спасите!  Не надо!..»  Но никто не слыхал уже голоса его взыгравшей совести  –  всё в Подеринке с угрозой молчало…»

 

Часов в одиннадцать вечера,  дав злую отмашку оркестру,  сдернув к чертовой матери пенсне и берет,  Веня бунтарно орал уже в полный рост:

                            А водку мы всё пьем и пьем,

                            Наследники прямы страны Алкоголеи. 

                            Закусывать?

                            К чему закусывать  – 

                            Закусывать мы не берем  –

                            Так бела стерва бьет точней и злея!..

За светлыми столиками поталкивались,  перемигивались,  в предвкушении скандала потирали руки;  то тут,  то там  стихийные возникали аплодисментики.

Под столом валялся и,  как кутенок,  вздрагивал во сне Глоточек.  Два других ценителя раскачивались на стульях уже ничего не соображающими остолопами.  С большой укоризной,  обличающе Веня говорил им:

                         Как луковки раздрызганы,  буяним,  плачем,

                           Похмельными звезда̀ми бо̀шки рвем,

                         На пиво у жены рублевки клянчим…

                         И снова пьем,  и пьем,  и пьем!..

И уже с неудержимыми рыданиями большого бегемота ревел всему ресторану:

                         Куда теперя мне?  В каки страны̀ податься?

                       Давно пропил я совесть и очаг,

                       Когда в башке моей пропащей…  троят три смерти!..

                       И тремя похмельно косами бренчат?..

                       Куда теперя мне?

                       В каки страны податься?..

За столиками бесновались:  «Еще,  еще,  Веня!  Запрещенное!  «Зоопарк»!  «Зоопарк»!

Автор не заставил себя упрашивать:

                      Я по зоопарку больше не гуляю  –

                      Вид животных в клетках мне теперь противен…

                      Вы  –   гиены,  выдры,  страусы,  фламинго! 

                      Вы  –   гиппопотами,  тигры,  леопарды!..

                      Заячьи теперь вы души!

                        Вы теперь  –  рогато-вы̀ми!

                      Вы ли это?

                      В том я сильно сомневаюсь ныне…

 

                      Разломайте клетки!  Разорвите цепи! 

                      Выбегте на волю  –  дружно обнимитесь!

                      Надзирателей своих  –  беспощадно рвите! 

                      И тогда приду к вам:  «Звери,  я вас уважаю!

                      Только заодно и мне вы глотку соловьину не порвите!..»

 

Перед закрытием ресторана,  после последнего ухода «за портьеру» оркестр долго отупело молчал.  И вдруг как сваи начал бить:

                      ИсСтамбу̀л!  ИсКонстантинопль!

                      ИсСтамбу̀л!  ИсКонстантинопль!..

И задергались,  и завихлялись во все стороны перед сценой буги-вуги.  Из-за столиков выскакивали и выскакивали танцоры,  колошматились с партнершами,  как грешники в аду на сковородке.  А оркестр бил и бил.  Упрямо,  меднолбѝсто:

                     ИсСтамбу̀л!  ИсКонстантинопль!

                     ИсСтамбу̀л!  ИсКонстантинопль!

                    Та-да-ра-та,  та-да-ра-таа-а-а!

Потеряв пенсне,  в чьей-то жеваной панамке высоко на сцене впереди оркестра сидел на стуле Веня.  Судорогой вцепившись в колени,  как бог  весь в слезах,  хлюпая трубкой,  глядел он вниз на адову свистопляску:  куда пляшете,  люди?  А снизу к нему,  к неземному,  к недосягаемому,  сбитый бесами с ног,  полз,  плакал,  рукой тянулся Глоточек:

–  Ве-ня-а!  Спаси-и-и-и!..

 

                                            ГЛАВА  ВТОРАЯ

                                                        1.

