Виктор НИКИТИН. Блеск. Рассказ
Рассказ
Тогда ещё ходили трамваи. Двойка – основной для меня маршрут, протяжённый, извилистый. Как сядешь у вокзала, так, кажется, и не доедешь. Медленно вагон катит, – светофоры, перекрёстки. Летом внутри пыль столбом стоит – пылинки над полом от солнца светятся; зимой – холодно, но свежее. Поднимаешься по ступенькам в полупустой вагон вечером, стряхивая с одежды снег, ещё и потопчешься для уверенности. Сядешь у заледенелого окна и подышишь, как в детстве, теплом на морозные узоры, выгревая себе тёмный на белом кружок для обзора; подышишь старательно, расширяя пространство зрения, округляя его до настоящего окна в мир, потрёшь ещё пальчиком, выравнивая кромки, – и вот уже улица проезжает мимо тебя, различаешь дома, машины, силуэты людей; словом, можно что-то разглядеть в темноте и сообразить, где ты находишься.
Ехать из конца в конец долго, наверное, нудно, закоулками какими-то, собирая немногочисленных пассажиров с тех мест, где больше ничего не дождаться, а мне так интересно. Я никуда не спешу, и как-то никогда мне не приходилось спешить. Кому очень надо, тот, конечно, на «маршрутке» поедет. А меня эти грязные, быстроногие «газели» как-то не прельщают. Приходилось, конечно, пользоваться, и всё как-то сжато себя чувствовал, неуютно.
Входишь нагибаясь, задевая колени уже сидящих, пробираешься у свободному местечку и стараешься как-то там примоститься между ведром с грязной тряпкой и пыльным колесом. Это уж так для удобства пассажиров заведено – непременно в салоне «маршрутки» тебя будут ждать ведро с тряпкой и лежащее рядом колесо. И как-то неудобно ногам на этой «запаске». И есть вроде бы выход: разместиться впереди, с водителем рядом, но и тут случается всякое. Тесновато, конечно, тоже, если ещё кто-то присоединится. Оказываешься, как говорится, между двух огней. Водителю мешаешь скорости переключать, – поджимаешь ноги, втягиваешься. И всё бы ничего, дотерпел бы, доехал, раз оказался в таком капкане, даже в сопровождении блатного «шансона», да только ещё и сам водитель может какой-нибудь номер выкинуть, так подчас огорошит, что не сразу найдёшься.
Сажусь однажды вот так впереди – на улице мороз, скорей бы в тёплый уголок забиться, – а водитель вдруг спрашивает меня: «Дома холодильник так же закрываете?» Внятно так, спокойно; радио не орёт, мне хорошо слышно. «Что?» – выдохнул я, не понимая. А он снова: «Я говорю, дома…» – и с каким-то вызовом на меня смотрит, пренебрежительным превосходством, словно ждал меня заранее, приметив мою фигуру, бегущую к остановке. И лицо у него такое довольное своим недовольством. Я ещё и отдышаться не успел, но наконец-то понял, про что он. Как только хотел спросить: «Какой холодильник?» – так сразу и понял и потому промолчал.
Ну ничего, ладно; не зная, о чём тут можно спорить, молча смотрю прямо перед собой, переживая свою езду в этом тряском «холодильнике». Он рулит дальше, а сам поглядывает на меня, как бы раздумывая, что бы ему ещё такое со мной сотворить. И вроде бы я нормально дверь закрывал за собою, не хлопал, хотя очень часто как раз наоборот просят сильнее хлопнуть. К чему бы всё это?
В общем, чтобы не пришлось мне больше задаваться подобными вопросами, я перестал пользоваться «маршрутками». На трамвае всё-таки как-то надёжнее и спокойнее. К тому же простор внутри. Главное, что нет прямого контакта с вагоновожатой, и ты не услышишь от неё никакого дурацкого вопроса и этих понукающих напоминаний: «Кто ещё не передал за проезд?» Она занята своим прямым делом и ни на что не отвлекается.
В трамвае я обычно сажусь по левую сторону движения; даже не знаю, почему так получается. Еду от вокзала по Кольцовской; на Девицком выезде трамвай в любом случае останавливается: либо красный свет на перекрёстке, либо надо перевести рельсы. На моей памяти ни разу не получалось проехать без остановки. И значит, стоим. Передняя дверь отъезжает назад. Из кабины водителя показывается женщина в плотной жилетке с ломиком в руке. Она выходит на мороз, чтобы выправить путь. Быстро возвращается в клубах пара, ладонь левой руки прижав к горлу, обмотанному шарфом. Раздаётся звонок, трогаемся. У цирка поворот на Моисеева, ещё немного вперёд и налево, на Краснознамённую. И тут я понимаю, почему сажусь слева – оказывается, это прячется во мне уже давно, словно я до сих пор так и не разгадал какую-то загадку.
