Александр ЩЕРБАКОВ. На санях
И сидя на санях, помыслил я, грешный…
Владимир Мономах
Малая Тумна – великая Тумна…
Кто бывал со мною в дальних поездках по главным дорогам нашего необъятного Красноярья – хоть в енисейском, хоть в ачинском, хоть в канском или минусинском направлениях (но особенно – в последнем, южном), – подтвердят, что я люблю в пути вспоминать о разных событиях, о людях и примечательных фактах, связанных с теми или иными местами, мелькающими за окнами автомобиля. А этих воспоминаний в моей памяти хранится уйма с гаком, ибо, как уже отмечал не однажды, поездить мне на веку довелось немало. И в силу «подвижной» профессии, и просто по природной «охоте к перемене мест», выражаясь словами поэта…
Положим, на пути из Красноярска в Абакан, когда за спуском к Балахте остаётся позади старинная автозаправка, в прежние времена бывшая единственной на этом перегоне, то слева за нею, в глубине пологого склона, показывается на минутку деревня Малая Тумна. Так вот, проезжая мимо неё, я обычно запеваю собственную песню, состоящую всего из одной строчки: «Малая Тумна – великая Тумна…» На мотив широко известной когда-то не песни даже, а этакой торжественной кантаты «Малая Земля – великая земля…», созданной в брежневскую эпоху с явным намёком на участие самого генсека в героической защите той земли от фашистских захватчиков. И далее, в ответ на вопросительные взгляды спутников, рассказываю историю, имеющую прямое отношение к этой самой деревеньке, что промелькнула слева от магистрали.
Историю, может, и незатейливую, но почему-то запавшую в душу и живо памятную до сей поры…
Однажды поздней осенью, уже по снежку, по «белотропу», как говорят охотники, возвращались мы с боевым шофёром «известинского» корпункта Валей Михаревым из командировки в наши любимые южные районы – Минусинский, Курагинский, Каратузский… И когда, пересекая балахтинскую холмистую лесостепь, проехали сворот на Приморск и покатили под горку к Малой Тумне, вдруг впереди нас из придорожного леса вынырнул небольшенький мужичок в шапке, в чернёном полушубке, в синих штанах, заправленных в катанки, и проворно, с перебежками, затрусил вниз по обочине. При этом он то и дело оглядывался и как-то странно держал на отлёте левую руку, словно бы «голосовал» перед попутками. Но попутки эти, в основном легковые машины, обгонявшие нас, проскакивали и мимо странного пешехода. А когда мы на своём не слишком расторопном «уазике» нагнали его, то я разглядел, что под мужской ушанкой была женщина, притом весьма немолодая: из-под шапки выбивались седые пряди, обрамляя худые ввалившиеся щёки. А вся кисть её руки, вытянутой в сторону, была бордовой от запёкшейся крови. По моей отмашке шофёр подрулил к бабке поближе и притормозил. Я открыл дверцу, обращённую к ней, и крикнул:
– Что-то случилось? Нужна помощь?
Бабка шагнула к машине и, покачав окровавленной рукой, певуче заговорила, почти запричитала:
– Ох, милые мои, стряслось такое, что не дай Бог! Пошла я, старая галоша, в энтот лес, думала хворосту нарубить вязанку-другую на растопку, да так секанула, аж до самой кости, по руке топором, что бросила его прямо у валежины. И вот бегу домой… Поди, ещё фершалку застану на месте… Вишь, кровишша-то хлещет… Может, подбросите до своротка к нашей Тумне, а?
С кончиков пальцев и впрямь капала кровь, метя снег красными пятнами.
– Подбросим, но сперва подлечим! – отозвался Валентин.
Он тут же выдернул из дверного кармана походную «аптечку», выскочил из кабины, махнул мне и подбежал к незадачливой дроворубице. Ловко (не зря отслужил недавно в пограничниках) обработал рану между указательным и большим пальцем, оказавшуюся действительно обширной и глубокой. Потом туго-натуго перевязал руку и даже подвесил на бинте, закинув ленту за шею. Я, как мог, ассистировал его в этой «полевой» операции. Мы помогли бабке подняться на заднее сиденье «уазика» и повезли её к деревне.
