Татьяна ШАБАЕВА. «Онегин»: жевать или переживать?
…Я не хотела писать про образ Онегина. И даже про образ Татьяны не желала писать, хоть меня и поддразнивали одноклассники: тебе, Танечка, сам Пушкин велел. Но мне не хотелось: неинтересно, стандартно, какие-то образы, учитель суёт под руку методичку – «про Татьяну следует писать по этому плану, и в учебнике обязательно прочитайте, страница номер…»
Я хотела быть независимой. И теперь я сижу и выписываю из Белинского про то, что «Евгений Онегин – энциклопедия русской жизни». Всё-таки не из учебника. Всё-таки самостоятельная работа с критикой. Я честно просматриваю текст романа. Почему стихи, художественная литература – и вдруг энциклопедия? Ну да, вон сколько перечислений характерных типов – среди гостей в деревенской усадьбе, в Петербурге, а ближе к концу – уж в Москве, всяческие тётушки и загадочные «архивны юноши». Мимоходом меня умиляет брусничная вода в кувшинах у Лариной. Я делаю честные выписки, и даже не без энтузиазма. За это сочинение я получу «отлично».
Как я тогда отважилась взяться за такую бездонную тему? Впрочем, другие были только скучнее. Как это может быть? Нестеснённое дыхание русского стиха, блеск мысли, искрящееся изящество формы – и скука, суконность школьных сочинений. Я оценила упругую мощь отдельных пассажей, с добрым чувством и не без душевного волнения выучила наизусть «Письмо Татьяны», безоговорочно приняла на веру, что это великий роман, - и не заглядывала в «Онегина» годами. Перечитав его взрослой, я сделала немало открытий. Первым бросилось в глаза удивительное: оказывается, у Пушкина было яркое чувство юмора; его самоиронии могут (а часто и прямо должны) позавидовать многие литераторы. «Ко мне забредшего соседа, поймав нежданно за полу, душу трагедией в углу». Литераторы, повесьте это над входной дверью! «Как будто нам уж невозможно писать поэмы о другом, как только о себе самом». Литераторы, выгравируйте это золотыми буквами над своим письменным столом!
А чтение как «похвальная цель себе присвоить ум чужой»? А этот блестящий сарказм?
Любил методу он из чувства,
И человека растянуть
Он позволял не как-нибудь,
Но в строгих правилах искусства,
По всем преданьям старины
(Что похвалить мы в нём должны).
Но почему же в школьные годы не казалось забавным такое признание?
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал…
Да потому, что в девятом классе я не читала ни Цицерона, ни Апулея. И если про Цицерона хотя бы знала, что он был знаменитый оратор, то неведомый Апулей мог оказаться кем угодно. Но вот эти стихи – про то, что зима «пришла, рассыпалась клоками, повисла на ветвях дубов, легла волнистыми коврами среди полей, вокруг холмов»; про то, что «встаёт заря во мгле холодной, на нивах шум работ умолк, с своей волчихою голодной выходит на дорогу волк» - я знала их даже не с младших классов, а с детского сада, так легко, играючи ложились они на память. Я рассказывала их на утренниках Деду Морозу, вспоминала с каждым первым снегом. Я только не знала, давно забыла, что они из «Евгения Онегина». Открытие. Память обретает корни.
И разве так бы я сейчас написала про «Энциклопедию русской жизни»? Ведь я когда-то исправно выписывала себе в тетрадь:
А Петебург неугомонный
Уж барабаном пробуждён.
Встаёт купец, идёт разносчик,
На бижу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
На что я обращала внимание в отрочестве? На полузнакомые слова – на купца, разносчика, извозчика, на вовсе уж малопонятную охтенку. Эти экзотические именования, казались важными приметами времени. Условно говоря, чем больше охтенок – тем натуральнее девятнадцатый век, а толковый словарь – замена машине времени. Сегодня я закрываю глаза и слышу скрип свежего утреннего снега под лёгкими, торопливыми женскими шагами. Не только вижу, как «трубный дым столбом восходит голубым», но и чувствую его запах. И да, я не раз видела, слышала, обоняла это в реальности… тем лучше! Этих двухсот, без малого, лет как не бывало. Энциклопедия расширилась неимоверно – и вобрала в себя настоящее.
