Виктор БОЧЕНКОВ. Простим вся воскресением

Рассказ

Метель вчера занесла дорожку к засыхавшей сливе, где висела кормушка. Но именно там, на фоне стылого серого пространства, откуда приходили ветра, отец Клавдий впервые с начала года увидел снегиря – малиновое пятно, будто прыгавшая по ветвям ягода. Было самое начало марта.  

Дерево плодоносило плохо, лишь теми ветками, что свисали за соседскую изгородь, но с помощью маленькой лесенки можно было обрывать сливы, а которые падали в другой огород, отец Клавдий не требовал и к соседям не напрашивался, мол, можно ли с чужой земли собрать их. Птичья кормушка прицеплена была на проволочный крючок к сухой ветке, и летом священник намеревался срезать не только её, но обкорнать вообще ту часть дерева полностью, где ничего не росло уже годами, где ветви дыбились вверх, будто корявая ладонь, у которой сто пальцев, вымаливая у неба милостыню. Слива была старой. И кормушка была старой. Она походила на маленький человеческий домик с фанерной крышей.  Стараясь достать пшено, воробьи раздолбили клювами щели, где днище смыкается со стенками, по всем четырем сторонам, и зёрна просыпались, падали в снег. Обычно отец Клавдий алюминиевой столовой ложкой засыпал внутрь шесть порций пшена, этого хватало на сутки или двое. И обычно слетались к кормушке воробьи, а тут – снегирь.

Вечером в тот день к самому началу всенощной пришла Васса. На ней была малиновая шаль. «Как у снегиря», вдруг подумал отец Клавдий. Но если птица его порадовала, то женщина насторожила.

Церковь в деревне сгорела в недавнюю войну. Тёс, который был цел, доски да брёвна, растащили на дрова, он всё равно ни на что больше не годился. Но местный купец Самохин, царство ему небесное, не был жадным мужиком, и когда сюда, в эту смоленскую глухомань, дошла весть, что царь издал указ, разрешающий старообрядцам свободно молиться, строить храмы, священникам – появляться на улицах в полном облачении, провожать покойника до кладбища и служить на сельской улице литию, беспрепятственно, хоть у самого станового пристава на глазах, отдал Самохин общине старый дом, где раньше молились в походной платяной церкви с походным же алтарем, и потом, когда по его же, Самохина, инициативе зарегистрировало губернское правление общину, пожертвовал купец кровельное железо и лес, чтобы выстроить новый храм, пошире. Тридцать лет его позолоченные кресты отбрасывали деревне солнечное золото. Прежний молитвенный самохинский дом стал теперь церковной сторожкой и местом ночлега для приезжих богомольцев.

Народ выхлопотал в сельсовете разрешение использовать под церковь эту сторожку. Как до революции, отгородили дощатой стеной алтарную часть, сделали простенький иконостас, обзавелись нехитрой утварью: у кого-то нашлись старые подсвечники, киоты, отец Клавдий использовал один год для причастия бронзовый немецкий кубок с какой-то витиеватой готической надписью, но без свастик. Что делать, был у него когда-то настоящий потир, но раз отобрали свои в двадцатых годах, из сельсовета, приходилось пользоваться этим, только потом один из духовных сыновей раздобыл где-то настоящий потир, и немецкий кубок отец Клавдий припрятал. Старушки нашили из лоскутков и принесли подручников, их стало вдоволь. На лавках вдоль стен они громоздились большими стопками. Отгородили клиросы. В праздники было тесно и душно, но молилось хорошо, и потому наверно, что делали, созидали всё в этом доме сообща.

Отец Клавдий каждый раз смотрел в сторону Вассы, выходя из алтаря, и замечал, что народ тоже на неё косится и шушукается, как ему казалось, громче обычного (но только казалось), и уставщик Макарий тоже, конечно, из-за неё раскашлялся сегодня и, когда поет, путается в крюках, не попадает в ноту, и вряд ли это у него с простуды. Будто ведьма переступила церковный порог.

Впрочем, Васса стояла совсем недалеко от входа.