Всю дорогу растроганная вниманием пациентка со слезами на глазах не уставала благодарить своих «спасителей».
– Ой, спасибочки, родненькие! Видать, само провиденье послало вас на выручку мне, а иначе, гляди бы, истекла кровью, косорукая, или зараженье какое схватила и окочурилась до времени… Вправду, значит, сказано, что мир не без добрых людей… Храни вас Господь, сердешные…
А когда Валентин, завернув в деревню, остановил машину по просьбе пассажирки, она стала настойчиво приглашать нас в гости:
– Прошу от сердца: зайдите хоть на полчасика. Отведаете домашней колбаски, чайку попьёте со свежими сливками, и медок есть, и оладушек поджаристых утречком напекла. А сметанки дак и в дорогу крыночку дам…
Перспектива была соблазнительной. Однако мы с Валей переглянулись, молча поняли друг друга, представив «однорукую» хозяйку хлопочущей на кухне, а ещё – лежавшие впереди горные спуски-подъёмы, петли-повороты, поблагодарили бабку за гостеприимство и приглашение отклонили. Сослались на то, что, мол, очень спешим, да и недавно перекусили в придорожном кафе над Новосёлово…
– Ну и что ж за беда, коль перекусили? Это чурку на чурку положить нельзя, а обед на обед всегда можно! – не унималась бабуля.
Наконец, видя нашу непреклонность, она вылезла из машины, поддерживаемая Валентином, однако, прежде чем захлопнуть дверцу, ещё раз повторила своё приглашение, а закончила его форменным наказом:
– Тогда так, ребята: в любое время зимы и лета, дня и ночи, как будете в нашенских местах, обязательно заверните в Тумну. Вот моя избушка, третья по околотку. Забудете, спросите про Ильинишну, всяк покажет. Заезжайте, будто к родне. Так и знайте, что у малотумнинской тётки Ильинишны вас всегда ждёт крынка наилучшей сметаны. А не заедите – обижусь кровно…
На том и расстались мы с благодарной пациенткой. И ни единожды потом не собрались подвернуть к её воротам за обещанной крынкой сметаны. Но с той поры всякий раз, когда случается проезжать мимо Малой Тумны, я для попутчиков неизменно запеваю о ней песню на «брежневский» мотив и рассказываю историю про славную знакомую крестьянку, которая живёт там в третьей избушке по околотку и постоянно держит для нас с «хирургом» Валей Михаревым целую крынку отменной домашней сметаны. Рассказываю, понятное дело, не без намёка и на нашу с ним отзывчивость, но всё же главным образом затем, чтобы лишний раз подчеркнуть добросердечие, бескорыстие и великодушие нашего народа на примере скромной бабки Ильинишны. И богохранимая её деревенька Малая Тумна с годами представляется мне всё более великой.
К месту будет сказать, что ещё в 17-18 веках, по свидетельству немецких историков, среди народа Германии широко бытовало присловье: добрая, как русская крестьянка…
«Неудобно хворать мужику…»
Только не сжата полоска одна,
Грустную думу наводит она…
Н. Некрасов
Как многие навскидку назовут свои любимые песни, цветы или, допустим, блюда, я мог бы назвать несколько любимых мною… фраз. Притом взятых не из готовых сборников афоризмов, «мудрых мыслей» и «крылатых слов», а выловленных самим из произведений писателей и поэтов, из трактатов учёных, из живых бесед с разными людьми и пленивших меня глубиной содержания или необычностью формы, или тем и другим.
