Людмила ВЛАДИМИРОВА. Казачья песня – герой «Тихого Дона»

Людмила Владимирова

Субъективная лирическая попытка осмысления эпичного

 

Раскрываю «Тихий Дон»... И – не как в юности, бывало, пробегая глазами три строфы старинных казачьих песен, вслушиваюсь…

Сжимает сердце: неладно, поди, распахана и засеена «славная землюшка наша», украшен, расцвечен «батюшка Тихий Дон», горька волна его... Вечным вскриком: «Ой, ты наш батюшка тихий Дон!» И не потому ли, что все-то «посередь него бела рыбица мутит»?..

 

Листаю страницы, ловлю себя на том, что не только с головою окунаюсь, плыву в очищающих волнах – порой и тону, но выплываю! – а и... ищу песни.

Вот в III-й главке (ч. I) слышу колыбельную и «мерный, баюкающий скрип» люльки (и у меня была зыбка!)

В истоме весенней ночи колышет «тягучая зыбь песни» в доме (курене, избе...), где пахнет «пряной сухменью богородицыной травки», где на полу – «перерезанная крестом оконного переплета золотая дрема лунного света», где в красном углу «под расшитыми полотенцами тусклый глянец серебрёных икон». Во мне это, со мною. Навсегда. Но сегодня, как никогда, – тревожит:

 

– А иде ж казаки?

– На войну пошли…

 

Но вот в IV-й – «Дождюк, дождюк, припусти...», – «пронзительно верещит», приседая, «восьмилеток Мишка» в «непомерно просторном отцовском картузе», в то время как «отягощенную вешней жарою землю уже засевали первые зерна дождя». А потом и ливень «спустился ядреный и частый» и «лопнул гром» над самой крышей, а «осколки покатились за Дон». Всё – песня.

 

Едут казаки на лагерные сборы (V гл.), и – «Давай служивскую заиграем? ...Ну, заводи. Да ты ить не мастак. Эх, Гришка ваш дишкантит! Потянет, чисто нитка серебряная, не голос». Но поют Степан и Петро о «зореньке-зарнице», что «рано на небо взошла», а вот молодая бабенка «поздно по воду пошла», о догадливом мальчишке, оседлавшем коня и догнавшем-таки бабенку...

«Ласково» ведут «песню, то снижая голос до шепота, то вскидывая до металлического звона»; «колокольным набатным гудом давит Христоня голоса», «вливаются» другие. И – «тягучая и сильная течет над дорогой песня». Потом зазвучит шутливо-любовная – сыплется «мельчайшей, подмывающей скороговоркой:

 

Не садися возле меня,

…Люди скажут – любишь меня,

А я роду не простого...»

 

И – «Десятки грубых голосов хватают на лету, ухают, стелют на придорожную пыль:

 

А я роду не простого,

Не простого –

Воровского,

...Люблю сына князевского...»

 

 «Ведут», «хватают», «стелют» песню! – как жгуче-овеществленно, как неотделимо от здорового естества, как радостно и жизнеутверждающе! Да еще с плясом, с присвистом, вприсядку!

О-ох, насколько же милее Христоня, «патлатый, мокрый от пота», оставляющий «на сером шелковье пыли» «чудовищные разлапистые следы босых его ног» этих... лощеных (выхолощенных!) жертв «цивилизовации», мельтешащих на экране телевизора, с их Rexona’ми и прочим! Выморочным, моровым заморачивают! А – зась!..

 

А вот и свадьба Григория с Натальей (XXIII гл.). Дарья «завела» песню. Подхватили. Перекинули в горницу:

 

Вот и речка, вот и мост,

Через речку перевоз...»

 

И снова: «Плелись голоса (как в косыньку русскую сплетаясь!), и, обгоняя других, сотрясая стекла окон, грохотал Христоня:

 

А кто ба нам поднес,

Мы бы вы-пи-и-ли».

 

Ох, и удалая – плясовая! – «сплошной бабий визг:

 

Потерял, растерял

Я свой голосочек...»

 

 

А в помощь им, «чей-то старческий, дребезжащий, как обруч на бочке, мужской голосок:

 

Потерял, ух, растерял, ух,

Я свой голосочек.

Ой, по чужим садам летучи,

Горькую ягоду-калину клюючи.

 

Трогательно это «ух», понятно «ой» – наверное, поет «пьяненький дед Гришака», награжденный «за боевые геройства» двумя «Егориями», повидавший «разных разностев» «в заморских землях». Чую, улыбаясь сквозь слезы, – мил он мне, как и «дед-баклановец», его собеседник. Вспоминаю и того, дальше, еще одного участника турецкой войны, «высокого дряхлого деда» с хутора Ея, его напутствие молодым казакам, уходящим на фронт первой империалистический: «Я вас сынки, вот о чем прошу. Дюже прошу, и вы слово мое помните. Помните одно: хочешь живым быть, из смертного боя целым выйтить – надо человечью правду блюсть». И – гибель деда Гришаки от руки Мишки Кошевого...