С ней был и сын, мальчик лет десяти, веснушчатый и белобрысый. На нем резиновые сапоги и коричневое пальтишко не по росту, с нашитыми буро-зелеными карманами, сделанными из немецкой военной гимнастерки. Она обнимала одной рукой мальчишку за плечо, и весь вид её говорил: это самое дорогое, самое ценное, что у меня есть.

Отец Клавдий не заметил, как они ушли.

И до самой Пасхи Васса не появлялась. Удивляться было нечему, многие прихожане в это время не могли добраться до храма из-за распутицы и бездорожья, разлившейся реки. А Пасха есть Пасха. Васса стояла в сенцах, где тоже яблоку негде было упасть. Потом, на Фомину неделю после литургии она подошла к священнику и попросила благословения помолиться вместе со всеми.

– Ты отлучена. Забыла?

– А вы письмо от владыки Геронтия получали?

Ему послышался в этом ответе вызов, которого, быть может, и не было.

– Никаких писем мне не приносили.

– Прочтите, у меня есть на руках копия. Копию он прислал мне.

Отец Клавдий дождался, когда Васса дрожащими от волнения руками развернет листок и взял его. Угловатую подпись архиерея, где «Г» походило покосившееся влево «Т», следующая буква «е» на головастика с длинным хвостом, а «т» на цифру 7, он тут же узнал. Стал читать ровные строчки, отпечатанные на машинке.

«Дошли до меня сведения, дорогой отец Клавдий, что вы  прихожанку свою за блуд отлучили от церкви. Прошу вас обратить внимание на 225 правило Номоканона, где сказано, что женщина за это не отлучается. Только от причащения Святых Таин. Срок отлучения от причастия может быть и семь лет, и меньше. По 22 и 54 правилам Василия Великого – четыре года, и по 38 его же правилу – даже три года, но их сократить можно врачеванием епитимией. Обратите внимание на 102 правило Шестого вселенского собора. Прошу немедленно освободить её от отлучения, епитимию сократить, и по давности сподобить её причащения Св. Таин, дабы и вам от Бога не быть осужденным за неудобь возлагаемые бремена. Бог вам в помощь, мир и Божие благословение».

«Нажаловалась, значит», – подумал отец Клавдий и отрезал:

– Читать я это не собираюсь. Иди, молись к Геронтию, а у меня не будешь.

– И это называется «Простим вся воскресением»!

Отец Клавдий дёрнул плечами, сорвался, как ужаленный, и быстро вышел в сенцы, не удостоив её ответом.

Народ постепенно расходился, и солнце шло на полдень, и было свежо, и на жухлой прошлогодней траве лежала роса.

Недели через три священник получил из Москвы письмо. Его принёс прихожанин из соседнего села, сухой и крепкий, проворный старичок Александр, который имел возможность часто бывать в столице. Иногда он закупал в архиепископии свечи для церкви и передавал их отцу Клавдию. Письмо было от епископа Геронтия, но без почтовых штемпелей. Александр виделся с архиереем, который и попросил передать этот тетрадный листок.

«Писал я тебе почтой, дорогой отец Клавдий. Ответа нет. Срочно вызываю вас в архиепископию для личных объяснений. За неявку подлежите запрещению. Бог вам в помощь, мир и благословение».

Он почему-то сразу подумал о Вассе: «Нажаловалась опять». Он вспомнил, как у него вырвалось: «Молись у Геронтия». Вот сообщила ему и про это. А через четыре дня почтальонка принесла ещё одно письмо, тоже из архиепископии, написанное, видимо, вдогонку, когда Александр уже уехал.

