Анатолий БАЙБОРОДИН. Путевые вехи
Зерна[1]
Русские писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении запечатлев на скорую руку тающее мгновение, щедро засевали повествования зернами живых зарисовок, и зерна либо светились во мраке повествования звездной россыпью, либо, зерна, засеянные не в камень, не в расхожий проселок, но – в ласково вспаханную, нежно бороненную сказовую ниву, рождали обильное повествовательное жито. А ежли сочинитель не ведал, куда засеять зерно или скорбел, что зерно сгинет в долгой и мудрённой повести, то собирал зерна в лукошко – рождались краткие сказы: «затеси», «зерна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный, измыслил «Путевые вехи», куда собираю, радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы – впечатления, размышления, не дающие покоя неприкаянной душе.
ПОТЕРЯЛ МУЖИК ДУГУ
…Серебрится росная трава, цветасто играет в утренней заре, сизый туман клубится над извилистой, вкрадчиво шелестящей рекой, а в зарослях приречного тальника заливисто поют Божии птахи, славят утренний свет. О такую пору поминался Ивану старый отцовский покос, прибранный луг и зарод сена, похожий на дородную избу; поминался осиротевший после сенокоса балаган, крытый листвяничным корьем, притуленный к раскидистому листвяку. Грешную душу бы вынул, не пожалел – прими, Господи, после покаяния, причащения и соборования, но дай сперва, Христа ради, полежать вволюшку под свежим зародом, вдыхая с тихой усладой запахи свежескошенных трав, купаясь в засиневших небесах, глядючи, как спеют вечерошние звездочки, а над березовой гривой всплывает ржаным караваем румянный месяц. В небе, в лугах и березовой гриве, в душе – вольный, ясный покой; и блазнится: летишь к небесам, словно синичье перышко, летишь, задыхаясь от счастья, кружишь над родимым покосом, где синим коромыслом выгибается река Уда, где белёсым хороводом плывут мимо луга девы-березы, обряженные троицкой листвой. Утаившись в душе деревенского паренька Захара, Иван Краснобаев, выросши в писателя, и запечатлел отроческие воспоминания в сказе «Старый покос».
***
Сенокосная страда… Захар, от горшка два вершка, лишь зиму отбегал в школу, а уж копны на кобыле возил к зароду, где Захаровы старшие братовья, тятька и дед Любим метали сено. Иногда верхи едешь, наяривая пятками по кобыльему животу, иногда пеши бредешь, тянешь за недоуздок Гнедуху, живущую в хозяйстве о ту пору, когда отец лесничил. А подросши, литовку в зубы – и пошел плечо зудить, пока не разойдется, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы. Когда румянное солнышко взойдет, мать покличет к балагану чаевать. А пока коси. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, – надо, кровь из носа, к Илье-пророку откоситься, ибо до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, або, хуже того, зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом, дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину. Дед Любим смехом пугает Захара: «Захарка, не кидай грабли вверх зубьями, – небо поцарапаешь, дождь пойдет…»
Парнишкой же, бывало, бредешь сырым лугом, и сморенная Гнедуха упирается, машет хвостом, передергивается блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи казак, терпи, атаманом будешь... Ступни режет остро подрубленная отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. И соленый пот застилает, разъедает глаза, и все же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь... И кажется, тятька поглядывает, покачивает головой в диве: ишь ты, под телегу пешком ходит, а уж подмога ладная; путный, однако, парень растет – хозяин, дай ему, Боже, воли и доли. А уж как перепадет парнишке ласково подмигивающий тятькин взгляд, – в лепешку бы расшибся, абы еще заработать эдакий ласковый погляд. Бегом бы копны возил; сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о, дает парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копешки, как подбирается, светлеет луг, словно изба хозяйки-чистотки... и дышать легче и вольнее...
А малым недоросточком сидишь, бывало, на Гнедухе, волокущей копну, глядишь, как отец с дядьями мечут зарод и гадаешь: а ежли бы сметать до неба синего, чего в небе узришь?.. Царя Небесного с Царицей, святых угодников?.. Поклонился бы Царю Небесному …нет, пал ниц у Престола Божия!.. и слезно просил, чтоб тятька мамку не обижал, а то распалиться другорядь, когда дела не ладятся, да и …с больной головы на здоровую… мамку и облает. А мать ведет кобылу на поводу, тяжело, по-утинному переваливается, – опять на сносях, но работушкой не попускается.
Помнится …уж большенький был, без матери копны к зароду возил… ступил нечаяно на скользкую лягуху – подле болотины больших и малых тьма, так и пуляли из-под ног и лошажьих копыт, – так вот, наступил на лягуху, с перепуга взревел лихоматом, упав на стерню. Прибежал от зарода тятька с вилами, а как смекнул, что к чему, хотел было в сердцах вытянуть чернем продоль спины, чтоб не драл глотку попусту, не отрывал людей от дела, но сжалился над парнишкой и лишь усмехнулся, и перед косарями на посмех не выставил.