К примеру, Лев Толстой в одном из своих рассказов о крестьянской жизни, словно бы между прочим, заметил: «неудобно хворать мужику…». Возможно, другие, читая его, вообще не обращают внимания на эту короткую и внешне вроде не броскую фразу, скользят по ней торопливым, поверхностным взглядом нынешнего «экспресс»-книгочея. Меня же эти простые слова, когда я впервые прочитал их, помнится, сразу «зацепили», прошили насквозь, будто электрическим током. Я был удивлён их какой-то конечной простотой и в то же время особой глубиной, их точностью и печальной, как вздох, интонацией. Не верилось, что всего тремя словами можно выразить столь много. Уж мне-то, выходцу из деревни, доподлинно известно, как «неудобно» захворать крестьянину, на плечах которого и дом, и двор, и семья, и огород, и пашня… Недаром с подобным вздохом народ говорит о грустных и сирых вдовьих домишках – «без хозяина дом сирота…»
Лев Николаевич не только понимал «неудобства» заболевшего мужика, но ещё и, будучи великим художником, знал секрет того краткого и единственно точного слова, за которым, если оно сказано к месту, открывается целый мир, непроизвольно достраиваемый воображением читателя или слушателя, и целая гамма чувств и переживаний. Положим, лично мне в этом «неудобно хворать» слышится не одна лишь досада мужика на свою нечаянную немочь, мешающую погружаться в привычные хлопоты, но и чувство вины перед семьёй, как правило, немалочисленной, и перед другими ближними и дальними, так или иначе связанными с ним по труду, по быту. По жизни, одним словом. Ведь, заболев, он волей-неволей как бы «подводит» их, остаётся в долгу перед ними.
Сегодня народ наш в большинстве своём ожесточился, очерствел душой, и, наверное, многим размышления мои покажутся сентиментальными. Но пусть они поверят, что в трудовой крестьянской среде, в которой я вырос, это чувство вины и ответственности друг перед другом и перед «миром» было довольно-таки развито. Да и сегодня ещё, надеюсь, не угасло совсем, не растворилось в циничных «рыночных» отношениях. Не мною первым будет сказано, что честный труд и совесть ходят рядом, рука об руку. И кто-то из неглупых людей вполне верно заметил, по-моему, что «душа трудится у трудящегося». А великий отечественный историк Василий Ключевский век тому назад написал в одной из работ, что «конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы».
Вон куда, на какие ассоциации и обобщения, вывела нас с вами, казалось бы, такая элементарная и почти проходная толстовская фраза: «неудобно хворать мужику».
Могу признаться по секрету в завершение этих заметок, что с годами она для меня стала не просто излюбленной фразой, но даже и своеобразным девизом, которому я стараюсь следовать. Скажем, стоим мне захандрить от недомогания, расслабиться и прилечь с книжкой на диванчик среди бела дня, как передо мною всплывает эта фраза, сурово напоминая, что «неудобно хворать мужику». И я тотчас поднимаюсь, отбрасываю чужую книжку и иду к своему станку.
Открытое лицо
Обычно штампами становятся из-за слишком частого употребления какие-либо удачные выражения, образные определения или сравнения. Как «авторские», так и народные. Скажем, «любовь до гроба», «на заре туманной юности», «ходить гоголем»… Значения и смыслы их для нас ясны, как день. Но бывают и удивительно непонятные, необъяснимые штампы. Таковым среди прочих мне представляется, к примеру, выражение «открытое лицо». Оно неизменно ставит меня в тупик уже многие годы. Особенно, если не просто звучит в бытовом разговоре или мелькает в торопливой газетной статейке, а встречается в текстах именитых художников слова.
Вот и ныне, листая свой старый блокнот, я обнаружил в нём запись ещё тридцатилетней давности, посвящённую этому странному штампу. Тогда, в «застойные совковые» времена был очень популярен журнал «Иностранная литература». И все мы усердно читали его. Он входил, можно сказать, в джентльменский набор всякого образованного, да и просто грамотного человека, любителя чтения. И, надо отдать ему должное, стоил того, ибо печатал действительно лучшее, что появлялось в художественной литературе на Западе и на Востоке.
И вот в 10-м номере журнала за 1984 год ленинградец Михаил Дудин, весьма уважаемый поэт фронтового поколения, кратко представляя автора переведённых им на русский язык стихотворений Роберта Блая, среди прочего написал: «у него открытое лицо…» Тут же, перед поэтической подборкой, дана была чёрно-белая фотография этого иностранного пиита.