…Это началось с «Медного всадника», с первого приезда в Петербуг. Были вязкие голубоватые, белёсые полусумерки, и я застыла на проезжей части, не дойдя по переходу до противоположной – безопасной – стороны. Автомобили гудели, а я лихорадочно вытаскивала фотоаппарат, в попытке остановить мгновение восторженного узнавания, что адмиралтейская игла – действительно! – светла. Я читала это множество раз, но не представляла, не задерживалась, не вдумывалась. Зато теперь – в серо-голубом, в сиреневом небе сиял, собирая крохи рассеянного света и возвращая их скопом, яркий шпиль; машина времени работала.
Когда-то я прилежно прочитывала, что Онегин ел и что он пил, и ни страсбургский пирог, ни бордосское вино не могла себе вообразить. Сведения отмечались, как существующие в энциклопедии, словарь давал разъяснения, книга ставилась на полку. Нынче бордосское стало доступнее, можно бы и попробовать (без надежды на аутентичность), но кулинарное любопытство прошло. Оно подводит черту, ставит галочку, обозначает минувшее как неактуальное – а мне хочется вообразить, как серебрится морозной пылью бобровый воротник; слышать, как «кучера, вокруг огней, бранят господ и бьют в ладони»; чувствовать, как сохнет на языке розовая облатка. Обязательно розовая – у неё и вкус должен быть свой, розовый, солоноватый, но и со сладостью.
Но какова оптика! Словно Пушкин в сильнейшую подзорную трубу рассматривал Россию. Где-то на периферии обзора помаячили «скалы Кавказа» и «брега Тавриды», но ни они, ни «глушь Молдавии печальной» не привлекли на сей раз. Зато до чего остёр этот взгляд, когда обращается на столицы – а в особенности, на захолустье! Вот перед дуэлью тщательно снаряжаются пистолеты, «струйкой сыроватой» сыплется порох. Девушка рисует пальчиком вензель на затуманенном стекле. Страницы книг испещрены пометками, какие иной рьяный читатель делает ногтем. В девичий альбом вложена засушенная роза. Барышня, покачивая плечами и неприметно посматривая на гостя, разливает чай. «Вот бегает дворовый мальчик, в салазки Жучку посадив, себя в коня преобразив». А мать грозит ему в окно. Я такое видала. Такое же было и сотни лет назад. Запахи. Звуки. Небывалая чёткость образа. Для представления не обязательно знать подробности – картина, перегруженная предметной мелочью, рассеивает взгляд. Пушкин зажигает маячки – представимое.
Немного повернув окуляры, видим уже и героическую историю. Сумрачный Наполеон в Петровском замке взирает на пожар Москвы. «Нет, не пошла Москва моя к нему с повинной головою». Это слова патриота, любующегося своей столицей и её стойкостью. И хотя стойкость вышла из моды, когда уставшая от XX века Москва принялась много и охотно ходить на поклон (а если правила приёма требовали – то и с покаянными речами), этих страниц из энциклопедии не выкинешь.
Столичные увеселения, балы, театры, кабинет утончённого горожанина (креативного уже в силу своего общественного положения, пусть он и не выжмет из себя ни одной долгоиграющей строчки) – Пушкин рассказывает хоть и не о себе, но о том, во что сам был с головою погружён. Приглядитесь к его портрету, написанному Кипренским: нет, не случайно он с такой убеждённостью защищал право дельного человека думать о красе ногтей!
Иногда он пускается в трудные для восприятия подробности. Казалось бы, много ли узнаваемого для неспециалиста может быть в театре первой трети девятнадцатого века? Насколько хороша была на сцене «младая Семёнова»? Отчего Княжнин переимчив? Был ли Шаховской в самом деле колок? Мы редко это знаем. Не чаще и стремимся узнать. Зато войти под классические своды, приговаривая в предвкушении: «Узрю ли русской Терпсихоры душой исполненный полёт?» - что может быть органичнее для того, чтобы настроиться, всеми струнами душевными приготовиться не к дежурному развлечению, но к восторгу, умилению и надолго памятной радости?