 –  Анфимьевна,  глянь  –  гонют…

Анфимьевна подошла к заплоту,  и сразу жалостливо подперлась рукой,  зараскачивалась:

–  Гонют…

От Поганки по дороге колыхалась длинная колонна призывников.  Впереди в плащ-палатке шагал маленький офицер в непомерно большой для роста его и сложения офицерской фуражке.  Казалось,  фуражка и колокол плащ-палатки плывут сами по себе,  не имеют никакого отношения к худенькому офицеру,  к его узкому,  словно в одну морщину,  усталому пожилому лицу.

Подопригоровские глазенки остренькими блохами скакали по проходящим грязно остриженным веселым головам.  На языке старикашки вертелось,  никак не могло спрыгнуть убийственное,  в одно слово,  сравнение:  «Идут,  как…  идут как…»  И сплюнулось неожиданным:  «Идут  –  как полуфабрикаты!..  Мать их расшиби!..  Но ничо-о,  там стружку-то быстро сымут,  бы-ыстро…»

А Анфимьевна все качалась,  причитая:

–  Гонют…  Бедненькие…

Мимо один,  навстречу колонне,  и от этого резко заметный,  проходил Шаток.

–  Эй,  Шаток!  –  крикнул Подопригор.  –  Чай,  тоже скоро потопаешь?  Смотри,  какая мелочь идет  –  навроде тебя!..  Сколь лет-то тебе,  геолух?..

Шел май пятьдесят второго,  Витька заканчивал шестой класс,  а ростом и впрямь  –  послевоенный шкет.  Но подошел к заплоту.  Приподнявшись на носочки,  с интересом заглянул в ульевый рот старика…  Ничего не сказав,  под испуганный хохот пошел дальше.

Вдруг увидел здоровенного парня с девственно-белой,  как кочан,  головой.

Намного выше других призывников,  да еще сбоку колонны,  парень вразвалку шагал какой-то отдельный от всех,  не вязался с другими  –  низкорослыми,  по-мальчишески тщедушными.

Как человечья голая нога,  через плечо парня  –  вперед  –  взбалтывался домотканый длинный сидор.  И,  встретившись с белобрысо-глупыми глазами парня,  услыхав будто их дурной крик:  «Держи хвост пистолетом,  байстрюк!»  –  Витька сразу вспомнил Любку Аверину…  И даже не саму Любку…  а того парня…  Прошлогоднего…  Тоже бритоголового…  Его налитый кровью,  прерывающийся хрип:  «Уйди,  сучонок!..  У-убью!..»

Витька опустил глаза,  прошел мимо недоумевающего парня, сжав кулаки,  весь трясясь.

Прошлогодний тот случай потянул в память другие события,  более ранние,  потянул за собой других людей…

 

За пятнадцать лет совместной жизни Генка-милиционер и Клавка-Крант детей как-то так и не завели.  Все завели:  скотину,  птицу,  кошку Мурку,  от свояка Генка привел здоровенного волкодава по кличке Налет (закрываемый в сенях на дневную стражу,  тот так налетал изнутри на дверь,  что пудовый замчина колошматился,  как припадочный)…  голубей даже заводил Генка…  а вот детей…  Нет,  не завели.  И не то чтобы не получалось.  Сперва скорей  –  наоборот.  Раза два на году краснощекая Клавка вдруг резко бледнела.  Ее явно начинало подташнивать в самых неподходящих общественных местах.  («Опять попалась!»  –  злорадно,  но и  удивленно отмечали бабы в общественных местах.)  Генка,  муж ее законный,  по утрам виновато протягивал ей длинный загнутый соленый огурец…  Клавка еще больше бледнела  –  уже от злобы,  готовая изничтожить…  этого кобеля толстопузого!  Ленивый Генка,  которому бы только днями валяться на боку или по двору гулять в галифе нараспояску (курам кинет, любуется,  как те дерутся,  долго щурится на солнце или просто шашки-усы задумчиво холит)…  ленивому Генке в такие дни приходилось срочно снаряжаться,  уходить на службу.  Уж лучше во избежание,  –  быть при исполнении.  А Клавке  –  куда?  Клавке  –  одна дорога:  в Заульгинку к подпольной бабке  –  избавляться.  Потому как не до наследников сперва было:  на дом надо было деньгу в пивнухе накачать,  потом на корову,  потом на свиней,  на птицу.  Опять же  –  обставиться в дому.  Да так,  чтоб все печенки у баб от завидок скорежило!  Да мало ли куда деньгу-то приложить можно?  Да если с умом!..  А пока  –  качай знай,  да пены чтоб поболе.  На толстопузого-то какая надёжа?..