Вот она причина, в этом самом месте, где трамвай сворачивает налево и словно втискивается – так кажется, почему-то – между двумя соседними домами. Именно в этот момент, когда трамвай делает поворот, я поднимаю голову и выворачиваю её назад – за уходящим углом дома, его фасадом; там, в череде окон верхнего этажа я хочу поймать блеск солнца, чтобы вспомнить то смутное чувство узнавания, близкое к детству.
Кажется, это было летним вечером и только в такое время и могло произойти. Когда люди шли с работы, и солнце клонилось к асфальту. В нагретом воздухе разлита приятная усталость и хранится ожидание чего-то. Разные шумы, звуки, посторонние голоса уже складываются в одну общую картину жизни, в которой та только начинаешь осваиваться и ещё не ведаешь своей участи. Внезапный высверк солнца в верхнем окне разом придаёт всему хаотическому движению смысл. Ты просто поднимаешь голову – случайно, отвлекшись от чего-то – и это происходит: скользким, жарким блеском в стекле отражается солнце. Это происходит только с тобой. И вдруг представляется в это мгновение, что знаешь о жизни наперёд что-то такое, чему и слов не найти. Вдруг осознаёшь её размеры и высоту, так что голова может закружиться от этого знания, от этого бессмертия, вынести которое никому не под силу. Ты ловишь этот блеск как признание. Ты вникаешь во всё сразу – словно ты что-то знал прежде, в другой жизни, но потом позабыл и теперь вдруг вспомнил по случаю. Всё вдруг открылось и стало близким и понятным; как это, оказывается, просто, вот так всё сразу узнать!
Возможно, ты сидел на коленях у отца. Вы возвращались откуда-то домой. Ты устал, и в этой усталости было что-то хорошее. Наверное, в руках у тебя была какая-то игрушка в коробке, купленная в магазине. Поглаживая коробку, ты беспечно болтал ногами, напевал что-то и вдруг повернул голову к окну, поднял глаза и скользнул взглядом по верхнему этажу дома, мимо которого проезжал трамвай…
Сколько раз потом я пытался вернуть это чувство: когда трамвай заворачивал от цирка, поднимал голову в надежде поймать этот блеск; думал о том, под каким углом во время поворота к дому дребезжащее трамвайное стекло должно совпасть с окном на последнем этаже, и, конечно же, думал про солнце, скатывающееся к горизонту; подбирал погоду, день, чтобы совпали все признаки, но ничего не совпадало – ни день, ни час, ни минута, ни та прежняя насыщенность жизни. Это было чудо, про которое можно только вспомнить, что оно было, но почувствовать его во всей полноте, повторить его, узнать, уже невозможно.
Ничего подобного с тех пор со мной не происходило; мне не удавалось поймать мгновение, в которое вмещался бы целый мир, и я не совершал никаких открытий.
Теперь, если что и случается, то каким-то приземлённым выходит, по смехотворному поводу, и поражает разве что своей бессмысленностью, и даже в своей напыщенной серьёзности сквозит пустяком; всё оказывается снаружи, а не внутри.
Я снова ехал по привычному маршруту. Зима, ближе к ночи – и время года не то, и время суток. И всё равно, при повороте к знакомому дому у цирка (и с чего это я взял, что здесь тесно?), инстинктивно поднимал голову, чтобы совместить некую тоску с ушедшим, невозвратным началом. В окнах был свет, но не было промелькнувшего блеска. Я словно хотел протиснуться куда-то, но у меня ничего не получалось.
Дальше поворот направо – и теперь какое-то время по прямой. За окном получается что-то увидеть: одноногие горбатые фонари выхватывают под собой полосы свежего искрящегося снега. В вагоне, кроме меня, ещё три человека. Каждый сам по себе: у передней двери женщина пенсионного возраста в громоздком пуховике с капюшоном; сзади неё, через два ряда, неприметный паренёк в куцей, несмотря на мороз, курточке, руки в карманах, лицом уткнулся в тощий шарф; а по моей стороне, после них, но на два места впереди меня, согнувшийся над пакетом с каким-то барахлом старик в драном кожухе – из тех, отринутых обществом, одиноких людей, у которых вряд ли есть постоянное жильё и которым неважно, куда ехать, главное, чтобы было не так холодно; мороз, к счастью, убивал все возможные запахи, и о них можно было только догадываться. Я, стало быть, сзади всех, как раз напротив задней двери.