«Священнику о. Клавдию. Писал я вам о незаконном отлучении вами прихожанки Петровой Вассы. Вспомните евангельскую блудницу, и как спас её Христос,  – писал владыка. – Евдокию, Марию Египетскую помните? Спасение пастырское, оно не в духе гордости, а в духе кротости, мира и любви. Вспомни 102 правило 6 Вселенского Собора и др. В Церкви всё должно быть чинно и благообразно. Никаких потачек к преступлению не должно быть. Христос Сам ради грешных пришёл на землю спасти их, и мы должны спасать. Вспомните многих угодников Божиих, как они старались спасать грешных блудников, блудниц, разбойников и т. п. Вокруг много соблазнов, незаконных сожитий, курения, брадобрийства, сквернословия, нарушения постов и т. п. Дело пастырства – спасать их, не гнать из церкви, не отлучать, а призывать в храм и ко спасению. Знай, дорогой отче, за погибель овец всевидящий Бог от крови нашей взыщет (Иезекииль, 3 и 33 главы). Нужны слёзы сожаления о грешниках, как говорит пророк Иеремия (9 глава), а не гнать их, душу полагать за людей».

На следующий день отец Клавдий отыскал в церкви на клиросе, где была устроена длинная полка с книгами, толстую тяжелую Кормчую в переплёте из широких досок, обтянутых темно-коричневой кожей с тиснёным орнаментом. Нашёл сто второе правило. Оно предписывало смотреть «на множество и на мальство грехов и на обращение согрешившего», то есть, насколько велик грех или мал и насколько искренне раскаивается в нем человек, искренне ли обращается к церкви за спасением. Он, отец Клавдий,  «приемший от Бога власть вязати и разрешати», должен был  врачевать, оценивая тяжесть согрешения и глубину раскаяния, «ибо все слово Божие ему же поручено есть, пастырское владычество всем есть, еже обратити блудящее овча, да не впадется в пропасть отчаяния, и уязвленнаго от змия  исцелити или лютейшими и терпкими, или слабейшими и мяккими былии». Священник пожал плечами. Он чувствовал, что прав. Он выбрал суровое лекарство, сорвал целебную травинку посильней, покрепче, и сделал горький настой – принимай и терпи боль, но ведь и грех был тяжек: прелюбодеяние и гордость. Вон как бросила: «Простим вся воскресением», выскочила из храма и даже трёх поклонов на выходе не положила. Житие Марии Египетской он знал, как, впрочем, и всё, что сообщал Геронтий, и от этих наставлений, от правильности их, бесспорности лёг на душу отцу Клавдию неприятный осадок. Он-то, поп, что должен, то и делает. В чём его вина?

Дома отец Клавдий достал пузырек с фиолетовыми чернилами и школьную тетрадку, из которой вырвал лист. Обмакивая железное перышко, он написал короткое письмо в архиепископию, что приедет до Троицы, что сделает так, как велит владыка. Посетовал: «Вы не всё про неё знаете, когда буду в Москве у вас, еще подробнее расскажу, о чем не леть на бумаге и глаголати». Закончил, оторвался, подошёл к окну. Ему нужно было обдумать, что легло на лист. Отец Клавдий никогда не говорил «написать письмо», только – «составить письмо». Сцепить друг с другом неповоротливые, тяжёлые мысли, будто железнодорожные вагоны. Они отправятся к людям, загремят, застучат и потом их не воротишь с дороги, не поправишь. За каждым словом для него стояло всегда нечто огромное и великое, почти материальное, нечто такое, что больше и сильнее его самого, и он никогда не относился к письмам как к лёгкому, пустяковому делу, и в разговорах не был тороплив, а особо болтливым старушкам на исповеди всегда отчеканивал двенадцатую главу Евангелия от Матфея: «За всяко слово праздное, еже аще рекут человецы, воздадят о нем слово в день судный. Ответ, значит, дадут. Вот».

На старой сливе болталась пустая птичья кормушка. Был ветер. Отец Клавдий снова сел. Буквы шатались, будто падая в земном поклоне. Писать священник умел плохо. Другое дело, если бы нужно было выводить буковки полууставом, тут у него всё вышло бы ровненько, залюбуешься. В сельской школе отец Клавдий отучился только два года, а уставное письмо совершенствовал и в детстве, и в юности, и даже сейчас, после войны, попробовав переписать несколько богослужебных книг для клиросов, понял, что мастерства этого не утратил с годами, и порадовался сам себе.

