Андрей АНТИПИН. Чем жив человек?
Рассказ
1
Что-то грустно, когда умирают односельчане, какие ни есть - старые или молодые, добрые или злые, хорошие или плохие. Всё волнует - как они теперь? И ещё ясно видишь, что с их уходом и в нас, и вокруг нас всё дробится и тонет крестами, будто подвергая сомнению подлинную сущность текущей жизни в противовес той, какой она была ещё при этих людях.
2
Вот и на минувшие новогодние праздники не стало одного такого - ни доброго, ни злого, ни хорошего, ни плохого; словом, каких много на земле. Накануне красного числа размочил губы с электриком из администрации (того рассчитали на двадцать тысяч), ночью чуть живой заполз на крыльцо своего дома, а дверь боднуть не смог. Ещё по дороге с ним вышла неприятность: потерял валенок. Север этого не прощает! Когда хватились поутру, был весь серебряный. Звали его Толя Подымахин по кличке Нос. Было ему сорок с гаком. Больше ничего не было.
3
Чем-то осенним, пустым, клокочущим на ветру была его жизнь. Однофамилец села, он после восьмилетки отслужил в армии, схоронил мать с отцом, затем братьев, сёстры разъехались, а он остался. Таких рождают на горе горькое - быть последними, которыми род стоит на своей земле, и когда такие умирают, умирает весь род... Жил Толя в родовой избе с жёлтыми ставнями и жёлтым забором, давно не крашеными, но этим листопадным, редким на селе цветом видными и с другого берега Лены. Изба, ныне запертая, кроме окраса ставен и забора примечательна тем, что для какой-то надобности имеет две двери: парадную и, как её окрестили мужики, «запасную». И когда Толя «кочегарил» на миру, но в определённый свыше момент приходил к невесёлой мысли о том, что бражничать лучше одному, он навешивал на основную дверь замок, а в дом проникал по запасной и баррикадировался изнутри, категорически не реагируя на внешние стуки. Мужики не могли простить Толиного непостоянства. Подолбившись впустую, разбредались восвояси с критическим отношением к произошедшему: «Ну, Носяра хитрая, опять закрылся в своей барокамере!»
Во дворе, прямо под окнами, растёт прекрасная русская берёза, повиснув ветками над тёсовой крышей. На одной из веток и по эту пору болтается на шнурке обрезанная пластиковая бутылка, из которой Толя по зиме кормил синиц и воробьёв. С этой берёзой связана анекдотическая быль про шум-гам, дым коромыслом и борьбу на руках в доме Носа. В разгар заседанья на пластилиновых ногах мужики вырулили на крыльцо. И вдруг увидели на берёзе всамделишных тетеревов, мирно клюющих серёжки! Не поверив своим глазам, шёпотом призвали из избы те, что были не особо пьяны, и эти не особо пьяные глаза подтвердили явное. После этого все разом, и пьяные и не очень, сошли с ума и бросились за ружьями. Разумеется, не нашли ни одного не расстрелянного патрона...
Как это часто бывает, собраниям у Толи потворствовало его затянувшееся холостячество. Теперь можно окончательно сказать, что по семейной линии у него так и не вышло. Известно только, что после смерти соседа недолго проведывал его Галю. Об этом говорили, имея в виду тёмную развязку с прежним Галиным сожителем, повесившимся годом ранее: «Живой, дак будешь мёртвый!» Наверное, что-то было в этих словах, потому что вдова и сама вскоре умерла. А Толю, на его счастье, обошло.
В другое время ничем не видный, летом он выделялся уже тем, что при всякой погоде ходил в бутсах с высокой шнуровкой, заправив брюки-камуфляж за голяшки и надвинув на лоб бейсболку, тоже камуфлированную и с широченным козырьком, затенявшим половину лица. Если копнуть глубже, лет на пятнадцать-двадцать назад, в нерасхлёбанное горе девяностых, то солдатские клефты и гимнастёрка, из зелёной ставшая жёлтой, как поблёкшая к вечеру утренняя кошенина, были всегда на Толе и лишь потом незаметно исчезли. Эта армейская спецуха была для него никакой не данью молодости и уж тем более не форсом, а прочнейшим и удобнейшим материалом для повседневной носки, к тому же полученным даром, не считая двух лет строевой.