Невольно думаю о нынешних стариках, о ветеранах Великой Отечественной, о донецких и луганских... О прозванной «колорадской» Георгиевской ленте… Вот и – «сквозь слезы»...

Но вернемся на свадьбу, к удалому гармонисту, что «на нижних ладах мельчайшей дробью» смыл Петра Мелехова «с места, и, ухнув, ударился он вприсядку»: «Ноги его трепетали, выделывая неуловимую частуху коленец; на лбу, не успевая за ногами, метался мокрый от пота чуб». От «текучего треска кованых каблуков» – к яростному плясовому кругу (кругу! – общей пляске!): «Бились в казачке и завзятые плясуны, и те, которые не умели ног согнуть по-настоящему». Слышу подбадривающее: «Сыпь, сыпь! Дай взвару!» (кипятка, стало быть!) И одышливое: «Запалился, стерьва!»

Как ярко, сочно, и сердце колотится, словно сама отплясала казачка! Куда нам!.. Но – живет, поет, пляшет Русь – стоп-кадр, навечно.

 

Часть вторая, глава XVIII. Воспоминание о недолгой побывке дома Гаврилы Майданникова, соседа Коршуновых, что служил в Польше и, гуляя с приятелями, братьями, «плача, распевал давнишнюю казачью песню о Польше, сложенную еще в 1831 году:

 

Говорили про Польшу, что богатая,

А мы разузнали – голь проклятая...»

 

Ой-ой! – «корчма польская, королевская», «шинкарочка-душечка»! Да, «У нас на Дону да не по-вашему живут», «чисто ходют»...

Вслушиваюсь, вспоминая «шинкарив-орендарив», польский мятеж 1830-1831 годов, А.С. Пушкина с его замалчиваемым до последних лет (и снова озлобленно «критикуемым»!) неприятием мятежа, «демоницу» польку Каролину Собаньскую, Адама Мицкевича, пушкинское «Он между нами жил...» Чую: не всю песню-балладу привел Михаил Александрович. Как бы узнать всю?..

 

Война (часть третья, гл. IV). Увозят казаков «с полками и батареями к русско-австрийской границе». В вагонах звучат песни, «чаще всего:

 

Всколыхнулся, взволновался

Православный Тихий Дон

И послушно отозвался

На призыв монарха он».

 

И снова – «пьяненький старичок», но теперь – железнодорожник с его долгим, укоризненным покачиванием головы и словами «парящимся» в вагоне казакам: «Милая ты моя... говядинка!» Больше ничего и не надо. Все ясно.

 

VII глава возвращает нас в последние дни перед объявлением войны. Батрачит казачья сотня «у крупного польского помещика Шнейдера» (да какой он, к бесу, поляк…)

«А вечерами в опаловой июньской темени в поле у огня» играют песню «Поехал казак на чужбину далеку / На добром своем коне вороном, / Cвою он краину навеки покинул...», и – «Убивается серебряный тенорок, и басы стелют бархатную густую печаль:

 

Ему не вернуться в отеческий дом.

 

Тенор берет ступенчатую высоту, хватает за самое оголенное:

 

Напрасно казачка его молодая

Все утро и вечер на север смотрит...

 

И многие голоса хлопочут над песней. Оттого и густа она и хмельна, как полесская брага». Хлопочут! – как над ребенком!..

«Рассказывают голоса нехитрую повесть казачьей жизни, и тенор – подголосок трепещет жаворонком над апрельской талой землей... Вместе с ним тоскуют басы...» Тоскуют о казачьих костях, что «под снегом лежат», об умирающем казаке, молившем о кургане в головах, о его последнем желании: «Пущай на том на кургане калина родная / Растет и красуется в ярких цветах».

А вот – «У другого огня – реже народу и песня иная:

 

Ах, с моря буйного, да с Азовского

Корабли на Дон плывут

Возвертается домой

Атаман молодой».

 

Понятно, почему «реже народу», песня-то повеселее, о возвращении, а всем ли суждено? Как здорово, без лишних слов о великом народном чутье надвигающейся бойни!

«...Германия нам объявила войну». Слова полковника пытаются «подпалить чувство национальной гордости, но перед глазами тысячи казаков – не шелк чужих знамен, шурша, клонился к ногам, а свое буднее, кровное, разметавшись, кликало, голосило: жены, дети, любушки, неубранные хлеба, осиротелые хутора, станицы...»

Но – «К вокзалу полк шел с песнями. Заглушили оркестр, и на полпути он конфузливо умолк». И как же отчаянно-звонко! – «...насмехаясь над своим и чужим горем, дергая левым плечом так, что лихорадочно ежился синий погон, кидал песенник-запевала охальные слова похабной казачьей:

 

Девица красная,

Щуку я поймала...»