Но вот вроде б и пришло Клавкино время:  дом  –  полная чаша.  Толстопузый в самом соку.  Да и сама…  если приглядеться-то,  да со стороны…  оченно даже ниче еще баба.  Можно бы теперь и завести.  Ребеночка-то.  Наследничка.  Ген,  ты как?..  Толстопузик ты мой гладенький!

Попробовали.  Раз,  другой.  Без средств,  значит.  Ждут.  Ничего нет:  ни внезапного побледнения лица,  ни чтоб в общественных местах.  Еще стараются.  У Генки пузо начало сходить…  Без толку!  И скучно как-то стало обоим…

Где-то с лета 46-го Клавка начала дурить.  Нахлещется у себя в пивнухе пива,  приволокется вечером домой и орет из двора на всю улицу:  «А вот полюбуйтеся,  люди добрые,  на мерина толстопузого  –  бабу спелую покрыть не могёт!»

Генка заволакивал ее в дом,  молчком,  профессионально бил.  По почкам,  по почкам!  Под дых  –  по печени!..  На неделю-другую Клавка затихала.  Потом опять:  «А вот он,  люди добрые,  меринок толстопузый!»  Генка черно задумался.

Однажды проходил с вокзала Заульгинкой.  Повстречал Любку Аверину.  Девчонку.  Востроглазую,  с белобрысыми косичками.  Лет одиннадцать уж,  чай,  ей.  То ли дальней родственницей со старой Аверихой доводилась она ему,  то ли просто нищенки они были.  Гонять-то он их гонял.  На станции.  От поездов.  Побирались,  понимаешь.  Портили,  понимаешь,  проезжающим вид…  А вот нищенки ли они просто или родственницы его дальние…  черт теперь их разберет!

На Любкино радостное,  подбежавшее,  готовое  в с е г д а  услужить приветствие Генка хмуро кивнул.  И хотел уже двигать дальше…  как вдруг по наитию какому-то,  внезапно,  не соображая толком,  зачем?  для чего?,  но уже радуясь,  радуясь почему-то («Ить это…  Как его?..  Ить оно-то  –  того,  значит!»),  заранее освобождаясь от тяжкого с души,  светлея  –  схватил Любку за руку…  и,  ничего ей не объясняя,  за собой потащил…

С порога Любка сразу заявила просьбу:  «Тетя Клава,  можно я вам полы помою?»  –  «Ну,  помой…»  Клавка медленно поднесла к уже выжатым бледным губам золоченую ложечку с вишневым вареньем.  Стянула с блюдца.  Смотрела,  как девчонка-подросток,  нагнувшись к полу,  будто переставляясь на тощих костылях,  возит за собой мокрую тряпку.  Но ловко возит,  быстро,  умело…  «Можно я пыль обмахну?»  –  «Обмахни…»  Любка залетала по комнате с сухой тряпкой.  Но о сервант  –  как ударилась,  замерла перед стеклом  –  точно перед ювелирторга витриной:  «Ой,  сколько богатства-а!»  Хотела сдвинуть стекло…  «Не открывай!  Смотри так!»

