Виктория КУЗЬМЕНКО. Cудья
Рассказ
Мужская жизнь была для нее загадкой, даже священной тайной, и она ждала с нетерпением, как в один прекрасный день ее сын станет вдруг взрослым – серьезным, надежным, с большим твердым подбородком и властью над глупым окружающим миром, в котором все постоянно ломалось, расплывалось, приходило в негодность и только мужской рукой могло быть починено, преодолено, а то и создано заново.
– В нашу эпоху вечные и истинные ценности нередко подменяют сиюминутными, преходящими, – любила говорить Лариса Григорьевна. – Телевидение подает их соблазнительно. Богом существования становятся успех, деньги, престиж. Есть библейская притча о том, как Бог раздал сыновьям по семь талантов. Один их закопал, другой промотал, а третий приумножил. Так вот, на этих приумноживших дарованное природой держится мир. И среди всех талантов, даруемых человеку природой, думаю, самый все-таки ценный – материнство.
Она считала, что напитать своего сына материнским теплом, чтобы его хватило и на тот крайний период, когда ее не будет с ним, – назначение ее жизни.
У Ларисы Григорьевны было крупное, широкоскулое лицо, очень бледное и тяжелая копна черных волос. Когда солнце падало на них, они казались совсем не черными. Скорее, цвета закопченной красной меди.
Московский вечер. Дождь. Мокрые тротуары. Красные огни. Летящие машины. Зонты. Магазины. От Маяковки Лариса Григорьевна шла по улице вниз. Чтобы попасть домой, ей надо пересечь Красную площадь, перейти через широкий, как улица, мост и оказаться в заманчиво-старом Замоскворечье, где сохранилось множество особняков, соборов, колоколен, литых чугунных решеток… Очарование Замоскворечья почти не скомкано новостройками. Любила она этот уголок своего города. Здесь Москва осталась несуетливой, тихой, помнящей себя еще без метро и без росчерков реактивных самолетов в небе.
Будучи еще школьником, ее сын Дима, протянул ей рисунок. Он нарисовал золотые купола Успенского собора в Кремле.
Вы когда-нибудь видели осеннюю Москву на закате? Да еще с Ленинских гор?
Странный, гигантский, оранжево-красный диск солнца садится у вас за спиной за шпиль МГУ – словно незнакомая оранжевая планета из фантастических романов. И вы уже невольно смотрите на Москву другими глазами – не буднично и привычно, а как бы глазами новоприбывшего марсианина. И вы видите золотую осеннюю пену парка имени Горького и желто-красную бахрому набережных вдоль сиренево-закатной Москва-реки, и маленький усатый речной трамвайчик, и чашу стадиона, забитую народом по случаю футбольного матча, и голубые поезда метро, выкатывающие из-под земли на гигантские метромосты, и прямые стрелы новых проспектов, и мягкие изгибы старых желто-багряных бульваров, и многоцветную чешую шифера на крышах домов – сотни тысяч крыш до самого горизонта… Отсюда, с высоты вам видны будничные проблемы этих маленьких фигурок, населяющих город. Вы видите только мирную желто-зелено-багряную панораму древнего города с золотыми куполами старинных церквей и монастырских соборов, с рубиновыми звездами Кремля и шпилями высотных зданий, с россыпью современных микрорайонов и зеркальными стенами модерновых архитектурных гигантов – в этих зеркальных стенах, куполах и шпилях дрожит и сияет оплавленное золото солнечного заката…
И вам хочется жить в этом городе вечно…
Вам хочется ходить по золотой осенней листве, хрупко, как вафли, шуршащей под ногами, вам хочется трогать теплые, как круп лошади, перила чугунных мостов, вам хочется держать кого-то за руку и говорить какие-то странные слова…
Лариса Григорьевна – судья. Ее профессия требовала – в идеале – отречения от житейских забот. Каждый раз, завершая процесс, она не испытывала чувства удовлетворения. Даже если наказание назначено самое справедливое…
И вот она сама оказалась на заседании суда со стороны ответчика. Судили ее сына.