 

– Знай-де наших! Выкуси!

«Сотня, нарочно сливая слова, под аккомпанемент свежекованных лошадиных копыт, несла к вокзалу, к красным вагонным куреням лишенько свое – песню», где и: «Девица красная, уху я варила. / Уху я, уху я, уху я варила»! Немудрено, что – «От хвоста сотни, весь багровый от смеха и смущения, скакал к песенникам полковой адъютант...»

Но вот только… –  «по жженной бронзе щек» запевалы, цинично подмигивающего провожавшим казаков женщинам, «стекал горький полынный настой, а не пот»...

 

«В ночь на 4 ноября Григорий Мелехов» возвращается в имение Ягодное после госпиталя. Сколько же позади! И – впереди...

«Григорий, будоража собак, шагал мимо редких дворов; за приречными вербами молодые ребячьи голоса вели песню:

 

А из-за леса блестят копия мечей

Едет сотня казаков усачей

Попереди офицер молодой,

Ведет сотню казаков за собой.

 

Сильный, чеканно-чистый тенор заводил:

 

За мной, братцы, не робей, не робей!

 

Дружные, спевшиеся голоса лихо подхватывали:

 

На завалы поспешай поскорей!

А кто первый до завалов добежит,

Тому честь, и крест, и слава надлежит.

 

Неизъяснимо родным, теплым повеяло на Григория от знакомых слов давнишней, казачьей и им не раз игранной песни. Щиплющий холодок покалывал глаза, теснил грудь. Жадно вдыхая горький кизячный дым, выползавший из труб куреней, Григорий проходил хутор, – вслед ему неслось:

 

На завалах мы стояли, как стена.

Пуля сыпалась, летела, как пчела.

А и что это за донские казаки –

Они рубят и сажают на штыки.

 

"Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный..." – думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью».

Вслушавшись в слова песни, чуешь горечь Григория сильнее. Дело ведь не только в неприкаянности семейной, но и в преждевременном постарении от пережитого на войне. А тут – бодрая песня, молодые, звонкие, не знающие, как и он когда-то, страшной, голой правды войны...

Но, как ни страшно, позади только «цветочки», «ягодки» – впереди. И не случайно песни звучит реже. И – другие, новые…

 

Вторая книга, часть четвертая, II глава:

«Коренным образом изменились казаки по сравнению с прошлыми годами. Даже песни – и те были новые, рожденные войной, окрашенные черной безотрадностью. ...Листницкий чаще всего слышал одну песню, тоскливую, несказанно грустную. Пели ее всегда в 3-4 голоса. Над густыми басами, взлетывая, трепетал редкой красоты и силы тенор подголоска:

 

Ой, да разродимая моя сторонка,

Не увижу больше я тебя.

Не увижу, голос не услышу

На утренней зорьке в саду соловья...»

 

А дальше – сыновьи слова утешения «разродимой моей мамаше»: «Ведь не все же, моя дорогая / Умирают на войне...»

И Листницкий, «останавливаясь, прислушивался и чувствовал, что и его властно трогает бесхитростная грусть песни. Какая-то тугая струна натягивалась в учащающем удары сердце, низкий тембр подголоска дергал эту струну, заставляя ее больно дрожать». Он «ощущал, что глаза его увлажняются слезой, остро и сладко режет веки».

И снова – строфа песни: «Еду, еду по чистому полю, / Сердце чувствует во мне, / Ой, да сердце чует, оно предвещает – / Не вернуться молодцу домой». Поэтичный, образный рисунок: «Басы еще не обрывали последних слов, а подголосок уже взметывался над ними, и звуки, трепеща, как крылья белогрудого стрепета в полете, торопясь, звали за собой, рассказывали:

Просвистела пуля свинцовая
Поразила грудь она мою...

За время стоянки на отдыхе единственный раз услышал Листницкий подмывающие, бодрящие слова старинной казачьей песни».

Но гремят все-таки «мощные раскаты песни и дикий, пронзительный, но складный присвист:

 

На войне кто не бывал,

Тот и страху не видал.

День мы мокнем, ночь дрожим,

Всею ноченьку не спим».

 

И разливается «Фи-ю-ю-ю-ю-ю-ю!» «вьющимся спиралью высвистом», а его покрывает гром «самое малое» тридцати голосов: «В чистом поле страх и горе / Каждый день, каждый час».

Здесь же молодой озорник, «оглушительно и коротко высвистывая, бил по деревянному настилу пола вприсядку. Четко раздавались удары каблуков, заглушаемые песней:

 

Море Черное шумит,

В кораблях огонь горит.

Огонь тушим,

Турок душим,

Слава донским казакам!»