Любка метнулась дальше,  к высокому,  в три узких створки,  зеркалу…  Вот это чу-удо-о!  Огладила его,  как трепетно обняла всё.  «Не опрокинь!  Треляш!»  Испуганные хозяева будто поставились в «треляше».  Вытянутые,  красные,  как свечи…  Любкины ловкие руки ничего однако не опрокинули,  не уронили,  не разбили.

И дальше:  «Тетя Клава,  можно я почищу у кабанчиков?  –  «Почисть…»  –  «Можно я нарву кроликам?»  –  «Нарви…»  –  «Можно я схожу…  можно я сбегаю?»  «Сходи…  сбегай…»  –  милостиво позволяли ей.

В тот первый день ее не покормили,  но вечером дали с собой заплесневелых постряпушек и разрешили взять немного макухи.  От кабанчиков.

На другое утро  –  в затуманенную сизую рань  –  едва Клавка растянула на крыльце первый зевок,  как из-за забора послышалось:  «Тетя Клава,  можно я…»  Клавка удивилась,  но сказала:  «Можно…»  С крыльца сделала утреннее дело,  дотянула зевок,  передернулась от холода,  побежала в тепло досыпать.  «Генк,  слышь,  у девчонки-то,  похож,  не все дома:  шести нет  –  уже примчалась…  Слышь,  что ли?!»  –  «А!  –  пролупил глаза,  приподнял лохматую голову Генка.  Утер слюну:  –  Пускай ее…»  И опять,  как в пух,  упал в легкий сладостный предутренний сон.

 

Через неделю ей сказали,  чтоб больше макуху не таскала.  И с постряпушками  –  хватит.  Совесть надо иметь.  Все равно уж ест с одного стола.  Так еще тащит…  И ночевать может у них.  Вон на кухне  –  лавка пустая.  А то будит ни свет,  ни заря…

Любка обрадовалась,  побежала домой в Заульгинку,  рассказала все бабушке.  Решили:  надо идти,  жить  –  когда еще такой случай представится?  «Ты обо мне-то больше не расстраивайся,  не таскай от них больше,  сердятся раз…  Насбира-аю,  с голоду не помру…  А с них потребуй,  значит,  одёжу к школе,  и чтоб  –  на ноги,  –  наставляла Авериха внучку.  –  Не забудь.  Сразу потребуй…»

Любка подхватила свой тюфячок и побежала требовать.  Но тюфячок сразу завернули назад  –  клопы будто бы.  Кинули своего рванья.

Как-то,  блаженно распариваясь у самовара,  Генка сказал:  «Любка,  ты это…  можешь папкой меня называть…  Это…  как его?..  Папой Геной,  к примеру…»  Любка захлопала в ладошки как на спектакле:  «Ура-а!  Папа Гена!  Папа Гена!»  –  «Тише ты!  Серьвизь!»  Клавка раскинулась над чашками  –  как клушка над цыплячьим выводком.

Генка был доволен:  и за скотиной есть кому приглядеть теперь,  и на Клавку всяческое положительное влияние оказывается.  (Дурнина-то  –  тьфу-тьфу-тьфу!  –  не накатывает.)  Да и вообще  –  живой человек в доме.  Навроде как.  Веселая,  летает,  чирикает чего-то там,  поет…  Тащит,  правда.  Макуху.    Постряпушки эти старые.  Не жалко,  конечно,  все равно  –  скотине,  но Клавка…  Больно жадна,  стерва!

Сама Клавка к новоявленной дочери оставалась равнодушной.  Внешне,  по крайней мере.  Чаи себе с золоченых блюдечек попивала.  Но,  как истовая мамка с ваньком,  нарожавшая столько богачества вокруг себя,  все видела,  все примечала.  «Отскочь от серванта!»  «Сколь говорить  –  треляш!..»  И опять  –  только успокоительные глоточки чаю в себя.  Однако известно:  все накапливается постепенно.  И богатство,  и злоба…

«Поди,  скажи ей…  Слышишь!..  А то сама встану,  скажу  –  не обрадуешься…»  И Генка хмуро лез из-под одеяла.  Стоял в кухне у окна.  Тупо смотрел на бегающую в сизом дворе Любку…  («Ну,  мне,  что ли,  встать?!»)  Гремел в сенях,  выходил,  наконец,  на озяблое крыльцо.