Вопрос доступности той или иной вещи не был праздным и стоял тем более остро, что, выучившись и пошоферив в совхозе, остаток жизни Толя нигде не работал сообразно с курсом, принятым в Москве, по которому ни талант, ни сила деревенского осёдлого мужика на излёте века оказались никому не нужны. Впрочем, одно время Толя сторожил магазин: топил зимой огромную кирпичную печку, а летом сидел на лавке, курил или пил, кряхтя, из мутной склянки. Потом магазин упразднили, здание раздербанили, он же и помогал...
Корневину Толиного существования в последние годы составлял калым, когда его нанимали от подворья отпасти день-два скот, помочь срубить баню или стайку, заменить оклад у избы, или на паях с другими мужиками мобилизовывали на заготовку и вывозку сена, а также зазывали на прочую крестьянскую запарку, которой всегда невпроворот. Но в основном кормился огородом и рекой. Выручала и тайга, в которой промышлял грибы, орехи и ягоды. Да ещё мёд-пиво пил на те злыдни, что некоторое время в году за своё бездействие он получал от государства, и по усам текло, но в рот, как водится, не попадало.
4
Сети ставил напротив дома за брустверами, стоя на носу «Прогресса» и пихаясь шестом. Выбирал тоже с носа, медленно, как при старинной канатной переправе, продвигаясь вместе с лодкой за сетью, ловко нанизываемой на левую ладонь, причём рука не была безучастна к тому, что происходило, а сама, как рыба, рвалась под верхнюю тетиву с пенопластовыми поплавками. В сетке, наискось поднимаемой из реки, трепыхались ельцы, сорожки, щучки-травянки, бабьими гребёнками щерились ерши и окуни, и пустые ячеи, заклеенные водой, сверкали мыльными пузырями, которые брызнут с энергичным встряхиванием, каким Толя высвобождал из сети вислые мёртвые водоросли - няшу. Если что-то цеплялось прочно, например, склизкая ветка или крышка консервной банки, то всю эту беду плюс рыбу Толя с матерком выпутывал, приткнувшись к берегу. Добычу он бросал прямо в лодку как в основную ёмкость под рыбу, где та мучительно умирала, задыхаясь ртом и прилипая шкурой к нагревшемуся от солнца дюралю, а расправленную снасть, прежде чем сунуть в мешок, щипающей пробежкой пальцев надевал на ольховую рогульку и, стянув поводок восьмёриком, в оконцовке выполаскивал за бортом и мягко отжимал.
5
Сеть как орудие наиболее добычливое и практичное, отвечающее деревенскому мировосприятию и не ломающее, а, наоборот, разнообразящее здешний уклад и придающее ему дополнительный упор, равный по силе сбору грибов, орехов и ягод, но уступающий огородничеству и пушной охоте, наряду с ряжем, корчагой и мордой была для сибирских мужиков - а в иных медвежьих уголках остаётся по сей день - основой в рыбацком инструментарии. С удочкой Толю можно было встретить только в начале июня, когда на Лене совершается массовый вылет новорождённых стрекоз и рыба, карауля добычу, табунится на перекатах. Наживку Толя ловил, собирая с камней клейких и сонных, едва покинувших кокон или только-только прогрызших его хрустящую кожицу, а затем шёл на косу и цаплей стоял взаброд, опустив, как шлагбаум, удочку над водой. Стрекозы, появившиеся на свет днём ранее, порхали над рекой, а некоторые садились на удочку, вероятно, путая её с плакучим ответвлением от дерева. Толя, не теряя самообладания, попеременно глядел то на этих, обсевших снасть, то на ту стрекозу, что парусила на течении, ради возбуждения рыбьего азарта подёргиваемая за леску, а иногда начинал вкрадчиво, колено за коленом, складывать удочку. Не замечая подвоха, стрекозы приближались медленно, как на эскалаторе, одна за другой исчезая сначала в ладони, затем в бутылке. И если в этот миг, раздраконенный волочением стрекозы по воде, на мелководье вскипал сиг или ленок, одним клевком загубливая обманку, то его Толя брал нахрапом и, возбуждённо пятясь от реки, со свистом натянутой лески выкатывал на бруствер в брызгах и трепете.