 

Уходит Листницкий, «непроизвольно улыбаясь», «в такт голосам». Верно на Руси говорят: «Бедный песни поет, а богатый только слушает»...

Но вспоминаю и слова П.В. Палиевского: «Солженицин так же понимает красных, как Николай Островский белых. А Шолохов одинаково понимает и красных, и белых, и еще выше – идущую через них историческую дорогу народа. А нам сейчас необходимо, как никогда, это единое понимание» [1: 47].

Но понять еще не значит некритично принять. И рассуждение Листницкого, что казаки «это – маленькая обособленная нация, по традиции воинственная, а не то что какой-либо фабричный или мужицкий сброд» тотчас прерывается:

«Словно желая разубедить его, в сарае чей-то надтреснутый, ломкий голос затянул "Калинушку". Голоса подхватили, и Листницкий, уходя, слышал все ту же тоску, перелитую в песнь». «Калинушка» – русская песня, не казачья...

 

Страшна III глава, страшна шестнадцатью волнами наступления, что «выплеснули русские окопы», «густым беспрерывным гулом, трескучим пожаром выстрелов». В один день оборвалось «девять с лишним тысяч жизней»! Но на убой снова и снова бросают людей.

«Густые толпы» раненых, «длинная стежка трупов», описанная так, что холодеет сердце, измордованные лошади (и как же лучится недавняя сцена с игруном-жеребенком!)

«Стоявший под сосной» мертвый, отравленный газами, многие другие, застывшие «на корточках», «на четвереньках», «скрючившись калачиком, засунув в рот искусанную от муки руку». И – отпущенный Валетом немец, их равно изъеденные трудом руки...

Многим страшна глава. Но... сошедший с ума Гаврила Лиховидов – «веселая сердцевина всей сотни», «казак на редкость зверского вида, известный тем, что постоянно и безропотно сносил побои семидесятилетней матери и жены – бабы неказистой, но вольного нрава», его жуткая, упорная, казалось бы, бессмысленная песня – это невероятной силы завершающий аккорд! Эта сцена, песня сфокусировала линзой величайшего художника весь предъявленный и скрытый ужас преступления, что зовется войной.

Вспомнились и слова Шолохова: «...Книга моя не принадлежит к тому разряду книг, которые читают после обеда и единственная задача которых состоит в способствовании мирному пищеварению» [2].

 

Есть еще песни во втором томе. Нити, неотделимые от полотна романа.

«Третий год, как нас в окопы загнали. За что и чего – никто не разумеет...» Разгорается пламя гнева народного. И не случайно казаки «поднимают» песню (ч. IV, гл. VIII) о том, что «Конь боевой с походным вьюком / У церкви ржет, когой-то ждет. / В ограде бабка плачет с внуком. / Жена-молодка слезы льет...» Но все-таки (пока!) «коня ему подводит», а «Племянник пику подает».

Однако, – «в соседнем вагоне двухрядка, хрипя мехами, резала казачка» и «кто-то дурным голосом вякал, голосил:

 

Эх, вы горьки хлопоты,

Тесны царски хомуты!

Казаченькам выи труть –

Ни вздохнуть, ни воздохнуть.

Пугачев по Дону кличет,

По низовьям голи зычет:

"Атаманы, казаки!.."»

 

Тут же: «Второй, заливая голос первого, верещал несуразно тонкой скороговоркой:

 

Царю верой-правдой служим

По своим жалмеркам тужим.

Баб найдем – тужить не будем,

А царю... полудим.

Ой, сыпь! Ой, жги!..»

 

И – яростное: «У-ух! Ух! Ух! Ха! / Ха-ха-хи-хо-ху-ха-ха!»

«Дурным голосом вякал, голосил», «верещал», яростная припевка – немудрено, что казаки, певшие первую, «давно уже оборвали песню» и «перемигивались, сочувственно улыбаясь». А «Петро Мелехов не выдержал и захохотал: – Эх дьяволы их разымают!» И забились и тут в пляске, когда там, в соседнем, с двухрядкой «уже хрипло и крупно ругались».

Вскипают, переливаются, вот-вот перехлестнут волны! И – «бунт – бессмысленный и беспощадный»! Благо, и исторические примеры, живущие в песнях, – налицо. А уж чего-чего, а песню «нам нельзя запретить», писал еще Афанасий Фет:

 

Но чего нам нельзя запретить,

Что с запретом всего несовместней –

Это песня…

 

Терпение народа не бесконечно. Он давно пословицею полоснул: «Слышно, как песни поем; не слышно, как волком воем!» Стоило бы услышать. Вовремя.

 

Но пока еще, в «Тихом Доне», «с устатку» играют песни казаки, спрашивая дозволения у господина есаула (XV гл.). Но – «Отсыревшие голоса вяло потянули песню и замолкли». Знакомую, привычную песню: «Ехали казаченьки да со службы домой, / На плечах погоники, на грудях кресты». Да и то – едут-то не домой, а в «Петроград для подавления начинающихся беспорядков».