 

 

В первых числах мая в деревне случилась беда. Где молоденький берёзовый лесок уже стал наступать на старые траншеи, трое мальчишек отыскали противотанковый снаряд. Стали разбирать, он взорвался. К отцу Клавдию пришла мать одного из них и попросила отслужить погребение. Он её хорошо знал, она была верующей женщиной, ходила в храм нечасто, но постоянно молилась дома. Звали её Верой. И знал сына. В прошлом году зимой с теми же мальчишками, а может с другими, они расстреливали его снежками. Кидали из-за забора, но этого, Ваню-то её, он видел как раз тогда, когда выглянул на деревенскую улицу из калитки, выходя из избы: тот подметил, что поп идет, и стрелой назад, и, видно, предупредил остальных приятелей, мол, готовьтесь. Отец Клавдий тому не придал значения и пошёл по деревенской стёжке. Первый снежок едва не разбил ему голову, четыре или пять пролетели мимо, следующий больно ударил в ногу. Отец Клавдий сразу понял, что снежки не простые. Стоял тогда, кажется, январь. Снег был сухим, его полили водой, слепили несколько колобков и оставили замерзнуть. Они превратились в лёд. Потому и было так больно. Если б не древняя меховая шапка, разбило бы голову. Расстрел закончился быстро, наверно, «боеприпасов» было у мальчишек немного. Но отца Клавдия судорожно трясло даже дома. То ли от того, что он всё же обиделся, хотя уверял сам себя, что зла на них держать не надо, мол, они того не стоят, и слова осуждения не обронил, то ли от сознания собственной старческой ветхости и бессилия. Но в глубине души он понимал: не в этом дело. Шёл бы на его месте не священник, а кто-то другой, хоть вечно пьяный скотник Федор Подсолнухов, ничего бы не случилось. Именно его надо было унизить, потому что он поп.

Он от души посочувствовал матери и спросил:

– Он крещёный был?

Глаза у Веры блеснули испуганной надеждой.

– Крестил отец Пётр Лукьянов… Ну, который тут раньше служил. До вас.

– Да, я его знал.

 Отец Клавдий кивнул, мол, что крещёный, это хорошо. И замолчал, чувствуя, что скоро сокрушит эту затеплившуюся надежду.

– Носил ли крестик Ваня?

– Нет.

– И не молился никогда…

Это уже был не вопрос.

– Нет…

Вера мотала головой. Спрашивать о постах было бесполезно. Но упование всё ещё было в её глазах.

– И на исповеди у меня ни разу не был. Сколько же лет ему было?

– Уже исполнилось пятнадцать.

– В Бога не верил?

Вера думала. Взвешивала ответ. Она не могла сказать «да», а «нет» не хотела.

– Их в школе учили так.

Теперь замотал головой отец Клавдий.

– Не могу. Ты… понимаешь.

Да, он искал у неё понимания. Потом помедлил и добавил, чтобы не лишать женщину остывающей надежды:

– Разве если архиерей благословит…

Вера попросила написать в Москву. Она говорила с какой-то отталкивающей покорностью, с неприятным смирением, и оттого её просьба казалась навязчивой и какой-то неприятной.

Дома он написал письмо архиепископу, спрашивая, как поступить. Изложил, о чём говорил с матерью, про снежки не обмолвился, но припомнил, как Ваня пел в прошлом году матерные частушки. Это он сам слышал. Но богохульства в них не было, и это отец Клавдий особо подчеркнул в своём письме. Мстить мальчишке он вовсе не желал, но умолчать о частушках не хотел: их слышала почти вся деревня. Он был кроме того уверен, что только сквернословие, одно, само по себе, не явится причиной для отказа в погребении.

Ответ был примерно таким, какого отец Клавдий ожидал: церковное погребение по неверующим не дозволяется, но родные могут творить посильную милостыню от имени умершего, молиться о нём дома.

Он дал посмотреть это письмо Вере. И показалось ему, что она тоже готова была к подобному ответу, не удивилась, а только отступив на полшага, сказала тихо:

– Но как же так… Ведь не он виноват, а я. Я не учила и в церковь не вела... Меня надо судить.

Отец Клавдий молчал.