Выезжаем на простор; вагон наконец разгоняется и кажется, что он уже утратил рельсы и просто мягко летит по снежной пелене, пушит по сторонам снежком и, раскачиваясь, несётся в темноту, оставляя за собой сиротливые придорожные столбы.
Давно уже на остановках никто не входил и не выходил. Ехать ещё прилично; уже и в сон меня потянуло, пригрелся. И вот вдруг кто-то поднимается в отъехавшую вперёд дверь. Я отворачиваюсь от окна – из ледяной, дышащей снегом темноты, из неугаданного, лишённого каких-либо ориентиров места прямо передо мной возникает странный человек. Странность его определяется по одной только обуви. Я смотрю вниз, на его ноги, и вижу лакированные остроносые туфли на каблуках, изящной работы, коричневые, с томным, паркетным блеском, судя по всему, летние, так что сразу же встаёт вопрос: как же их обладатель пробирался к остановке по этим непроходимым сугробам, сопровождавшим трамвай на всём пути, как вообще не замёрз? Но выше было ещё интереснее. Узкие, тоненькие жаккардовые брючки цвета «индиго» с агрессивным, насыщенным оттенком, с пустой, даром отвисшей попкой и какими-то цепочками. И главное, одежда – то, что я назвал бы камзолом, если бы точно знал, что это такое. Во всяком случае, нечто подобное, совсем не повседневное, а торжественное, для какого-то строгого, священного ритуала и обеспечения регалий. Тёмно-зелёный, отдающий в благородную синеву, с тайным светом бархат; похоже на мундир с золотым позументом, который к тому же украшен тесьмой и дополнительными знаками различия неизвестных степеней и свойства. Кажется, ещё бант был или жабо, не разглядел, – он уже повернулся, прошёл дальше, взялся за поручень голой, без перчатки, рукой.
В профиль видно лицо: спокойное, занятое, прямой нос, тонкие губы. Сам парень высокий, жилистый. На голове наборная, трёхцветная бейсболка, годная разве что для осени. И совсем не холодно ему, или только делает вид, хотя попробуй сделать на таком морозе; однако не дрожит, стоит ровно. Только раз снял бейсболку и почесал затылок, показав ухоженную голову с блестящими волосами, чем окончательно напомнил то ли какого-то стилиста, то ли визажиста – разукрашенного, «звёздного», – словно сбежавшего с телешоу в провинцию на кратковременные каникулы, чтобы отдохнуть от гламурной суеты.
Но недолго мне пришлось им любоваться. На следующей остановке в переднюю дверь, стуча ботинками, стряхивая снег с одежды рукавицами, похожими на лопаты, поднимается новый пассажир. На нём невыношенный ядовитый камуфляжный бушлат с меховым воротником, такого же цвета плотны штаны, заправленные в высокие, с вывернутым наружу мехом, тупоносые ботинки со шнуровкой. Он в серьёзной зимней шапке – большой, пушистой, таёжной. Словом, колоритный, но вполне возможный персонаж, в отличие от невероятного, вошедшего в трамвай остановкой раньше, «стилиста».
«Таёжник» шагнул прямо от двери, взялся за поручень и, как водится, огляделся по сторонам; он скользнул взглядом дальше, в конец вагона, мимо меня, и, выворачивая шею, вдруг увидел. То, что он увидел, его озадачило и напрягло. Я же заметил, что его тоже увидели. В его небритом лице выразилась какая-то идея. С предчувствием беды, я повернул голову в сторону «стилиста», лицо которого, как оказалось, было одержимо идеей прямо противоположной.
Они увидели друг друга, и что-то промелькнуло в их лицах – настороженность, враждебность. Они вдруг застыли, как два заметивших друг друга на улице пса. У «стилиста» заходили желваки, расширились крылья носа. Только что он был потешным участником нелепого карнавала и вдруг зримо представился искушённым, на взводе, бойцом. «Таёжник» смотрелся не менее свирепо.