И хотя Захар Королев, сподвижник Ивана Алексеевича, высмеяв «старцев слепых», и разбудил «напевным вскриком»: «Ой, да возвеселитесь, храбрые донцы-казаки...», а сотня «рявкнула»: «Честь и славою своей!», но – далее слова о том, что «мы из ружей бьем своих врагов!», «Бьем, не портим боевой порядок. / Только слушаем один да приказ. / И что нам прикажут отцы-командиры, / Мы туда идем – рубим, колем, бьем!» – в явном диссонансе с последующими страницами. «Козаки волнуются», и ни усмирять, ни способствовать беспорядкам не хотят.

Жалующаяся «неведомо кому» песня о прощании молодого казака с «родимым хуторком», «девкой молодою» – «лазоревым цветком», на чьей руке лежал, «бывало, от зари до зорьки» – «...А и эх, теперя от зари до зорьки / Стою с винтовкою в руке...» (XVII гл.), усиливает понимание: казаки на пределе. Слова Бунчука, который снова появляется именно сейчас, постоит, «прислушиваясь к песне», падут на вспаханную ниву.

 

...Взошла Россия на Голгофу гражданской войны. Навоевавшись, не один Григорий хочет «отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира». Тоскуют руки по работе. «Мира и тишины хотелось».

И вот – простая бытовая сценка: бабы на хуторе обмазывают глиной и белят к пасхе курень (ч. V, гл. XXII). А какая же работа спорится без песни? И звучит «бабья, горькая, наивно-жалующаяся песня», которую ведут «дружными спевшимися голосами» бабы. Песня сочувствия к милому на войне, мол: «Да никто ж так не страдает...» И, заряжая пушку, «думает обо мне». Но и строки о том, что «убит, убит мой миленочек», о разметавшихся кудрях русых, выклеванных черным вороном глазках карих – откуда взяться сейчас иным песням на Руси? – не снижают доброго чувства. Ведь поблескивают из-под платка «серые теплые глаза», «улыбаясь, светлея забрызганным белыми пятнами лицом», ведет ладная казачка Марья песню «низким любовно-грудным голосом». И заигрывая, несомненно, с Мишкой Кошевым! – «Не распутная, а веселая...»

 

Третью книгу открывает старинная казачья «Как ты, батюшка, славный тихий Дон...» О кормильце Дон Ивановиче, прежде чистехоньком, да быстром, а ныне мутном, ибо распустил он «своих ясных соколов», «донских казаков»: «Размываются без них мои круты бережки, / Высыпаются без них косы желтым песком...»

Развертывается свиток «трагической саги о казачестве», великого романа, где «русская революция осмыслена ... в её глубочайшем историческом противоречии как великий подвиг народа и одновременно – как его величайшая, страшная трагедия» [3].

Установлена Советская власть в хуторе Татарском, сход. И – «Вы послухайте, какие песни зараз на хуторах сложили. Словом не всякий решится сказать, а в песнях играют, с песни короткий спрос. А сложили такую "яблочко":

 

Самовар кипит, рыба жарится,

А кадеты придут – будем жалиться.

 

– Значит есть на что жалиться!» – замечает кто-то (ч. VI, гл. XXIV).

Ах, Штокман, Штокман… Не расслышал все-таки ни Алешку Шамиля, ни других казаков. Песню не услышал. А зря...

 

Восстание. После битвы под Каргинской – порублены красноармейцы, обманутые маневром повстанцев, схоронены сто сорок семь жителей Каргинской и Архиповки, убитых красноармейцами, и казаки, выпив «два ведра самогонки», поев «несчетно капусты», зарезав, освежив барана, ожидая, пока сварится баранина в «ведерном чугуне», играют плясовую: «Вот теперя нам попить, погулять / Когда нечего на баз загонять...» Стоит ли еще чего добавлять, дабы почуять Великий Разор?

Ну, а следом – «Рябчиков жалобно выводил:

 

Ты мальчишечка, разбедняжечка,

Ой, ты склони свою головушку...,

 

а Алешка Шамиль, сливая с его тенорком, по-бабьи трогательно жалующимся, свой глуховатый бас», подтягивая, прощался с «любовью прежней», определяя: «черт паршивая». Пившие до рассвета, перепившиеся чуть не до смерти казаки. Хрипло голосящий Шамиль: «Да со службицы до-мой! / На грудях по-го-ни-ки / На плечах – кресты-ы-ы...»

Случайно ли спутано местоположение «аксессуаров»?..

Второй раз звучит эта песня в романе (см. ч. IV, гл. XV второй книги). Упорно, «всхрапивая, как перепуганная лошадь», «дико озираясь», хрипит Шамиль. Да-а... – «Опять нами золотопогонники владеют!»