Он подумал о том, что судить надо и его, ведь и собственные его дети не ходили в церковь. Сын и дочь давно создали свои семьи и жили в городе. Сын и бороды не носил. Им не было никакого дела ни до отца, ни до Бога. Священника, ещё мальчишку, обучала читать по-славянски старуха начётчица по Прологу, толстой книге, обтянутой в кожу, с тиснением в виде переплетенных цветов, с жирными буквами – символами неведомого мира, раскрывавшими жития святых людей, их подвиги, а тех воспитала светская школа, их тянула другая жизнь, и вышло так – как-то само собой – что, оказавшись в городе, поступив на учёбу, они забросили ежедневное молитвенное правило, к которому они с матерью  старались приобщить их с малолетства, и это вроде бы получалось поначалу, пока его, отца Клавдия, не посадили... Весь мир вокруг сделался безбожным, и надо было под него подстраиваться, подыгрывать ему, жить в нём – хочешь не хочешь – вот он взял да перемолол их, как мельничный жернов, этот мир. Уходили в небытие вековые святые устои, когда родители выбирали сыновьям жён и дочерям мужей. Отец Клавдий так женился сам: невесту присмотрел ему в соседнем селе отец, и он, будущий жених, совсем её не знал. Но обвенчались и жили, молились и работали вместе, и создавали один свой общий характер, и были счастливы. Стала иначе жить семья, и меньше ходило в церковь мужчин. Потому что перестала быть маленькой церковью она, семья, где дети обязаны были слушаться и подчиняться родителям, жена мужу, где муж за неё и за детей ощущал и нёс ответ перед Богом. На этой его ответственности строилась семейная иерархия. И мужчина знал свою роль: отвечать не только за достаток в доме, быть хозяином всему и всем, но и за души близких, за их спасение. И раз этот порядок треснул, зачем ему церковь? Когда в 1907 году в деревне решали, учреждать ли по новому закону общину, был общий сход, и чтобы ехать в губернское правление с ходатайством, требовались подписи пятидесяти домохозяев. Не меньше! Откажут! Назад приедешь. Теперь же, в 1945-м, когда отец Клавдий вернулся в деревню, довольно было собрать и двадцать человек. Собрали. Все – бабы. Самой молодой – пятьдесят два.

    

 

 Отец Клавдий доехал до Таганской площади, вышел из метро и сел на троллейбус, разглядев в углу его широкого стеклянного лба, где прятался водитель, трафаретный номер 16, вписанный в белый квадрат. Ехать ему надо было до остановки «Лесотарный завод», только прямо, и в троллейбусе, как и в вагоне метро, он всё время смотрел под ноги, избегая человеческих глаз. В серой рубахе,  подпоясанной тонким ремнем, похожим на веревку, с цветочным узором, который опускался до самой груди, оплетая короткий ряд пуговиц, в сапогах, с рюкзачком-колобком, висевшем на одном плече, он чувствовал себя  среди этой новой, блестящей и чистой Москвы, как чужой, как из другого времени, и не то чтобы стеснялся, а просто желал как можно меньше соприкасаться с неведомым ему миром, хотя оно, конечно, было невозможно. Ориентиром служила высокая колокольня слева через дорогу. Отец Клавдий вышел, увидев её, и мимо дощатых сараев по тропинке направился её сторону, на Рогожский посёлок.

Колокольню эту, выстроенную накануне революции в память о царском указе, по которому распечатаны были в старообрядческих храмах алтари, собирались передать в распоряжение архиепископии, во всяком случае об этом пошли с недавнего времени слухи. Какой памятник могли поставить старообрядцы? Только храм. К 1913 году по призыву тогдашнего Московского архиепископа Иоанна столичное купечество выстроило эту колокольню, чтобы видна была издалека, как символ свободы. Внизу был устроен небольшой храм Воскресения Христова, а в верхних ярусах – помещения, чтобы хранить завещанные предками сокровища – иконы и книги. В тридцать седьмом её отобрали, а теперь вот после войны зашёл разговор о возвращении. В придачу к ней отдавали и кирпичную развалюху-часовню, добротную, но нуждавшуюся в штукатурке и покраске, где ставили когда-то гробы с покойниками, ожидавшие погребения. Её так и прозвали – «гробницей». Архиерейская канцелярия по-прежнему ютилась в двух комнатёнках на паперти соседствующего с Покровским собором чужого Никольского единоверческого храма – отобранного при другой власти, царской.