С неё довольно равнодушно глядел на читателей толстоносый, большеротый господин в очках, лобастый и лохматый, с наметившейся проседью в тёмных волосах. И мне, помнится, невольно подумалось тогда: почему же это лицо – «открытое»? А если оно впрямь таково, то каким должно быть «закрытое»? И я об этих впечатлениях-раздумьях оставил даже запись в блокноте.
Да что там нашенский Михаил Дудин! Буквально сейчас, перед тем, как сесть за эти заметки, я, отложив блокнот, открыл исторический роман Лиона Фейхтвангера «Лисы в винограднике» (создан в 1947 году), который перечитываю в эти дни, и на 197 странице мне сразу на глаза попались строки об императоре, соправителе Римской империи германской нации конца 70-х 18 века: «У Иосифа, как и у Туанетты (его сестры, королевы Франции, более известной под именем Марии-Антуанетты - А.Щ.) было открытое, выразительное лицо, высокий лоб, живые синие глаза, маленький рот с чуть отвисшей нижней губой, слегка вздёрнутый нос». То есть зарубежный классик на сорок лет раньше написал (или несколько позднее переводчики его), что даже сразу у двоих было это «открытое» лицо. И я снова подумал: могу представить – с высоким лбом, живыми синими глазами, с маленьким ртом, отвисшей губой и изогнутым носом, но как при этом вообразить, что оно ещё и «открытое», убейте, не в моих силах.
Однако другие продолжают «воображать». С той далёкой поры ничего не изменилось. «Открытое лицо» и доныне встречается чуть не в каждой второй портретной характеристике «героев». Особенно под пером журналистов, которые в силу своего вынужденного строчкогонства зачастую склонны к банальностям и штампам. Это «открытое» лицо стало уже почти постоянным эпитетом, сродни тем, которые мы привыкли встречать в наших народных пословицах, песнях, сказках и былинах, наподобие серого волка, чистого поля, степи широкой, синего моря и доброго молодца с красной девицей…
Но, заметьте, что даже эти эпитеты, «заслуженно» ставшие штампами, ибо изначально были уместными и точными, со временем от постоянного употребления потеряли свою «отдельную» выразительность, почти слившись с определяемыми словами. И фразы эти только выигрывают от замены в них «уставших» определений на свежие, в особенности неожиданные, отличные безыскусственной простотой. Вспоминается шутливый пример по близкому поводу, приведённый однажды Чеховым в беседе с Буниным у Чёрного моря. Антон Павлович в присущем ему ироническом тоне поведал младшему коллеге, что был восхищён тем, как некий школяр в сочинении о встрече с морем написал: «Море было большое». Вот, мол, и нам бы всем так писать, просто и точно. Без всяких там красивостей и выкрутасов. А что? Ведь и на самом деле это прекрасно звучит в своей непосредственности: «море было большое». Примерно так же, должно быть, воспринималось и впервые прозвучавшее когда-то «синее море» или «бурное море»…
К слову сказать, в некоторых исторических источниках отмечено, что нынешнее название «Чёрное море» – это искажённое производное от первоначального «Чермное море». То есть «красное», в смысле – «красивое». А ещё, как известно, его в древности весь мир называл Русским морем. Что тоже, согласитесь, звучало неплохо. По крайней мере, куда справедливее, чем «чёрное», с явно «закрытым» для нас смыслом. И недаром представитель уже нашего поколения, автор известной песни о нём попытался исправить эту несправедливость, написав строки: «Самое синее в мире – Чёрное море моё»…
Но всё это, повторюсь, если и спорно, и не слишком понятно, то хотя бы поддаётся какому-то объяснению. А вот «открытое» лицо, по-моему, никак не объяснимо. Вы хотели сказать «доброе»? Или «светлое», «улыбчивое»? Или «с доверчивым выражением»? Ну, тогда так прямо и говорите, и пишите. А то – «открытое» лицо… Которому даже и антонима подходящего не сыщешь, кроме «закрытое». Что звучит весьма диковато. Особенно сегодня, когда невольно ассоциируется с теми «закрытыми лицами», которые то и дело мелькают в жизни и на экране под некими «балаклавами», более похожими на куски от чёрных штанин трико или колготок с прорезями для глаз и ртов. И принадлежат эти лица чаще всего сомнительным персонажам, и «закрываются» отнюдь не с добрыми намерениями.