Порубят красные Алешку Шамиля. Оплошал он со своею «култышкой давным-давно оторванной руки», пожалел коня, «ослобонил подпругу», разнуздал. И не сумел уйти при нежданном нападении. А накануне тосковал: хотелось ему «песенки заиграть» с Григорием, все «раздишкантивал» любимую песню о «донских казачках», что «по горочкам летали / Наподобье саранчи...» Да еще «игрывал:

 

Уж ты, дедушка-ведмедюшка,

Задери мою коровушку, –

Опростай мою головушку...»

 

«Вот ему и опростали ее, головушку-то...», – тоскует «молодой черненький и бойкий казачишка» Стремянников (LI гл.) И – я с ним, ох, как же тоскую и не в прошлом только, в сегодняшнем!..

А в эпопее до того прозвучала еще и задорная любовно-игривая плясовая (XLVII гл.), но невесело повстанцам, мерзнущим «в сторожевом охранении» и пугающимся... ежа.

 

Четвертую книгу уже не открывает песня. И звучит нечасто.

Шутливую, веселую споет, приплясывая, «молодой белоусый и белозубый казак» над уснувшей в лесу, наплакавшейся Аксиньей (ч. VII, гл. I).

Заслушается Григорий песнею «Как по той-то было по дороженьке / Никто пеш не хаживал...», что поют на проводах служивого казаки. И течет песня «величаво, раздольно и грустно» «про участь оплошавшего на войне казака», зовущего: «Ты постой, погоди, душа верный конь, / Не покинь ты меня, одинокого, / Без тебя не уйтить от чеченцев злых...» (ч. VII, гл. XIX).

Очарованный пением Григорий; кто-то из песенников скажет, похоже, смущаясь: « – Не так играли, как оторвали! Ну да ладно, как умеем, так могем...»; жалеющие новобранцев слушательницы – бабы, старухи, вытирающие слезы, среди них – та, «высокая и черноглазая, со следами строгой иконописной красоты на увядшем лице», вспомнившая о матерях и зло попенявшая Григорию: «И таких цветков ты, ваше благородие, на смерть водишь? На войне губишь?»; хмуро ответивший Григорий: «Нас самих, бабушка, губят» – отчаянно-многоцветный спектр чувств рожден сыгранной песней! Ошеломляет. Да еще в песня-то – горько-актуальная...

Разгромлены повстанцы. Звучит походная, известная старинная казачья о Ермаке «Ой, как на речке было, братцы, на Камышинке...» (XXVIII гл.) И – «Словно что-то оборвалось внутри Григория... Внезапно нахлынувшие рыдания потрясли его тело, спазма перехватила горло. Глотая слезы, он жадно ждал, когда запевала начнет, и беззвучно шептал вслед за ним знакомые с отроческих лет слова: "Атаман у них – Ермак, сын Тимофеевич..."»

Лежащий на подводе, в тифу, Григорий; бегущий от красных огромный обоз по расхлябанным грязным дорогам – «в глубоком чутком молчании», потому что: «Над черной степью жила и властвовала одна старая, пережившая века песня. Она бесхитростными, простыми словами рассказывала о вольных казачьих предках, некогда бесстрашно громивших царские рати; ходивших по Дону и Волге на легких воровских строгах; грабивших орленые царские корабли; "щупавших" купцов, бояр и воевод; покорявших далекую Сибирь... И в угрюмом молчании слушали могучую песню потомки вольных казаков, позорно отступавшие, разбитые в бесславной войне против русского народа...»

Вслушиваюсь в ее строки и ясно вижу: безисходность. Негде «зимовать» пошедшим против народа. Чуть еще – и окончательное прозрение в Новороссийске. «Конная армия товарища Буденного».

Но... «Жизнь оказалась усмешливой...» Уведет Григория снова из дому, в банду Фомина.

Щемит от распевной, тоскующей о родимой сторонуше, сказки детишкам Григория, обласканным Аксиньей после смерти недождавшейся сына Ильиничны (ч. VIII, гл. III); плясовой, что играет Чумаков, а Стерлядников, не удержавшись, «прищелкивая пальцами, загребая песок хромой ногой, пустился в пляс» (ч. VIII, гл. XIV). А уж от ямки, вырытой для той ноги, что подлиннее, дабы другу ловчее было плясать и вовсе худо. И ведь последняя это пляска казака! Прикинется антонов огонь и, ставший обузою, мучащийся Стерлядников попросит пристрелить его. И Чумаков выполнит просьбу.

«Много смертей видел Григорий на своем веку, а на эту – смотреть не стал».

«А мы должны смотреть. Чтобы не повторился этот ужас, как бы не толкали к нему нас "радетели о благе России"», – так писала я в мае 2005-го, готовясь к 100-летию Великого сына Великого народа. Лютая боль, неизмеримая горечь нынешнего – криком: ДОЛЖНЫ!..