Было мучительно жарко и мучительно стыдно, и Лариса Григорьевна сидела красная, поминутно вытирая лоб мокрым платком.
Она почти не понимала, что происходит вокруг. Судья читала, медленно перелистывая толстый том и без конца повторяя фамилии, числа и названия; посередине зала на стульях сидели люди, огороженные скамейками, сдвинутыми спинками внутрь, возле них, по периметру, через шаг стоял конвой с кобурами на боку, а там, внутри этого барьера из дерева и людей, среди других на стуле сидел и ее Дима. Лариса Григорьевна слушала все, что читала судья, но доходили до нее какие-то обрывки: «Хищения… Взлом и проникновение в машину… Преступная группа… Ограбление магазина… Разбавляли коньяк… Сбыт осуществлялся в городах… Вырученные денежные средства присваивали, распределяя следующим образом… Дело было возбуждено… Предварительное следствие проводилось…».
Конвой ввел Диму и тот сел на стул, в числе других, в огороженном центре зала и будто не замечал мать или делал вид, что не замечает, хотя Лариса Григорьевна сидела с краю и Диму провели рядом, в двух шагах. Те люди – преступники, воры… Хищение, воровство… Димка – вор… Это был крупный, лохматый, светловолосый малый, с походкой вразвалку, как у сошедшего на берег матроса, и витающими где-то далеко глазами искателя приключений.
Мысль снова, в который раз, обожгла стыдом. Лариса Григорьевна держалась спокойно – это для других людей, сидевших рядом, и хмурилась неодобрительно – для Димы, на случай, если они встретились бы глазами. А по правде, внутри, она не могла осуждать Диму сейчас, здесь, и осуждала себя, а на сына смотрела как на больного в бреду: бред пройдет, и тогда можно будет разговаривать серьезно, а сейчас нельзя.
Почему, спрашивала она себя. Что делала не так? Деньги? Никогда не давала много. Не баловала. Не мог Димка привыкнуть к легкой жизни. Наоборот. Так приучала, чтоб каждую копейку считал и жил, зная, что и ее, эту копейку, заработать надо, труд вложить. Дружки?.. Это объяснение было слишком простым. Легко сваливать всю вину на плохих друзей. Нет, она искала свою ошибку, свою вину.
Для Ларисы Григорьевны публика была привычная. Одеты были все очень хорошо, разговаривали умно. Разговоры там, в коридоре, перед началом суда велись разные: об адвокатах, о судьях, о какой-то новой музыке, одежде, о предстоящей и бывшей Олимпиаде и вообще обо всех новостях. И вдруг ее поразила простая и диковатая в то же время мысль: эти люди, хорошо одетые и гладко говорящие обо всем, на что они одевались так хорошо? На какие деньги ходили в театры и на разные специальные выставки, о которых говорят сейчас? На какие шиши покупали машины? Лариса Григорьевна знала точно, что три, по меньшей мере, машины, стоявшие внизу у входа в здание, принадлежали людям, сидевшим здесь в зале, среди зрителей. На что куплены красивые сумки, в которых эти люди принесли сюда опять-таки купленные за деньги сигареты и продукты, чтобы передать их своим там, за барьером? Как передать, тоже было много разговору перед началом – возьмутся ли адвокаты, разрешит ли судья… Попробуй оденься, как они одеты, на зарплату – в трубу вылетишь на одной одежде.
И от этой мысли ей вдруг стало легче. Она посматривала теперь вокруг с усмешкой, отвечала на вопросы, не спеша и так, будто ей не очень-то хотелось отвечать. А позже, когда в зал вводили Диму, Лариса Григорьевна чуть ли не с гордостью отметила, что Дима одет хуже тех, кого вводили до него, и сел на стул как-то сбоку, чтобы не быть близко с теми – тоже нарочно, наверно.