Спросишь немного погодя, подойдя с удочкой через плечо:
- Есть чё, нет?
Сощурится от солнца, осветившего лицо, и скажет, не делая тайны, хотя это обычно принято у суеверных рыбаков:
- Вчера ведёрко ельцов легонько хапнул, а нынче чё-то глухо. Вот этого задрота только и поймал... Стрекоза прошла; от этого, наверно! Или обожрались. Пойду щас сетку брошу от опечка. Там чё-то плюскается и плюскается, аж зла не хватает!
И, воткнув сложенную удочку за оттопыренный бродень, отвинтит продырявленную гвоздём пробку и встряхнёт бутылку. Она к тому времени нагрелась в кармане и отпотела изнутри, стрекозы прилипли целлофановыми крыльями к влажному стеклу и лежат, как в гербарии. Толя, опрокинув бутылку, раз и другой стукает горлышком о ладонь, а вызволенных и помятых бросает на воду, и они плывут, атакуемые гольянами, или разом тонут в круговерти, созданной подошедшей ельцовой стаей. Но всегда оказывается, что некоторые из тех стрекоз, которые арестованы первыми, уже уснули навеки и присохли к донышку. Тогда Толя, отложив удочку на берег, с мелодичным бульканьем наполняет бутылку, нагнув горлышком против течения. Раскачав в руках, выливает мёртвых вместе с ополосками. Бутылку, словно гранату, швыряет на перекат, чтобы ребятишки не разбили, а ты стой и гадай, для чего он её вообще мыл.
6
Зимой, как и многие наши мужики, Толя занимался удами. У него был удобный (поскольку под боком) участок реки, богатый налимами, которые стекаются в тихий затон, образуемый за двумя перпендикулярно выдвинувшимися в реку брустверами. Наперерез налимьему ходу, от одного бруствера к другому, Толя и строчил свои лунки. С осени, прорубив тонкий лёд топором, ставит и чин-чинарём проверяет. Но едва попадёт шлея под хвост - замораживает крючки вместе с попавшимися налимами, а насчёт выдолбить отзывается как о чём-то несуразном, на миг даже трезвеет опоёнными глазами:
- Ну уж на-а-а!
Так вешки и торчат до реколома, а затем уплывают со льдом. Но бывает и так: в апреле вешки нагреваются на солнце и прожигают снег. Вокруг вешек день ото дня вытаивают своеобразные сквозные воронки и с талой водой, пучащей реку, лёд просто снимает с вешек, как с гвоздков, и уносит. А вешки остаются, накрепко всаженные в дно ещё зимой, с частыми посадками льда, и перемогают всё половодье, накрытые огромным и текучим пространством. К середине июня река устаканится, и вешки начинают исподволь мырить на течении. Потом покажутся их макушки и даже выметают два-три листика, и если река обмелеет от засухи, то вешки и вовсе вышагнут из воды и разбредутся. Иной раз выдернешь ничем не приметную сухую жёрдку с размотавшейся и обвисшей корой, а следом поползёт из песка капроновая нитка со сгнившим крючком на конце.
Из-за этой Толиной расхлябанности вышла история.