Долго так продолжаться не могло. Скинув рукавицы, он бросился навстречу своему сопернику, потому что тот тоже побежал. Две странные фигуры сшиблись посередине трамвая. Началась возня – с судорожными лицами, с учащённым дыханием. Они поворачивались и так, и этак. Бешено топтались, хватая друг друга руками. То «стилист» напряжённой ладонью запрокидывал «таёжнику» подбородок кверху, то «таёжник» тянул «стилиста» за ухо вниз. Объятия были непримиримыми, смертельными. Наконец они расцепились и отпрянули друг от друга. «Таёжник», ухватившись обеими руками за поручни, протянувшиеся вдоль прохода, качнулся на манер обезьяны и, набрав силу, въехал «стилисту» в грудь своими суровыми ботинками, которые я видел однажды в телерекламе, – с рифлёной такой подошвой и названием, напоминающим о каком-нибудь внушительном танке или скоростном боевом истребителе. В груди «стилиста» что-то треснуло – кажется, лопнул камзол. Он отступил назад, но устоял; потом ринулся на своего обидчика с удвоенным пылом и крепко припечатал ему кулаком в подбородок…
Красный ребристый трамвай уходил в снежную ночь, а в его салоне разворачивалась непонятная битва. Странным образом на всём протяжении схватки никто из противников не проронил ни слова. Ещё более удивительным было то, что при всём размахе и свободе борьбы, они никого не задели и не возмутили, если не считать женщину у передней двери, которая, желая узнать, что за странные звуки раздаются за её спиной, пыталась опасливо оглянуться, но никак не могла это сделать из-за злополучного пуховика с капюшоном, сковавшего её, как панцирь. Парень, уткнувшийся в шарф и примостившийся у окна, спал и был надёжно укрыт от окружающего мира. А старичок в потрёпанной одежонке, как ни в чём не бывало, запускал руку в свой мятый пакет и изредка хмыкал – то ли в знак одобрения происходящего, то ли от собственного независимого расположения духа.
Всё это кончилось так же неожиданно, как и началось. Трамвай вдруг дёрнулся на месте, его двери отъехали. Образовавшие в этот момент единое и неразрывное целое бойцы клубком выкатились на переднюю площадку, к открытому и холодному пространству, и исчезли в пустоте ночи.
Двери вернулись в прежнее положение, и трамвай двинулся дальше. Сколько времени заняла эта схватка? Минуту? Две? Сообразить это было невозможно. Женщина в пуховике наконец-то сумела подняться. Она строго оглядела оставшихся пассажиров и, не обнаружив ничего предосудительного, вышла на следующее остановке. Потом очнулся парень в короткой куртке, благополучно всё проспавший, но, кажется, так и не выспавшийся. Сутулясь и зевая, он спустился по ступенькам.
А вот и конечная. Пора выходить мне и старику. Я встаю и замечаю на полу что-то интересное. Поднимаю. Пуговица, кажется, медная, с бархатным оторвышем. А ещё волчий клок от шапки – от уха, с завязкой. Старик довольно восклицает: «Красиво дрались, черти!» Он неожиданно беззвучно смеётся и поднимает руку ко рту. На его губах остаются крошки от булки. Конечно, хотелось бы всё это определить как жестокую забаву, но что-то не определяется.
На улице стало ещё холоднее. Проваливаясь на стороны в снег, я пробираюсь по узкой и прерывистой, проложенной кем-то тропке. Впереди меня ждут большие дома, в которых светятся окна; там будет тепло, я надеюсь, и обязательно отвлекут какие-то дела. Но пока что я оборачиваюсь и смотрю на старика. Он не спеша, без дороги, удаляется от меня – за город, к тёмным соснам, скованным морозом, верхушки которых присыпаны снегом. Ветер дует ему в спину, теребит его пакет. Кажется, что он движется наугад. За соснами поле, а за ним посёлок. Там тоже есть дома, и в них светятся огоньки. Туда? Наверное.
Трамвай стоит. Ему надо возвращаться в депо. Что-то важное случилось вокруг, не сейчас, ещё раньше, а я пропустил, не придал этому значения. И тут мне вдруг представляется, что у этой ночи обязательно есть название, как оно есть у каждого дня. И может быть, я его узнаю или вспомню. Я ещё не знаю, что летом трамваи в нашем городе прекратят своё существование; часть путей, в центре, разберут, а оставшиеся рельсы будут ржаветь и зарастать травой.
Поздравляем Виктора Никитина с выходом новой книги! Подробности