Перехватив взгляд расфуфыренной соседки, матери одного из главных организаторов, она снова почувствовала удовлетворение. Нет, подумала она, мы с тобой не поймем друг друга. Разные мы. Ты – на другой стороне, а мы с Димкой – на этой, на нашей. В конце концов, его понять можно: запутался парень, молодой еще, но не вор он, нутро у него не воровское. А у тебя воровское, ты привыкла жить на всем готовом, хорошо жить привыкла, это по всему видно. А мой Дима запутался. Когда у него деньги появились свои? Месяца с два, может, меньше. Сказал: устроился работать в ночной клуб, дескать, многие у них так работают студенты на дневном. И я уши развесила, обрадовалась, думала: нашла в парне нужные струны, зацепила; а гордость есть – значит, не пропадет, человеком станет. И он изменился, порассудительней стал, поспокойней, похолодней как-то. И этому радовалась, решила – взрослеет. А оно вон как все обернулось… Но все-таки не вор Димка, нет, не вор. И сюда прийти стоило мне только за тем, чтоб увидеть – не такой он, как они. Другой. А значит – помогать надо…
Лариса Григорьевна пожалела сейчас, что не согласилась взять Диме адвоката. Адвокат у него был – всем обвиняемым положены адвокаты. Но адвокаты хорошие, пожилые, которые за деньги сидели здесь; и была молодежь, которые защищали бесплатно. Судья, которая вела сейчас дело Димы, была женщиной пятидесяти пяти лет с красновато-обветренной кожей лица и седыми чуть растрепанными волосами, говорила Ларисе Григорьевне:
– Я общалась с вашим сыном. Он сказал мне, что поддался всеобщему настроению. А вообще-то он и говорить толком не мог – не поднимал глаз на меня. Раскаивается парень – это видно. При всем уважении к вам, коллега, я сделаю все возможное, чтобы его наказание было «условным».
Лариса Григорьевна не просила ее об этом из принципа. А принцип оставался неизменным: вор, значит, сидеть будет по закону, по суду…
Она вдруг увидела, как Дима обернулся и посмотрел на большие круглые часы, висевшие над дверью. Лицо Димы тоже было мокрым, и он вытирал пот рукой.
Сидит, подумал Дима, поворачиваясь лицом к судье. Красная, как помидор, а сидит… Больше ждать помощи неоткуда. Значит, нужно крепко держать себя в руках, никаких эмоций, ничего не выдавать наружу. Не так, как раньше бывало. Срывался раньше: ничего-ничего, а потом вдруг забывался и начинал разговаривать с матерью в открытую, будто она могла понять что-то. Хоть недавнюю ссору взять, весной. Тоже сорвался. Не выдержал. Это, собственно, и подвело итог – стал искать свой «заработок».
И сейчас, сидя на жестком стуле в центре зала, огороженный скамейками и конвоем, Дима не жалел о своей ошибке, приведшей его сюда, – ему казалось, не было ее, ошибки, – а жалел о том, что праздник закончился так быстро, слишком быстро, и теперь ему надо думать, как выйти из трудного положения с наименьшими потерями, чтобы после, с учетом приобретенного опыта, начать все сначала.
А ошибка все-таки была – он понял это вскоре после того, как оказался под стражей.
Все началось с той ссоры, весной. Слишком резко решил рубить концы, хотел старое перечеркнуть разом и начать по-новому. Из дома думал уходить, снять комнату – деньги уже позволяли. А надо было наоборот: потихоньку жить по-старому, учиться… А его «достали», и он не выдержал, не смог…
Дубина, думал он, оценивая свою ошибку. Ведь должен был привыкнуть. Не ребенок – давно пора разобраться, что к чему. Ведь вовсе из-за ерунды произошло. Раньше тоже бывало, потом – реже, успокоился, привык. Самое сильное, пожалуй, - в девятом классе, зимой. С матерью грызлись. Тогда для ссоры причина была: узнал про отца. Тоже обманывала. Разницы никакой: что умер, что в другом городе живет. Но с детства приучали, что умер, а оказалось – в другом городе, с другой женой, другим сыном. Случайно узнал, от посторонних. Спросил у нее – она в истерику… А отца простил не глядя. Простил, потому что понял главное, между строк, почему жизнь у них не ладилась, почему пил… Легко понял, ведь сам жил здесь и уже подрос; догадывался, как жилось взрослому человеку.