Отец Клавдий прошёл мимо длинного и старого двухэтажного здания, бывшей богадельни, потом, у ступеней Христорождественского храма, остановился и перекрестился трижды. Купола и крестов здесь не было, только плоская железная крыша. Здесь размещалась теперь столовая для рабочих вагоноремонтного завода, расположенного неподалёку. Но для священника он всё равно оставался святыней. Бывая в городе или, как сейчас, в Москве, встречая бывшие церкви, с которых снесли купола и кресты, отец Клавдий представлял, что время – это такой безжалостный великан, который идёт с косой в руках, как бы через деревенское поле, взмахнул – и нет купола, ровно подрезал, ещё взмахнул, вон и маковки без крестов. Но Покровский собор и следующую Никольскую церковь он как будто обошёл стороной. Собор выглядел хмурым, у западного его фасада стоял на железобетонной опоре деревянный столб, поддерживавший чёрные вены электропроводов, а к самой паперти, к каменным широким ступеням примыкал дощатый забор, начинавшийся от церкви Рождества. Вокруг в беспорядке росли деревья, и видно было, что никто их не высаживал, а сами диким проросшим семечком выбились они из земли. Отец Клавдий помнил, что до революции эту дорогу к собору ограждал аккуратный невысокий штакетник, примерно по колено высотой, его давно не было, а дорога оставалась по-прежнему широкой, утоптанной, сопротивляясь бурьяну, наступавшему, казалось, со всех сторон. У главной дороги разлились две огромные лужи. Священник снова остановился, чтобы перекреститься. Потом зашагал дальше, подметив, что висячего замка на входных замкнутых дверях не было, значит, церковь была открыта. Ему нужно было в Никольский храм. Канцелярия ютилась на его паперти. Рядом вплотную примыкал к нему двухэтажный дом причта, как его когда-то называли, в котором теперь разместилось какое-то общежитие.

Отец Клавдий прошёл под своды колокольной арки Никольского храма к железной двери. Надавил зелёную пуговку звонка. Ему открыла совсем молоденькая девушка в белом платке, заколотом булавкой под подбородком, даже девочка скорее, и отец Клавдий удивился: что она тут делает? 

– Доброго здоровья, – произнес он неуверенно.  – Господи Исусе* Христе, сыне Божии, помилуй нас. Христос воскресе.

– Аминь, – сказала она негромко. – Воистину воскресе.

Священник представился, сделал несколько шагов вперед, осмотрелся и, отыскав в переднем углу стеклянный киот с горящей лампадкой из темно-желтого стекла и иконами в окладах из золотого деревянного винограда, перекрестился трижды, неспешно кланяясь в пояс.

Внутри было не слишком светло. Ни единого звука не доносилось снаружи. Прямо перед собой отец Клавдий увидел деревянную перегородку, оклеенную неровными обоями: справа за ней была печка с огромным жестяным чайником. А слева, там, где окна выходили на север, собственно сама архиерейская канцелярия. Отец Клавдий объяснил, что ему нужно. Девочка вежливо попросила подождать («владыка сейчас придёт, отошёл куда-то») и шмыгнула за дверь. Когда открывала, священник зацепил глазом тумбочку с пишущей машинкой и заправленный в нее розовый бумажный лист. Ему приходили письма, отпечатанные именно на такой бумаге. В зале, где он остался, был широкий и старый, ничем не покрытый обеденный стол, несколько стульев и самодельных лавок, и он присел на одну из них и только тут увидел на западной стене огромный портрет инока. То был пожилой человек с длинными седыми волосами, выбивавшимися из-под шапки, и белой бородой, сидевший в кресле, и хотя портрет был тёмным, даже чёрным, и человек на нём, казалось, едва-едва выступал из мрака, от которого даже красная ленточка иноческой мантии казалась тоже чёрной, отец Клавдий вздрогнул, встал, подошёл и долго разглядывал правую его руку. Наверно, художник был опытным. Он подметил у инока толстые вены на ладонях. Когда отец Клавдий был маленьким, ему неприятно было видеть такие же разбухшие вены на старческих руках матери, и он думал, что у него-то таких никогда не будет – ну почему-то не должно быть, а вот сейчас, когда ему столько же лет, сколько было тогда ей, у него тоже бугрятся толстыми червяками такие же вены, как верный знак того, что времени противостоять нельзя. Инока на портрете отец Клавдий знал. Это был архиепископ Иоанн Картушин, известный старообрядческий иерарх, родом из донских казаков. Он уж лет тридцать как умер, а то и чуть больше. И священнику думалось, что таким-то и должен быть архиерей: не церковный князь в золотом блеске и силе, с орденами на груди, как на дореволюционных портретах никонианских архиереев, а такой вот уставший от молитвы инок с лестовкой, присевший отдохнуть.