–  С добрым утречком,  папа Гена!  –  подбегала Любка с подойником.

Генка,  не глядя на «дочь»,  говорил:

–  Любка,  ты это…  иди пока домой…  К Аверихе,  значит,  жить…  Не нравится Клавке-то…  тете Клаве то исть…  Таскаешь ты…  Еду Аверихе таскаешь…  И вообще…  треляш все время гладишь…  слонов (слоников) переставляешь…  Не нравится ей это…  Я-то  –  ничего:  сама знаешь…  но Клавка…  Чую,  дурнина опять накатывает…  На Клавку-то…  Скоро и накатит,  пожалуй…  Пройдет с Клавкой  –  придешь опять…

Еще не разумея особой для себя беды,  Любка с пониманием,  деликатно уходила:  дурнина-то  –  это как бы болезнь у тети Клавы.  Вот как пройдет  –  так снова можно прийти…

А «дурнина» между тем,  как и положено ей,  дурнине,  накатывала в срок свой непременно:  «…А вот он,  люди добрые,  бычок яловый!  Сам кастрированный  –  так детишков чужих жене подсовывает:  принимай,  жена,  побирушек!  Еще хоть с десяток приведу  –  матерью-герои-и-иней будешь!..»

Генка молча,  яростно бил.  Дурнина откатывала.  До поры.  Из Заульгинки Генкой опять призывалась Любка.  Для лечёбы,  значит.  Жены.  Клавки…  И опять под равномерное чаепитие  –  единовластной мамки окрики:  «Не трожь!..  Отойди!...  Отскочь!..»  И опять через неделю-другую:  «Мне что,  самой встать?..»  И опять с озяблого крыльца,  не глядя в лицо:  «Ты,  Любка,  иди опять к Аверихе…  Сердится Клавка-то…  Шныркаешь ты…  По дому…  На наше богатство радуешься…  Боится  –  сглазишь ты…  Нашныркаешь,  понимаешь,  беду какую…  Ревизию…  Или вообще  –  от пива уберут…  А то и воры…  Я хоть и при милиции,  да и Налет вон,  но,  сама знаешь,  как чистят-то ныне…  Супчиков вон недавно…  От духоты легли на воле…  под поветями…  наутро проснулись,  в дом,  а там  –  чисто!  В милицию Супчику бежать  –  а не в чем:  в одних кальсонах оставили…  Вот сейчас как!..  А ты говоришь: милиционер…  Налет…  Не посмотрят…  На-ка вот тебе…  на дорожку…»  Генка отсыпал приготовленные медяки во вздрагивающие,  растерянные детские ладони…  Любка ползала у крыльца,  собирала мелочь,  шептала со слезами:  «Я ведь,  дядя Гена,  хотела…  У кабанчиков надо…  Зорьку пора доить…  Я ведь…»  –  «Иди,  иди,  Любка…  Постряпушек возьми…  Потом придешь…»

 

Точно всем лицом пережевывала старая Авериха принесенную внучкой горькую постряпушку.  Как туманец с озерка ветерком  –  сквознячок от окошка уносил тающие ее мысли:  вот как,  на старости-то лет…  и Пашенька мой…  смерью храбрых…  было написано…  и Стеша…  сноха…  надорвалась,  сердешная…  уснула навеки…  Катенька-внученька сгорела в болести…  и внучек Петенька утонувши уже пятый год…  Так и не нашли бедняжку…  Любушка вот только и осталась…  кормилица…  Ох,  зажилась я,  старая,  зажилась!..