Однажды, видя, что Толя почти месяц не смотрит крючки, я выдолбил лунки неподалёку от его заметённых вешек. Пять или шесть уд, что я начинил, редко не приносили налимов. Он, конечно, сразу узнал, однако ничего не предъявил, но, должно быть, посовестился своим бессрочным загулом и, оклемавшись, стеснительно воткнул несколько уд повыше моих, вдоль бруствера. На следующую осень сразу после ледостава я уже рыбачил на его местах, тем более что сам Толя прохлаждался. И тут он не стерпел. Наверное, науськанный кем-то, высмотрел меня через забор и, когда я возился с крайней удой, сошёл к реке, в качестве предлога захватив с собой вёдра. Долго и несвязно говорил на общие темы, а потом, поворачиваясь уйти, робко и тоже стеснительно сказал:
- Это, я чё хотел-то... Ты убирай-ка уды! - А когда я без спора согласился, Толя вдруг воспрянул и, стараясь замять тёрку, кинулся объяснять, что ещё с лета он «подписался» на пару с местным мужичком, владельцем КАМаза, возить грузы дальше на Север, но потом «забухал» (сказано было с той непередаваемой интонацией, которая изымает из речи некоторые слова и, зияя провалами, обязывает слушателя самому постичь суть явления, ему - разумеется, как никому другому - хорошо известного) и хозяин машины дал от ворот поворот, и вот теперь он, Толя, как и раньше, будет рыбачить.
Я, выслушав рассеянно, тут же убрал свои крючки, хотя и переживал, что пойдут разговоры о том, как Нос «выгнал» меня с реки. От сердца отхлынуло и пришло облегчение, едва я, поостыв, задумался, что бессеребренному Толе, помощи ни от кого не ждущему, иной раз и курево-то купить было не на что и он шелушил в газету давнишние окурки, а то сшибал сигареты по соседям. Налимы были хотя слабой и непостоянной, но всё же подмогой, и на вырученные от их продажи деньги можно было купить крупу, макароны и растительное масло, да и себе оставить на уху и жарёху. А тут я, рыбачащий скорее в охотку, чем от нужды, украл у него реку! И дело даже не в том, что Толя, как у него повелось, раз и другой проверил свои уды - и бросил, а в том, что не надо толкать в спину человека, который и так на краю.
7
Кроме ловли налимов, зимой у Толи была ещё одна забота.
Едва леденела река, как Толя, прощупав надёжность переправы пешнёй, кривыми ольхами помечал между торосов тропинку от своей избы на тот берег Лены и, ориентируясь на эти метки, каждый день как прокажённый возил на самодельных санках сушняк, заранее напиленный и сложенный в кучу. За несколько вылазок торилась широкая надёжная тропа, по низу, словно раствором цемента, скреплённая смешанной со снегом, а потом замёрзшей водой, с оседанием льда фонтанировавшей из трещин и полыней.
После метелей, которые следовало пережидать, Толя заново открывал путь, натянув поводья истошным наклоном всего туловища вперёд, головой к дому, потому что занастившийся снег скользил плохо, драл деревянные полозья и вдобавок ломался, как вафельный, глубоко погружая саночный задок. Покупные дрова слишком дороги и быть их у Толи не могло. Несомые вешней рекой были недосягаемы, поскольку не было лодочного мотора. Приходилось ломить собственным горбом. Одной возки, как правило, хватало на топку-другую, а затем по кругу, мороз ли, хиус ли на дворе. Но в пургу-то нужно было кочегарить тем более, что в старой избе свистало.
Так с осени до первых промоин топление печи становилась основным делом, равным, вероятно, тому поручительству, какое давали древнему предку, на время общей охоты решением племени оставляемому в пещере для поддержания огня, вынутого из поразившей лес молнии. И только та разница была, что современный человек давно приручил молнию, заключив её в коробок, не глядя нашариваемый за дверным наличником, и, следовательно, не было боязни проспать огонь, да никто и не приговаривал человека к этой бессменной вахте.
Тут, возможно, главным было другое. Человек сам, своим хотеньем определял для себя цель и, важная она или ничтожная, самозабвенно шёл к ней, словно к вешке, страшась заблудиться и самого себя потерять, как тот первобытный огонёк, рождённый единственно благодаря природе и не способный объявиться на белом свете никаким другим образом. Когда же человек всё-таки блудил, спалив дрова и бросив санки под навесом, то с окончанием запоя, точно на выходе из чёрного леса, обретал себя тяжко и долго и первым делом из последних щепок раскладывал в холодной печи огонь - как непосредственный и зримый смысл для дальнейшего существования.