Сельские похороны, убранство деревенской усадьбы, основательность и экономия (вспомним хоть непривычку «пить одно стаканом красное вино»), древлеязыческие обряды, типажи уездного дворянства не хуже фонвизинских (да и с прямыми отсылками к фонвизинским), домашний досуг, различный в будни и в праздники. Барские обычаи и хитрости. Плавная смена времён года. Онегин, который в городе привык до полудня нежиться в постели, тут в седьмом часу утра бежит купаться в речке. Пушкину это было представить легко: недаром он любил сельскую глушь ещё поболе, чем его герой. Но вот нам, просвещённым читателям двадцать первого века, это, увы, сложнее. Чего-то стало катастрофически меньше. Сельской глуши. Речек, в которых можно купаться. Основательности. И даже со сменой времён года не всё в порядке. Странная получается вещь: на протяжении многих веков почти неизменным оставался патриархальный уклад деревни, а город менялся. Но вот, спустя двести лет, городской уклад совершенно узнаваем, а для сельского впору создавать заповедники. Между тем, без размеренной, покойной жизни в глуши Пушкина не получается. Без чистого воздуха и любви к «мирным долинам» городской креативный задор поэтов чадит и оставляет по себе память вспыхнувшей китайской хлопушки.
Его задевает злободневный литературный спор: ода или элегия? Героическое или лирическое? Долг или чувство? Он отказывается выносить свой вердикт: не желает «ссорить два века». И это ОН, тот, кто так часто соединял, сплавлял это «несоединимое» в своих живых строках. Разве нет в «Медном всаднике» восторга перед государственной мощью и сочувствия к слабому, уязвимому человеку? Разве этого нет в «Полтаве»? Дилемма, которая и доныне вгоняет людей в пререкания, ожесточённые именно в силу неизбывной ограниченности, изначальной ущербности обеих позиций, для Пушкина словно бы не существовала. Точнее, он видел её – но преодолевал единым духом, словно орёл, парящий над перевалом. И ОН, в котором соединились и современный ему век, и предыдущий, и не одно последующее столетие – не уличает «ни эллина, ни иудея». В то время как лягушки, взобравшиеся на камень и мнящие, что побывали на небе, - об открывшейся им истине не молчат.
Чего не хватает человеку для того, чтобы помолчать об истине? Как минимум, самоиронии. Булат Окуджава, обозначив умение иронизировать над собой как сущностный признак интеллигентного человека, сделал её общим местом. Отныне каждый знает, что самоирония – это хорошо и похвально, однако же само это знание слишком часто предъявляется в качестве замены самоиронии. У Пушкина такого не бывало.
…Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С учёным видом знатока…
…Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли:
Но дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей…
…Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять…
…Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья…
Это писано и о себе самом (кстати, Пушкин нигде в схожих местах не спешит отметить разность между им и Онегиным, как поступает в некоторых других случаях), но эти самохарактеристики не становятся поводом для фундаментального суждения. Человек, который нынче не любит перебирать залежи истории, впоследствии может приступить к этому делу с невиданным рвением и основательностью. Человек изменчив – вольно или невольно, часто необратимо, никогда не безгранично. В сущности, размышление над человеческим несовершенством и совершенствованием и есть движущая пружина реализма.
Определённо-неличное «мы» оформилось только к концу двадцатого века. Прежде этого автор писал «мы», подразумевая «мы, люди одного круга». Нынче, когда литератор пишет что-нибудь вроде «мы сами виноваты, что живём препаршиво», - он обычно имеет в виду следующее: «сам я не виноват, но знаю много таких, кто виноват». У Пушкина не бывало и этого. Его «мы» - и впрямь «мы»; в нём бывает слышна горечь, но нет истовой прокурорской сурьёзности.
…Привычка свыше нам дана,
Замена счастию она.
…Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами – себя.
…Так наше ветреное племя
Растёт, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придёт, придёт и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас!