Откуда пошли стихи
Многие задумывались над тем, когда, почему и зачем появились на свете стихи. Эта особым образом организованная, ритмическая и зачастую даже рифмованная речь. Разве не проще и естественней говорить и писать безо всяких ритмов и рифм, то есть обычной «прозой»? И разве с её помощью меньше возможностей передать всю сложность и глубину мыслей и чувств, нежели посредством такой искусственной речи, какой являются стихи?
Не зря Лев Толстой заметил однажды, что писать стихами, на его взгляд, так же нелепо, как, например, идти за плугом, пританцовывая. Зачем же в таком случае из века в век «пританцовывали» сонмы вполне разумных и не лишённых таланта людей, вместо того чтобы спокойно идти своей бороздой, взрезая пласт за пластом и прикладывая к лелеемой пашенке с отливом воронового крыла? Просто из игривости характера? Или от избытка творческих сил? Что ж, возможно, отчасти и потому. Особенно в молодости. Но ведь и достигнув поры, когда уже явно «года к суровой прозе клонят, года шалунью-рифму гонят», они упорно продолжали отыскивать её, владелицу созвучной «складности», и находить, как ни «мала у мира слова мастерская», по вырвавшейся жалобе другого поэта. Зачем?
Приходилось слышать в разговорах и вычитывать в книжках самые различные догадки и предположения на сей счёт. Большинство исходило из того, что стихи явились на свет Божий в подражание молитвам. Нельзя не согласиться, что версия довольно красивая. И может, небезосновательная. Тем более что древняя поэзия действительно была похожа молитву и своим духовным наполнением, и строгой лапидарностью, исключавшей суетное многословие. Только всё же не встречалось мне молитв, ещё и строго выверенных силлабически, то есть ритмически, с чётким чередованием ударных и безударных слогов в строках, а тем более – с рифмами, созвучиями на конце, как в большинстве стихотворных произведений.
Другие говорили, что, скорее всего, стихи родились из песен, в которых искони служили словесной основой. А тоническую основу обеспечивала мелодия песни. Что ж, наверно, и такое суждение имеет право на существование. Неспроста ведь поэты прошлых веков свои творения часто называли гимнами, песнями, да и сами именовались певцами. Вспомним хотя бы Александра Пушкина, который не однажды «проговаривался», что не просто писал или слагал стихи, а «пел»:
…Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
И хрестоматийное стихотворение его называется «Песнь о вещем Олеге»
А скажем, Михаил Лермонтов подобным образом нарёк даже целую историческую поэму «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Кроме того, им были написаны и «Песнь барда», и еще несколько стихотворений, прямо названных песнями.
Иные скажут, что, мол, это уже вчерашний день, устаревшая лексика. Ничего подобного. Вон и у Сергея Есенина, который видится нам почти современником, есть и «Песнь о собаке», и «Песнь о хлебе», и ещё разные песни….
Но если спуститься с этих романтических высот на грешную землю, то можно рассмотреть в стихотворной форме и просто практический смысл. Например, замечательный поэт и прозаик уже нашей эпохи Сергей Марков однажды высказал догадку, что поэзию породила «боязнь забыть слово». И действительно, стихи ведь стократ легче запоминать наизусть, чем прозу, верно? Да и словесный ряд, организованный, сплочённый ритмом (а тем паче ещё и связанный рифмой) вернее сохранит свою целостность без изъятий. Недаром говорится, что из песни слова не выкинешь. Равно как из добротных стихотворных строк.