8
Вот и всё. Больше ничего в Толиной судьбе как будто и не было. Всё это: и пьянка, и рыбалка, и дрова, и калым - односложно и тягуче проистекало из года в год, не разветвляя жизнь иными притоками, но, в то же время, наполняя её вечным и грешным содержанием, из которого, как из песни, ничего не выкинуть. Но к которому, правда, нечего и добавить.
9
Спустя день-два после Толиной смерти: снег дыбом в лицо и уже заметает налаженную тропинку, будто, словно белую ковровую дорожку, которую Толя постелил, хочет свернуть трубкой и унести. Смотрю через реку на притихшую избу: голодное клацанье ворот, чёрное молчание окон, серебряная подпушь изморози по срезу продымившей ещё при хозяине и вместе с ним остывшей печной трубы.
10
Последний раз видел его в декабре, незадолго до трагической ночи. Снял с уды налима и, вьющегося, ещё живого, небрежно поволок, продев сквозь жабры проволочный крючок, который издалека не было видно, а потому казалось, что налим, как в сказке, сам едет за человеком на хвосте.
11
На девятины, когда уже нужно поминать на кладбище, Толю привезли из города в глухом – без боковых стёкол – микроавтобусе. Раньше не смогли, потому что «выдавать» из морга стали после праздников. Ненадолго занесли в избу, и стали хоронить. Приехали обе сестры; сошлись местные, в основном мужики. Подогнали ЗИЛ послевоенного образца, отвалили задний бортик, смели на сторону снег и щепки от дров. Тут же, у ворот, водрузили красный гроб, хотя обычно несут некоторое время по улице на рушниках и лишь затем поднимают на кузов. И как всё это буднично началось, так же буднично, без всяких слёз, слов и снятых шапок, повлекли Толю на погост, и только тем люди выразили своё отношение к произошедшему, что шли и шли за машиной, а там, на другом конце деревни, несмотря на мороз, тоже стояли и ждали.
Проводив Толю глазами, я, долбившийся как раз на реке, посмотрел затем на его забытые вешки. Их уже заметал хиус, дувший и вчера, и позавчера и, кажется, все те дни, что Толи не было на свете. Ветер был со стороны Якутии. Наслезив глаза, он склеил изморозью ресницы, когда я, поворотившись от Толиных, поглядел на свои уды. Рядом с ними снег был исчерчен, но не позёмкой, а стараниями человека, который каждый день приходит сюда на лыжах. Сверив те и другие вешки, я словно отыскал границу между жизнью и смертью, но не измышленную, а вполне настоящую и дышащую, словом, такую, какую можно наблюдать, например, между снулым гольяном и плещущимся в котелке живцом. Не сегодня-завтра на этого живца клюнет налим, я извлеку его из лунки и тут же, чтобы отомкнул пасть, стукну по голове лопатой, после чего вырежу крючок, а нож вытру о суконную штанину. Так я делал всегда. Нынче, однако, нашлась та разница, что в это же время хоронили человека. И было странным и непостижимым то, что вот я держу в руках тяжёлое рыбье тело, ещё полное нерастраченной жизни, которая нет-нет да прорвётся конвульсивным вздрагиванием хвоста, а он, этот человек, недавно суетившийся неподалёку, уже никогда не явится и не сотворит подобно. До весны его уды будут чернеть из нетоптаного снега, словно меты пути, по которому уже никто не пройдёт. С шалой водой навсегда уплывут и эти меты, и берега, и река ничем не оставят и не остановят Толю, ведь в них нет памяти, и на свежем снегу, через год после Толиной смерти выпавшем там, где сейчас его вешки, уже не отобразится ни след от его валенка, ни канавка от сбуксированного на крючке налима, ни мёрзлый плевок, жёлтый от разжёванной карамели.
12
В нём, Толе, гнездилось и существовало на равных всё то светлое и тёмное, что испокон не переведётся на Руси. Был он, может быть, интересен не сам по себе, а именно как этот хрестоматийный и слепо зазубренный, но до конца не понятый нами типаж русского человека, который, однажды убоявшись своего пропащего пьянства, нашёл по-своему единственный выход и, скатав на саночках, столкнул в полынью тридцать мешков бутылок, совершив это, вероятно, с тем же проворством и твёрдым убеждением в правомерности своего поступка, с каким ставил сети в нерестовую пору или, сам того не осознавая, кормил рыбок вытряхнутыми в реку стрекозами.