 

…Горько плачет накануне гибели Аксинья, будто чуя, услыхав песню «Тега-тега, гуси серые, домой, / Не пора ли вам наплаваться? / Не пора ли вам наплаваться, / Мне, бабеночке, наплакаться...» (XVII гл.) Пели «бабы, половшие по соседству картофель», привычную «грустную бабью песню». «И за песней плачется», – говорит русская пословица...

Ах, как же «наплавались» любимые герои наши! И – наплакались. Пора к Берегу. У Аксиньи, оказалось, – к холмику в степи...

До последнего – все же верили, надеялись! Ведь ночью пришел Григорий и забрезжила надежда обрести наконец свой дом, пусть пока не там, где родились и выросли, честно работать на разоренной земле.

Цветущий солнечный день, вера: «Найдем и мы свою долю!»

Но оборвет поздней ночью шальная пуля ее жизнь. А утром, у ее могилы, мы увидим вместе с Григорием «черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».

 

Больше нет песен в «Тихом Доне»: цикл завершен, начат «Колыбельной».

Вместо заключения

Но наверняка споет их – и новые, и старые – Мишатка Мелехов. Как его тезка встретит песнею и дождик, и солнце, как его земляки будет петь на игрищах и в поле, в радости и в беде. Иначе просто не может быть. Ни труда ни боя, ни веселья и ни горя – нет на Руси без песни! Не может быть и русского эпоса без песен.

«Слова: поэзия язык богов – не пустая гипербола, – писал Афанасий Фет, – а выражает ясное понимание сущности дела. Поэзия и музыка не только родственны, но нераздельны. Все вековечные поэтические произведения от пророков до Гете и Пушкина включительно, в сущности, музыкальные произведения – песни. Все эти гении глубокого ясновидения подступали к истине не со стороны науки, не со стороны анализа, а со стороны красоты, со стороны гармонии. Гармония также истина. Там, где разрушается гармония – разрушается и бытие, а с ним и истина. <...>

Ища воссоздать гармоническую правду, душа художника сама приходит в соответственный музыкальный строй. <...> это такой же несомненный, неизбежный факт, как восхождение солнца. Нет солнца – нет дня. Нет музыкального настроения – нет художественного произведения. <...> Когда возбужденная, переполненная глубокими впечатлениями душа ищет высказаться, и обычное человеческое слово коснеет, она невольно прибегает к языку богов и поет» [4].

А. Фет вспоминает два великих эпоса: «Илиаду» Гомера и «Діvina Comoedia» Данте. Напомнив мне и строки С.А. Небольсина из его прекрасной статьи об А.С. Пушкине, что, восприяв свет античности, пушкинский свет идет в будущее, он «позволяет разгадать антично-мощные "Илиаду" и "Одиссею" в простонародно-землепашеском "Тихом Доне"», а «Казак Григорий Мелехов – вполне товарищ древнегреческим бойцам, страдальцам и скитальцам» [5:249].

«Вспомним снова, – предлагает Сергей Небольсин. – Григорий Мелехов на берегу Дона; около родного база сходится с сыном. Античной Пенелопы нет, нет "дворца" – и, конечно, не землянка да разбитое корыто, но курень, когда-то крепкий, все же порушен или пошатнулся до основания. Успеет ли подрасти Мишатка Мелехов, чтобы натянуть залежавшийся батькин лук (мы "по Гомеру") и разогнать наглых женихов? А они домогаются – тут мы уже совершенно в обстоятельствах русских и двадцатых, и более поздних годов – не просто чужой жены, а мишаткиной и нашей матери-Родины. <…> Дорастет ли Мишатка, чтобы верно в этом разобраться, и хватит ли ему непременной чести смолоду?

А что, и дорастет – прикинул Михаил Шолохов и вскоре предъявил Андрея Соколова, в гражданскую войну еще, очевидно, совсем мальчишку» [5:254].

Вспоминая «всемирный успех не раз помянутой русской песни», С. Небольсин привел и мнение Ф.М. Достоевского о том, «что за нашей русской песней стоит "поэт не ниже Пушкина"», соглашаясь и утверждая, «что народное еще выше и что оно вообще выше всего» [5:257].

 

800 действующих лиц насчитали шолоховеды в «Тихом Доне». А я, думаю, не первая – об очень значительном – 801-м (уж простите, «как умеем, так могем...») О русской, донской, казачьей песне, органично вплетенной в великое полотно романа, неразрывно связанной с контекстом, усиливающей, углубляющей и понимание, и эмоционально-нравственное восприятие.

Односельчане М.А. Шолохова отмечали, что он сам «охотно пел, "дишкантил" прекрасно – как затянет нашу казачью!..» [6] Очень любил и знал Михаил Александрович донские, казачьи песни. Да и другие – народные.