Особенно всё это было важно в далёкие дописьменные, допечатные времена. О чём со всей определённостью сказал Максим Горький, прямо назвав стихи с их ритмами и рифмами «печатным станком прошлого». И, наверное, в немалой степени прав был главный советский писатель. Но почему-то не хочется соглашаться с ним до конца. Всё же сознание потайной близости стихов к молитве, песне, заклинанию как-то больше греет душу. Да и возможности «излить» её в них, соединяющих музыку и слово, пожалуй, пошире, чем в прозе. Не зря же тончайший лирик Афанасий Фет оставил наследникам вроде завета: «Что не выскажешь словами, звуком на душу навей!». Не забудем и об особой, «колдовской» живописи в поэзии лучших певцов, достигаемой свежими эпитетами, сравнениями, метафорами.
Взять известные строки Сергея Есенина об уходящей молодости:
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна берёзового ситца
Не заманит шляться босиком….
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя? иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
Или – Николая Заболоцкого о подстреленном в стае журавле:
Луч огня ударил в сердце птичье,
Быстрый пламень вспыхнул и погас,
И частица дивного величья
С высоты обрушилась на нас.
Два крыла, как два огромных горя,
Обняли холодную волну,
И рыданью горестному вторя,
Журавли рванулись в вышину.
Да разве выразишь прозой такое? Не случайно каждый из нас хотя бы единожды в жизни, в порыве нахлынувшего вдохновения не удовлетворяясь обычной речью, прибегал к стихам и пытался выплеснуть самые заветные мысли и чувства высокой поэтической «песнью». Выразить невыразимое.
Как Пушкин с Белинским
Давно уж это было. Кажется, даже в иной жизни. Но вот припомнилось вдруг – и мои губы невольно скривились в горьковатой усмешке…
Я тогда учился в классе, наверное, шестом или седьмом. Был заядлым книгочеем, пробовал сам сочинять стишки. И водил особую дружбу с таким же любителем чтения Володькой Макаровым, хотя он был старше меня, шёл на класс впереди и жил в другом конце села. Володька выделялся высоким ростом среди наших школьников, и его, конечно, называли и Каланчой, и Дядей Стёпой, но чаще всего Кюхлей, потому как при своей долговязости и худобе он был ещё и неуклюж, нескладен, вроде чудаковатого пушкинского однокашника по лицею. Володька на эти прозвища, по своему добродушию, не обижался, а сравнение с другом самого Пушкина, по-моему, даже нравилось ему, книжной душе. Мы частенько обменивались с ним прочитанными книжками, делились впечатлениями и вообще вели разные «литературные» разговоры.
Но однажды на перемене, столкнувшись со мною в школьном коридоре, Володька заговорил не о книжках, а пригласил меня сходить после уроков за грибами на «свои места», к урочищу Штаны, которое располагалось неподалёку от его дома, замыкавшего последний околоток. Польщённый доверием «старшего» приятеля, я охотно согласился составить ему компанию. Тем более что корзину белянок он гарантировал. Да и окрестные леса, облитые прощальным сентябрьским солнышком, удивительно ярким, манили в свои «сени» с «широкошумной» листвой и сверкающей паутинкой.
Весёлых белянок в молодых березниках «на Штанах» действительно оказалось полным-полно. Они росли не поодиночке, а целыми колониями, «мостами», так что мы быстренько наполнили «под ручку» свои корзины.
И вот когда возвращались домой, то у подножия косогора возле поскотины решили передохнуть. Поставили корзинки и легли на траву, уже суховато шуршавшую, но ещё по-летнему густую и мягкую. И, глядя в небо, на плывущие облака, повели неспешный разговор о том, о сём, но более всего, конечно, о последних прочитанных книжках, о любимых писателях и поэтах. И, помнится, Володька доверительным тоном, как бы между прочим спросил меня:
– А ты кем хочешь быть?
Немного помолчав, я сглотнул слюну и полушёпотом признался:
– Поэтом….
– Как Пушкин? – уже хитровато прищурился Володька.
– Ну, не Пушкин, а вроде того…– пробормотал я смущённо и добавил: – Да ведь и ты, небось, мечтаешь о том же.