Однако ни лес, ни река, ни забота о дровах, ни, наконец, исчезнувшие с глаз мешки от пагубы не спасали.
Он распоясывался, вновь и вновь курсировал по деревне с голубыми, как у всех пьяниц, глазами, закатившимися в лицо, в то время как длинный нос и подбородок подковой, а с ними и семечковидный череп выпирали тем резче, щетина на землистом лице прорывалась клочками. Как от смерти самой, всё не прибиравшей его, Толя долгими днями и ночами страдал похмельем, но ни в чём не мог найти себе избавления. Однажды легчало, и он, судя по времени года, опять бросался то в лес по дрова, то трясти сети, а то пасти коров. Пастушество его было редким, от разу до разу, и угадывало на позднюю холодную осень, когда принятый на лето пастух объявлял забастовку, хозяева тем более не хотели мёрзнуть, а Толя соглашался. Один ли, а чаще с кем-нибудь в пару, он уходил до вечера за деревню, благо изба не вязала его никаким хозяйством. От ветра со снегом кутался в «еврошоповскую» куртку из дерматина, изрядно потрепавшегося со времён беспросветных девяностых, а в обед зябкой рукой брал с красного куста и ссыпал в рот, придерживая ладошкой, жухлые ягоды шиповника с расползающейся от спелости кожурой. Попросив закурить, трусил через ископыченную поскотину и от спешки едва не припадал на обе ноги разом. Схватившись за руль велосипеда, благодарно выскребал из пачки пару-другую сигарет. Одну с трепетом закуривал, вдыхая много и поначалу неровно. Остальные, подбив о ладонь, чтобы фильтры вровень, с сосредоточенностью охотника, наполняющего заряженными гильзами патронташ, складировал в нагрудный карман со специальной вставной картонкой, за которой не изомнутся и не сломаются. И по всему было видно, что смысл жизни, истаявший вместе с выкуренной ещё поутру сигаретой, вновь наполнил его до краёв, и теперь ни мрак, ни морок ему нипочём, были бы спички с куревом да котелок со смородиновым настоем над золисто-серебряным кострищем, и провести вот так неприметно и негромко на этой печальной северной земле он, не отмаливаемый никем грешник, сможет ещё много-много лет, как бы худо не довелось завтра и что бы о нём не говорили.
Но вот умер он - сложный и разный, один из тех, кого с какого бока и сколько не наблюдай, а они всё равно напоследок вывернутся неожиданной изнанкой, какую в них никто не знал, - и русский человек сказал о нём: «Он ведь, вообще-то, безобидный был...» - и этим подвёл итог Толиной непростой жизни, отшелушив от неё всё пришлое и закрепив в памяти то главное, что в ней было. И этим-то главным, этими-то редкими сполохами красоты и добра человек остался и, как живой, по сей час говорит про сосновый бор за речкой Каей:
- Выйдешь сюда после дождя - вобще-е краси-и-во!
Такое рабочее, натёршее мозоли понимание природы, выраженное доступным материалом.
А про мокрую ягоду - сушить? не сушить? - коротко и категорично:
- Без по-о-ользы!
О покойниках спокойно и делово:
- Уже и в живности нет!
И вот самого «в живности нет», а слова как никогда и не замолкали. И, провожая в прощальный путь ещё одного деревенского мужика, думаешь всякий раз: чем или кем рано или поздно пробудится русский человек?
* * *
…Потому что обязательно грянет оно – пробуждение. И это видно уже из того, что ушёл обыкновеннейший человек, наш брат-земляк, а мы не совсем прошляпили, и пусть, как и прежде, не оплакали, но научились - или, скорее, приблизились к умению - и видеть этот уход, и жить те заповедные несколько минут, что думали об этом уходе, с открытыми глазами, и, стало быть, были почти милосердны, а значит - уже не спали.