Мать, конечно, выгнала. А кто был тот, которого она выгнала? Каким был? Временами, раньше, Дима создавал для себя образ героя – сильного человека, которым должен быть его отец. Позже, когда научился анализировать происходящее, он не смог уже строить эти статуи из песка. Дима взрослел, и, в конце концов, от мечты остался слабый силуэт хорошего, доброго человека, который поначалу пытался что-то делать, а позже, увидев бесперспективность борьбы, сжался в комок, стал пить, но еще огрызался в ответ, близоруко щурясь, а потом ушел, бросив все и затаив, наверно, в душе незаживающую рану – комплекс человека, понявшего, что слаб: «Я не могу…» Диме было знакомо это чувство, которое ощущаешь после неудачной драки или если струсил. Он уже знал: в таких случаях главное – понять. Что впереди еще будет драка и не одна, и не надо думать, что все кончено и «поезд ушел». В следующий раз сможешь. Но люди взрослые – Дима заметил и это – преодолевали подобные преграды и препятствия внутри себя не так легко, как ребята его лет, которые должны были волей-неволей приспосабливаться, вовсе не имея выбора. Дима тоже не имел выбора. И, простив отца, он не стал искать его сам, потому что слишком хорошо понял его заочно. Такой не нужен был Диме, такой не мог дать сыну ничего, и Дима начал «устраиваться на месте», приспосабливаться к жизни, которую вынужден был вести.
Он стал налаживать отношения дома, приняв первой заповедь не говорить правду, не объясняя свои истинные побуждения – говорить так, чтобы она поняла его по-своему, а как – он знал, потому что понимал ее превосходно. Будто игра в шахматы с роботом, в которого заложена программа лишь на одну партию. Ведь играешь для того, чтобы выиграть, чтобы вышло так, как тебе выгодно. А зная наперед, как может ходить противник, ты провоцируешь его на выгодные тебе ходы. Игра довольно простая, но опасная, и Дима преуспел в ней, но скоро начал замечать, что становится лживым не только когда это необходимо по делу – чтобы выиграть, но и в других ситуациях, не требующих лицемерия. Дима стал теперь веселым, общительным юношей с улыбкой на лице, – зачем плодить себе врагов зря, попусту, лучше плодить друзей – но в глазах, в глубине, было упрятано что-то серьезное, по крайней мере, драться он почти перестал, вернее, с ним перестали драться. Он легко ладил с матерью, а окончив школу, поступил учиться, куда советовала – в юридический.
В общем, жизнь налаживалась. Туговато было лишь с деньгами: мать хотела, чтобы он учился на дневном. Говорила: учись, Димка, хорошо учись. Ты должен получить высшее образование…
Ничего, ничего не показывать наружу, твердил себе Дима. Если мать подойдет в перерыве – а она подойдет, как пить дать – идти на контакт. Не сразу кидаться в объятия, а так, немного подаваясь вперед… Только ни в коем случае не выдавать истинное. Иначе все попусту. А потому взвешивать каждое слово. Не так, как тогда, весной… Ведь именно весной и начался весь этот дурацкий «максимализм».
Людей, сидевших в большом зале, разморило. Родственники и близкие подсудимых давно перестали волноваться и только вяло обмахивались газетами и платками. Адвокаты лениво перешептывались между собой, изредка склонялись к своим «досье», и делали пометки карандашом. Полный пожилой прокурор без конца пил воду, и графин, стоявший перед ним, был пуст на две трети. Даже подсудимые перестали слушать судью с прежним вниманием. Судья все читала обвинительное заключение.
Конвою было хуже всех, и старший лейтенант, начальник конвоя, решил чаще менять смены. Он регулярно выходил из зала через служебную дверь и возвращался нескоро, прогуливаясь до «караулки» и выкуривая две сигареты подряд. Его помощник, сержант, сидел на стуле, у двери общего выхода, рядом с конвойным, и редко поднимался со своего места.