А за версту от старого покоса – извилистая Уда, и хоть узка речка подле вершины – курица вброд перескочит и юбку не замочит – а разольется вешняя либо после дождей-проливней, то – мощная, бурливая, коня с ног валит, и тогда с рекой шутки рисковы и бедовы. О ту помятную сенокосную страду Уда вольно разлилась, взревела на перекатах, закружилась в зеленовато сумеречных омутах. И однажды по полудню сгребли зоревую кошенину, поджидали предсумеречный ветерок, дабы развеял зной и паутов, изнуряющих Гнедуху и покосчиков. И надумал отец перегородить Уду сетью, добыть на жареху ленков и хариусов. Обрыдла пресная еда, рыбки свеженькой поели бы в охотку… Дал тятя малому парнишке бичеву и велел брести через перекат подле омутной заводи, откуда и решил шугануть рыбу в сетеху, – высмотрел в улове хариусовые спинки, заманчиво темнеющие у илистого дна. Парнишка перекинул через плечо пеньковую бичеву и – чуть не бегом по броду, а на стрежене сбило ревучим течением, понесло, колотя на скользих, тинистых валунах, понесло прямо в глубокий омут. Долго ли, коротко ли волочило, обеспамятевшего от страха, вдосталь хлебнувшего воды, да нагнал отец возле самого улова, поймал за шиворот и вынес на солнышко сушиться.
А вечером в балагане со смехом и дивлением поминал:
– От ить, язви его в душу, а! Тонет, а маму ревушком ревет. А мать-то, она где?.. Мать на покосе, подле балагана, а я вот он, подле. Дак нет же, «тятя» не ревет – «мама»…
– А и, в сам деле, прижмет, мамку кричишь, батьку сроду не помянешь, – соглашается дед Любим.
– Бросить бы в речке, пусть бы мамка спасала, – посмеивается отец, весело мигает покосчикам.
– Не-е, паря, Захарку бросать нельзя, утопнет, – вмешался дед, – а кто будет копны возить к зароду?! Такого работничка днем с огнем, ночью с лучиной не сышешь. Без его, как без рук…
Лежит малый на сухой травяной перине, притулившись к матери, гордится – работничек, без него покосчики, как без рук, без него сена не накосишь. Мать, грустно улыбаясь отцовским говорям, скребет в сыновьей головушке тяжелым охотничьим ножом, чтоб перхоть не заводилась. Ножом бы столовиком сподручнее, да где его взять на покосе. А парнишонка, вроде, слышит: гудом гудят материны ноги, осадистые, задервеневшие от усталости, перевитые синими косичками вен, отходят с жалобным постоном, избитые дневной колготней.
В балагане копятся зеленоватые сумерки, покосчики засыпают, млело поглядывая на чуть шающий черными головнями костерок, что против балаганного лаза, и сквозь теплую дрему в пол-уха слушают отца.
– Ишь какой заполошный, – рысью кинулся через перекат. – А с ём, паря, шутки плохи, до греха рукой подать…
Мать, забываясь в дреме, напевает сыну, словно малому титёшнику, колыбельную, печальную и потешную:
Ой, баю, баю, баю,
Потерял мужик дугу,
Шарил, шарил, не нашел,
И заплакал и пошел…
И вдруг случай на реке, потехи ради поведанный отцом, зримо оживает пред разбуженными материными глазами, да так ярко и жутко – «…и как не утоп, родименький?!» – что глаза ее, часто и горестно заморгавшие, набухают слезами, и слезы, скопившись в тенистых глазницах, падают на сыновье лицо; парнишка замирает, губы его подрагивают и слезы едко точат глаза. А мать, вжимая сыновью голову в мягкую грудь, уже тихонько причитает по сыну, но тут отец сердито осекает:
– Хва причитать! Чего ты воешь, словно о покойнике… Наворожишь, накаркаешь, ворона… Не утоп же?.. И неча слезу попусту тратить…
Мать затихает, крестится на месяц, поддевший рогом балаганный лаз, и, прижав парнишку к тугому, опять не полому животу, тихонько засыпает, но даже во сне не отпуская, оглаживая сына, когда того, будто ознобом, окатывает в сновидениях пережитым страхом. И снится ему синее небо, лебяжье облако, где на резном троне, в цветастом сиянии Сам!.. Царь Небесный, похожий на деда Любима: снежная борода по пояс, волнистые волосы плывут на плечи, укрытые золотистым покровом. А вокруг ангелы кружат, словно белые птицы с человечьими лицами, и ласково поют. Захар падает на колени, чтобы попросить о матери и… вдруг срывается с облака и летит к сенокосным лугам, к речке Уде, к балагану, где ночуют покосчики, и не страшно ему, и не разбиться ему о земь – за плечами вольные птичьи крылья.