Обоснованно иль нет, но к этим «нам» Пушкин очевидно причислял и себя. Но сколько едкой насмешки в мимоходом сделанном замечании: «Они клевещут даже скучно». Каким бы ни был Пушкин в разную пору, в разных проявлениях и самоощущении – он никогда не бывал скучен. Был: блистателен. Лаконичен. Искренен. Остроумен. Серьёзен. Язвителен. Злоречив. Но скучен – никогда, это был удел «их». Так стоит ли нам сейчас делать Пушкина скучным, превращать его в академическую жвачку?
Это вопрос – вовсе не провокация, а суровая правда жизни, которая наиболее отчётливо явлена в школьных сочинениях. Каково девятикласснику писать про «образ Онегина» или про «энциклопедию русской жизни»? Нередко – скучно. Часто – трудно. И как правило – неразумно. Учителя, для которых важно, чтобы ученик понимал текст, стараются не давать общих тем. Их гораздо больше интересует, догадываются ли молодые люди, имеют ли суждение, почему, например, Онегин, вполне понимая, что неправ, всё же не пошёл на мировую с Ленским. (Такой вопрос задавал детям заслуженный учитель России Лев Айзерман). Эта проблема разом стирает с романа благородную, но тусклую патину времени, перенося то ли нас в девятнадцатый век, то ли девятнадцатый век – к нам.
Но острого обсуждения мало. «Евгений Онегин» - это звучание. Это превосходные русские стихи, которые надо просто слушать. Дело не только в сугубой афористичности текста. Там среднерусские пейзажи, без которых, кажется, не было бы Тютчева. Там фантасмагорический сон Татьяны, из которого глядит гоголевская нечисть. Там свёрнутые смыслы, когда в один эпитет или иносказание умещается целый описательный пассаж; там богатый, изменчивый синтаксис, бешеные вихревые перечисления; там, местами, завораживающая звукопись. Мой институтский преподаватель обожал указывать на звуковое различие в старинном и новомодном обычае танца:
Мазурка раздалась. Бывало,
Когда гремел мазурки гром,
В огромной зале все дрожало,
Паркет трещал под каблуком,
Тряслися, дребезжали рамы;
Теперь не то: и мы, как дамы,
Скользим по лаковым полам...
И я до того привыкла к этому чинному, плавному «ла-лам», что до слёз было обидно обнаружить впоследствии, что в действительности у Пушкина в этом месте не «полы», а «доски». Какая брешь в картине мира!
Случается, потенциальные читатели «Онегина» ропщут: это трудно понимать. Там незнакомые фамилии и названия. Там иностранные слова – и, преимущественно, не английские. А ведь сейчас вокруг нас – английские и, как в девятнадцатом веке про «панталоны, фрак, жилет», нам говорят, что этих слов на русском нет. Но не дивно ли, что Пушкин, без обиняков признававшийся в симпатии к галлицизмам, сыпавший ими щедро и даже с оттенком эпатирования (впрочем, ещё более того любивший простонародную лексику), сделал гораздо более употребительным язык русский? «Доныне дамская любовь не изъяснялася по-русски, доныне гордый наш язык к почтовой прозе не привык», - посмеивается он в романе, словно заранее предвкушая, к чему приведут его головокружительные опыты. Он дерзнул – и соединил то, что считалось несоединимым. Эпистолярный язык получил не просто русский образец, но эталон манящий и непревзойдённый. Не говоря «невозможно», он расширил сферу литературного языка на то, что было вялым, неподатливым или просто невостребованным материалом. И кто теперь скажет, что «жилет» - не русское слово? Настолько же русское, насколько «justice» - английское!
Но для такого феноменального прорыва, для выхода в космос нового нужен либо гений, либо…
Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц,
Лет чрез пятьсот) дороги, верно,
У нас изменятся безмерно:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
Моя восьмилетняя дочь, внимая этому бравурному предсказанью, сосредоточилась на знакомых словах, на вещественном – и пришла в восторг: «Мама, как он всё угадал!» Что ж, ребёнок не уловил иронии. Ребёнку простительно (и потом: инфраструктурные перемены впрямь предвосхищены верно). Но фундаментальный повод для грустной иронии, как двести лет назад, вновь маячит перед нами: когда ж благому просвещенью отдвинем более границ? Не тогда ли, когда будем готовы переживать и понимать собственную литературу?