–  Бабушка,  не плачь…

–  Так это я,  Любушка,  так…  Вспомнилось…  –  Авериха легко отжимала слезы на куцые,  точно из пергамента ручки.  Отиралась.  И дальше нескончаемо-тугомятные горькие думы свои пережевывала.

Вдруг увидела Бабариху.  В дальнем пустом углу.  Живую как!  Стоит!  Вот только  –  сквозь стену прошла!  «Че,  голодранка,  мучки тебе надо?  Тоже исть хотишь?  А-а!  Учти-и,  у мене все записано,  все-о-о!..»

Авериха обомлела.  С табуретки навстречу чуть было не повалилась,  окидывая себя крестиками,  кланяясь:

–  Благодетельница ты наша!  Дай тебе бог!  Дай тебе бог!  Господи,  счастье-то какое!..  Кланяйся,  Любка!  Кланяйся!

–  Кому?!  Бабушка?!

Старуху как ударили.  Посидела испуганно,  вслушиваясь в себя…

–  Господи,  что это со мной!  Из ума,  никак,  выживаю…  –  И легко и горько заплакала:  –  Внученька-а!  Ить всю жизнь кланяемся-то!  Лю-буш-ка!  Всю жизнь!  Привыкли уже-е-е!  Лю-буш-ка-а!  Прости-и-и-и…

Как трепещущий сухой листок,  прижимала к себе старушку Любка.

–  Не надо,  бабушка,  не надо…

Потом сидели они  –  без слез уже,  опустошенно-красные  –  и думали,  как жить теперь им дальше…  Авериха,  вздохнув,  подвела успокоительный итог:  «Ничего,  Люба,  пройдет с ними  –  и призовут.  Увидишь вот…»

И призывали…

«Вы что же измываетесь над ребенком-то?  Ироды!  Куркули чертовы!  А?!  –  кричал на улице в разом дубеющее Генкино лицо дядя Ваня Соседский.  –  Холуйку…  батрачку нашли.  А?  Да еще измываются?  «Приходи…  уходи…  опять приходи…»  А?  Она вам что  –  игрушка,  собачонка?  Пеньки вы бессердечные?»  –  «Но-но!  –  Генка неуверенно начинал строжать.  –  Полегче!..  Она нам сродственница…  дальняя…  Это…  как его?..  Заместо дочери…  Навроде как…  Так что…  Попрошу!»  –  «Эх ты-ы,  дуролом в фураге…  В свисток еще дунь…  Тьфу!»

На все увещевания Соседского:  ты же пионерка,  Люба!  В школу ходишь!  Плюнь ты на них  –  кулачин!  Приходи к нам!  Живи!  И с бабушкой живите!  Не пропадем!  –  Любка стеснительно мялась:

–  Не-е,  дядя Ваня…  Вы с тетей Катей хорошие…  Очень хорошие…  Но вы  –  бедные…  Как и мы…  А они богатые…  –  Любкины глазенки испуганно загорались:  –  Знаете сколько у них богатства?..  У-у-у!  Вы даже не знаете!  На всех хватит!

–  Дурочка ты маленькая,  дурочка…  –  Дядя Ваня неуверенно гладил Любкину голову,  отворачивался  в сторону,  шмыгая,  удерживал слезы.

                                                            2.

Тихо подходили к городку и замирали в тополиной роще на острове августовские красные вечера.  От Поганки,  висло  горбясь в пыльном солнце,  колышется стадо коров.  Словно мычащей длинной веревкой вытягивается какая-нибудь корова к своему двору.  «Да милая ты моя-я!»  –  встречая любимицу,  поет хозяйка и распахивает ворота.  «Му-у-у!»  –  тянется к стайке корова.