Последние несколько минут Лариса Григорьевна чувствовала себя неважно. Настроение, напротив, улучшилось от всех предыдущих мыслей – теперь она смотрела на дело более оптимистично. Но неподвижное, почти часовое сидение в душном зале сказывалось, покалывало в груди основательно. Хотелось дышать свежим воздухом и выпить свежей воды.
Судья сейчас не думала ни о чем. С трудом перелистывая сухие страницы, и беспрерывно прихлебывая воду из стакана, который наполняла ей секретарь, судья полностью сосредоточила свое внимание на работе. Сейчас она выполняла обязательную, тяжелую, бессмысленную отчасти работу – читала толстый том, потому что обязана была его прочитать сама, одна, до конца и по возможности быстрее. Быстрее, чтобы, закончив процедуру, приступить к делу по существу. Бессмысленность процедуры была в том, что и подсудимые, и прокурор, и адвокаты имели точно такие же тома того же обвинительного заключения, только другие экземпляры и, в сущности, все заинтересованные в первую очередь лица могли ознакомиться с материалами дела раньше, а те, у кого томов не было, все равно не успели бы ничего записать, потому что судья читала быстро. Впрочем, она не задумывалась над этим сейчас: не было времени, да и бесполезно задумываться – таков порядок. Она просто знала, что ей надо читать полтора часа без перерыва и успеть сделать намеченное на сегодня, чтобы дело не затягивалось дальше. Оно затянулось с самого начала. Приступили к слушанию позже назначенного срока; болели два адвоката – нельзя было начинать без них, потом заболел подсудимый. Потом один адвокат выздоровел, но заболел прокурор; вообще прокурор был больной и старый, недавно перенес инфаркт. Судья не любила эти крупные процессы, потому что, когда нужно было собрать в суде многих людей сразу, в силу обязательно вступал закон больших чисел – то один человек заболеет, то другой. А закон, которому служила судья, юридический закон, требует их присутствия. Время идет.
Лариса Григорьевна смотрела в спину сына. Рубашка Димы на спине была мокрой и продолжала темнеть на глазах. «А меня снова не заметил. Притворяется. Стыдно…»
Судья, наконец, отложила в сторону том и сказала:
– Объявляется перерыв на пятнадцать минут.
В этот момент Дима снова обернулся, но уже не к часам, а к матери, и они встретились глазами. На лице Димы мелькнуло выражение очень многих чувств, разом, но Лариса Григорьевна не уловила этого. Она оказалась не готова к этой заочной встрече глазами, она думала, судья закончит читать еще не скоро, и посмотрела на Диму по инерции, как планировала раньше, – довольно хмуро. А тот, напротив, улыбнулся ей в ответ, и выражение застывшей улыбки осталось, когда Дима поворачивался обратно. «Жалкий какой», – подумала Лариса Григорьевна.
Добро пожаловать в реальность! Он никогда не будет таким, каким ты хочешь его видеть, он будет таким, какой есть…
Вышли к бульварам, мать и сын, облюбовали скамеечку. Сиденье и спинка – будто в холодной испарине. Так Дима подумал, потому что у самого взмокли лоб и шея, и впадинка между лопатками. Больше на аллее ни души. Лишь лужи, заунывное поскрипывание голых, словно от холода и сырости поджавших вторую ногу деревьев…
– Существует своего рода искусство вывести на чистую воду лжеца, – с ноткой сомнения допустила Лариса Григорьевна. – Но настоящее искусство состоит в узнавании правды, а это намного сложнее. На допросе никто себя нормально не ведет. Глупые люди ведут себя по-умному. Умные действуют глупо. Виновный выглядит как невинный младенец, а невиновный – ужасно виновато. И только изредка люди ведут себя естественно и говорят правду, которую они знают, и, конечно же, им, беднягам, всякий раз и достается. Нет ничего менее убедительного, чем человек с чистой совестью, которому нечего скрывать.
– Исключая те случаи, когда этот безупречный человек женского пола, – чуть слышно заметил Дима.