– Не-е-е, – протянул Володька, – я пойду дальше. Вот начитаюсь побольше книжек разных и стану критиком…
– Как Белинский, – подсказал я.
– А чо? И как Белинский. Чтоб разбирать и без оглядки оценивать все ваши писания…
Володька слыл шутником среди нашего брата, однако на этот раз он говорил вполне серьёзно. Это чувствовалось и по голосу, и по лицу, на которое покосился я поверх стебельков травы с невольным удивлением и даже некоторым страхом. «Подумать только: как «неистовый Виссарион!»
Дело было в том, что по нашим тогдашним представлениям, возможно, и отчасти вынесенным из школьных уроков, критик стоял куда выше поэтов и писателей, ибо выступал в роли их непререкаемого судьи и наставника.
Однако не суждено было Володьке Макарову стать литературным критиком. Хотя сначала дело шло вроде бы к тому. После окончания нашей сельской семилетки он в числе немногих поехал «учиться дальше» – в районную среднюю школу, успешно закончил восьмой класс, но из девятого вдруг взял да, к удивлению многих учителей и школьников, сбежал домой. Об истинной причине его бегства не знал и я. Хотя у меня были свои догадки.
Незадолго перед тем Володька крепко поругался с одноклассником Гришкой Алёшиным, с которым я жил на одной квартире – у солдатской вдовы Устиньи, медсестры районной больницы. Предмет их ссоры мне казался мелким, даже немного смешным, как у тех комичных гоголевских персонажей. Однажды Гришка при всём классе обозвал Володьку не Каланчой и не Кюхлей, а Гусаком. И ещё ядовито добавил, употребив единственное в русском языке слово с тремя «е» подряд: «длинношеее пернатое». Все очевидцы события дружно рассмеялись, включая Володькину соседку по парте. Такого унижения Володька не вынес и вызвал Гришку… на дуэль. Меня он попросил быть его секундантом.
За неимением пистолетов и шпаг, драться решили на кулаках. Местом ристалища избрали нашу квартиру. Сошлись там после уроков, когда тётя Устинья была в больнице на дежурстве. Гришка от секунданта отказался и тоже доверил «судейство» мне. Мы условились, что драка будет продолжаться, пока я вслух сосчитаю до ста. Дуэлянты приняли бойцовские стойки, я начал счёт. Сперва – размеренно, не спеша: «Один, два, три, четыре…» Потом, когда от пустого петушиного прыганья друг перед другом бойцы перешли к взаимным тычкам, тумакам и затрещинам, я ускорил темп счёта. Особенно после того, как обнаружился явный Гришкин перевес в силах, и у Володьки под носом показалась красная влага. А уж когда он совершенно потерял способность отбиваться и лишь нелепо замахал перед своим окровавленным лицом длинными костлявыми руками, я вскочил с судейской табуретки и, торопливо бормоча «семьдесят пять, семь-шесть, семь-восемь», бросился досрочно разнимать дерущихся приятелей. Мне удалось оттащить Кюхлю в сторону и подвести к умывальнику. С подбитым глазом, с распухшими губами, он молча вздрагивал и плакал от бессилия и обиды.
На второй день Володька не пришёл в школу. На третий – тоже…
Вернувшись домой, он какое-то время поработал в колхозе. А потом, по модной в те годы вербовке на «севера», собрался и улетел в Норильск. Там, говорили в селе, пошёл на шахту, вкалывал под землёй, на глубине полтора километра. А по вечерам учился в горном техникуме. Получил диплом, стал специалистом по горному оборудованию, вышел в мастера цеха… Но в критики, «как Белинский», всё же не вышел. Остался рядовым книгочеем-любителем «в свободное от работы время».
Увы, не стал «как Пушкин» и его давний собеседник, дерзко мечтавший в минуты блаженного отдыха на травке у сельской околицы. Правда, пера не бросил доныне и ещё не потерял надежды сохраниться в читательской памяти хотя бы просто неплохим автором со скромным, но своим именем.