В воздухе не дунет,  не колыхнет.  И прошло уже стадо,  а над дорогой,  не растворяясь,  висит пыль,  и вечер от этого весь сизо-пепельный,  задумавшийся.  И в этой сонной задумчивости его  –  и взлай собачонки,  и скрип колодца с сырым накрутом цепи на ворот,  и звенящие струи молока из стайки,  и короткий взворк голубя из-под крыши  –  всё будто вздрагивающие,  последние всплески засыпающего сознания…  Вдруг какой-нибудь молоденький петушок словно стряхнуть захочет это повисшее наваждение,  а скорее просто от природного баламутства заорет:  «Добрый ве-е-е-е-е-че-е-е-р-р!»  И умолкнет,  удерживая смех в груди.  Но никто из петухов не поддается на провокацию.  «У,  старые…  гребненосцы!  Не понимают юмора!»  Петушок потопчется на насесте,  нахохлит баламутную свою головенку и,  погрузив ее в расфуфыренные перья,  задернет «шторы».

А за речкой Ульгой,  вдали на западе,  солнце уже накрылось степью  –  будто окончательно умащиваясь на ночь,  выдыхает теплыми всполохами зарниц.  Дыбится край степи,  поближе шевелятся курганы,  черными тенями ползут овражки к темному зубристому ельнику справа.  И,  словно пугаясь этой безмолвно шевелящейся степи,  вечер начнет пятиться к городку и,  окропляя небо звездочками,  скользнет в ночь.  Время высоко и черно повисает между небом и землей.

Осторожной ощупкой с крыльца во двор сходил Генка-милиционер.  Топтался какое-то время на месте,  озираясь,  привыкая к темноте.  Шел вправо,  гремел,  вешал на черную ночь замки.  Оттуда же,  из черноты,  выводил на стражу Налета.  Здоровенный пёс тащил,  дергал хозяина.  Стремился к забору.  С облегчением вздергивал заднюю лапу…  Уцепленный на рыскало,  начинал гонять цепь  –  как трамвай,  одним маршрутом:  сараи  –  крыльцо  –  ворота;  ворота  –  крыльцо  –  сараи…

С улицы закрывая ставни,  прокидывая сквозь стены железные штыри от опоясок,  Генка заранее знал,  что̀ он услышит из затаившейся черноты у забора,  однако каждый раз приказывал:  «Любка,  домой!»  И от забора,  со скамейки сразу взнимался жалобный хор маленьких «лазарей»:  «Не на-адо Любе домой.  Дя-ядя Гена!  Пусть рассказывает.  Разреши-и-и-ите…»

Как хозяин главной достопримечательности городка,  Генка самодовольно расправлял усы.  Наслаждаясь умоляющими голосками,  ломался для виду  –  и милостиво разрешал.  Но уходя,  строго наказывал,  чтоб это…  как его?..  чтоб ворота не забыла,  и в сенях  –  тоже…  значит…  «Закроет!  Закроет!  Не забудет!»  –  кричали «лазари».  И опять жалобно пели.  Теперь уже Любке,  облепив ее со всех сторон:  «Ну,  Лю-юб,  рассказывай.  Разреши-или.  Начина-ай…»   И больше всех Санька Текаку старался:  дергал Любку,  в радостном нетерпении теребил:  «Давай,  давай,  Люб!  В самый раз начинать!»  (Знали все:  Санька тоже враль отчаянный.  Но пятиклассница Любка  –  в е р и л а   у ж е   в  то,  о чем врала,  второклашка же Санька  –  еще только  п у г а л с я.  Принципиальная разница.  То есть Санька еще сам до конца не мог поверить в свой талант…  А это сразу передавалось слушателям:  «Ну,  заливает…»  И вот где Саньке учеба-то,  вот она  –  школа настоящая!)  «Давай,  давай,  Люб!  Стемнело!  В самый раз начинать!»