В 1954-м году на III-м съезде писателей Украины он скажет «о чувстве глубокого волнения», которое «естественно усиливается у меня и потому, что моя матьукраинка Черниговской области – с детства привила мне любовь к украинскому народу, к украинскому искусству, к украинской песне – одной из самых звучных в мире» [7].

Завершая, хочу напомнить «секрет появления в американской фолк-музыке песни "Куда исчезли все цветы?" и "силы и обаяния этого вокального произведения". Песня появилась в период войны во Вьетнаме и быстро облетела весь мир, – писала Валентина Леонова, – покорив сердца миллионов участников молодежного движения. Она широко звучала на земном шаре во второй половине ХХ столетия» [8].

Песня американского композитора и певца Пита Сигера, прочитавшего роман «Тихий Дон». Не просто привлекла его внимание казачья колыбельная песня «Колода-дуда»: ее «он сразу же занёс в свой блокнот, и, находясь под впечатлением от нее, обратился к молодому поколению с вопросом: "Куда исчезли все цветы?" Этот рефрен зазвучал над миром как призыв задуматься о последствиях войны.

 

Где цветы? Дай мне ответ.

Где цветы? Дай мне ответ.

Где они растут?

Где цветы? Дай мне ответ.

Когда же все поймут?

Когда же все поймут? [8].

 

«Когда же все поймут?» – пели Пит Сигер, Джоан Байэз, Кингстон, трио «Питер, Пол и Мэри» (США), Марлен Дитрих (Германия), выражая свой протест против войны во Вьетнаме.

О, когда же поймут – и способны ли понять уроды рода человеческого, провоцирующие войны и на нашей земле, готовящие Третью Мировую?! Снова ведь домогаются нашей матери-Родины!

И не пора ли (давно пора!) указать им на единственное их достойное место?.. А нам… Снова вспомню С.А. Небольсина:

«Раздумье о розни, расколе, распре (в пользу понимания, единения, братства и мира, смирения и замирения перед общей правдой) унаследовано Пушкиным от Гомера, унаследовано от Пушкина Толстым ("сопрягать"), оно сохранено как сердцевина в "Тихом Доне" Шолохова. Это не менее очевидно, нежели то, что собирание-подымание "русской земли" в "Клеветникам России" предшествует позднейшему "Вставай, страна огромная"» [5:247].

П.В. Палиевский заметил, что «Шолохов, тот прямо предвидел, что времена придут потяжелее Отечественной» [9: 90]. Но вспомнив завершающие строки «Судьбы человека», хотелось бы думать – выдюжим. И в том поможет нам и Михаил Александрович Шолохов. Его «Тихий Дон» – непревзойденный национальный эпос XX века, книга, уникальная по художественности, поэтичности, очень нужна сегодня – «В годину смуты и разврата…»

 

Истинно – великая народная Песнь! Песнь Песней XX века на Руси…

 

Май 2005, май 2015, Одесса.

Людмила Владимирова, к.м.н., член Союза писателей России (Одесса)

На фото: Л. Владимирова в кабинете М. Шолохова в ст. Вешенская, 2005 год.

Литература:

 

1.                 Палиевский П.В. И вот берег… // П. Палиевский. Шолохов и Булгаков. – М.: ИМЛИ РАН "Наследие", 1999. – С. 42-50.

2.                 Шолохов М. Английским читателям // По велению души. Статьи. Очерки, выступления, документы. – М.: «Молодая гвардия», 1970. – С. 225-226.

3.                 Кузнецов Ф.Ф. Вырванная тайна. // Литературная газета, 18-24 мая 2005 года, №20(6023). – С. 1, 7.

4.                 Фет А. Два письма о значении древних языков в нашем воспитании. // А. Фет. Стихотворения. Проза. Письма. – М.: «Советская Россия», 1988. – С. 303.

5.                 Небольсин С.А. Пушкин и Россия. // Наш современник, 2002, 6. – С. 246-257.

6.                 Исаев Е. Обыкновенно великий. // Литературная газета, 18-24 мая 2005, №20(6023), – С. 6.

7.                 Шолохов М. Выступление на Третьем съезде писателей Украины. // По велению души. Статьи. Очерки, выступления, документы. – М.: «Молодая гвардия», 1970. – С. 253-254.

8.                 Леонова Валентина «Звуки земного шара. Погоня за песней "Куда исчезли все цветы?"» // http://www.sholokhov.ru/museum/collection/film/566/

9.                 Палиевский П.В. К понятию дороги (Интервью газете «Кубанские новости», 26.IX.1998) // П. Палиевский. Шолохов и Булгаков. – М.: ИМЛИ РАН "Наследие", 1999. – С. 83-90.

Project: 
Год выпуска: 
2015
Выпуск: 
5