Любка знатоком смотрела в черное небо,  говорила себе:  пора!  –  и приступала.  «Это было в городе Париже…  –  как из могилы восставал Любкин голос.  У слушателей сразу  –  мороз по коже.  –  …В городе Париже,  в предместье Сент-Жуава…»  –  «Че,  че,  Люба?  –  забился из-под руки Шатка младший братишка Саньки  –  Валерка Муха.  –  Че,  Сент-Жуава?»  –  «Да дайте ему раза̀!»  –  завозмущались все.  И,  несмотря на защищающие Валерку Витькины руки,  Санька поставил ему щелабан.  «Раза̀».  И залихорадился опять:  «Давай,  давай,  Люба!»  Любка вышла из обиды,  продолжила:  «…Однажды ночью по ночному предместью Сент-Жуава шел солдат Иван. На улицах предместья Сент-Жуава никого не было.  Все жители предместья Сент-Жуава уже спали.  Только взлаивали собачонки,  и сквозь черную пелену ночи сочились фонари на столбах,  и свет их маслянистыми змеями змеился по черной,  как мрак,  реке Сене.  Солдат Иван был задумавшись:  у него не было ночлега,  и он размышлял об этом.  Вдруг на одной из улиц предместья Сент-Жуава к солдату Ивану внезапно подходит кокетка Мадлен…»  «От чертовка!  Опять она!»  –  стукнул себя по колену Дыня,  в то время еще с круглогодичной,  девяти лет,  вожжой из левой ноздри.  Любка строго посмотрела на Дыню.  Дыня виновато угнал вожжу.  Все загалдели,  требуя продолжения.  Любка продолжила:  «…Подходит и говорит:  «Дорогой солдат Иван,  я могу предложить вам скромный ночлег».  –  «Ну-у!  –  обрадовался солдат Иван.  –  Так веди меня скорей туды,  а то намял ноги-то за цельный день».  (А солдат Иван еще до этого целый день ходил по предместью Сент-Жуава.)  Подходят к сизому,  в мрачной темноте спящему дому.  Заходят.  Комната.  Шика-арная.  Кругом ковры,  ковры,  треляши,  треляши,  диваны,  чемоданы,  а также кресла гнутые  –  и всё в золоте и парче!  И все сверкает в пумпезном свете канделябров и свечей…»  –  «А че?..»  –  начал было Муха,  но ему поставила раза̀.  Шаток тут же подул и доктором обследовал то место на Валеркиной голове,  что пострадало.  «…А солдату Ивану вроде и неудобно в этом великолепии приятных вещей и пумпеза  –  стоит,  с ноги на ногу переминается,  затылок чешет:  «Дык куды ложиться-то мне?»  –  спрашивает.  «Погодите,  солдат Иван!  –  отвечает кокетка Мадлен.  –  Не торопитесь.  Примите сперва легкий ужин!  –  И щелкает длинными пальцами в кольцах из изумрудов и ланит («ланиты» здесь  –  верно,  минералы).  –  Гастон,  дорогой!..»  –  «От гад!  И он опять здесь!»  –  воскликнул Дыня.  «…Входит Гастон.  Черный фрак,  белый галстук,  элегантный:  «Че прикажешь,  дорогая?..»  «А кто,  кто Гастон?»  –  опять Валерка встревает.  «Да полюбовник,  полюбовник кокетки Мадлен!»  –  с досадой объясняют ему хором.  (Ну,  бестолковый Валерка!)  Любка продолжила:  «…Гастон,  дорогой,  нужно как следует накормить нашего дорого гостя,  солдата Ивана!»  А сама вот так  –  медленно  –  подмигивает одним глазом Гастону…»  «От гадюка!»  –  это Дыня.  «…Будет исполнено,  дорогая!  –  Гастон хлопает три раза в ладоши,  выбегают слуги  –  лица черные и круглые,  как боксерские кулаки.  –  Слуги,  живо ужин солдату Ивану:  шымпанского,  фруктов…  и…  и наших пирожков!»  С нажимом так говорит:  «И наших пирожков!»  Быстро волокут шымпанского,  фрукты,  огурцы и пирожки уже в к