Солнце бросило в стекло киота лучом. Отец Клавдий глянул на сапоги и в который раз убедился, что они начищены.

Епископа Геронтия он видел тому назад года полтора в Покровском соборе. Это был энергичный старец, невысокий, но подвижный, лёгкий и простой в общении, но требовательный. Он слышал, что владыка особенно строго следит за пением: чуть что не так, не в унисон или не в ноту, тут же подходил и поправлял, а если кто из певцов отсутствовал на клиросе, звонил после службы и выяснял, почему. Фамилия у него была Лакомкин.  Его прапрадед Ияков, будучи зажиточным, не стеснялся открыто исповедовать старую веру, платил при Петре Первом двойной оклад, иначе – налог за то, что старообрядец, а он был так называемым записным старообрядцем, то есть не скрывавшим свою веру от государственных властей, занесенным в особую «перепись», и ещё за ношение бороды. Он был по характеру своему очень милостив к неимущим и, чтобы всегда иметь при себе копеечки для раздачи, носил на поясе маленький мешок, который прозвали «лакомкой». Отсюда и пошла такая фамилия. Григория Лакомкина, внезапно овдовевшего священника из костромского села, рукоположили во епископы еще до революции на столичную Петербургскую и Тверскую епархию, а было ему тогда только сорок два. В двадцатые годы он чутко уловил главную опасность, грозящую старообрядчеству – разрыв между отцами и детьми, наметившийся, впрочем, пусть не так отчётливо и слабо, намного раньше. Организовал в Ленинграде богословские курсы, братство имени протопопа Аввакума, чтобы работать с молодёжью, воспитывая её в отеческой вере, разъяснять несостоятельность безбожия. Его участники составили любительский церковный хор. Проводились лекции, разбирались богословские вопросы: есть ли душа, загробная жизнь или нет, где истинная Церковь Христова, у православных христиан старообрядцев или у никониан, совместно обсуждались прочитанные книги. Братство закрыли в 1932-м, всех участников арестовали. Он, Геронтий, думал, что это ошибка, поскольку вины за собой никакой не чувствовал. Но вот и Пасха на носу, он всё в тюрьме на Шпалерке. Обед, щи да каша, всё с мясом. Он ел только хлеб, разделив его на две части, одну в середине дня, другую на ужин. Ел и запивал водой, делал сухарики. Ещё оставлял себе сахар. Инок должен провести сорок дней в затворе, он же, Геронтий, пробыл в нем только восемь дней, и, запертый в одиночке, решил, что сам Бог дает ему такую возможность. Начал молиться два иноческих правила, но только поклонами в землю, книг-то не было. Надзиратели стали запрещать. «Разве гимнастика возбраняется? – спорил он. – Это у меня гимнастика такая». Лестовку он сделал из полотенца, оторвав кромку. Получилось что-то вроде верёвки, на которой он завязал пятьдесят узелков. Перебирая, можно было подсчитывать поклоны. Скоро её отобрали, сделал другую. И её отняли. Сделал третью. Перед самым судом от полотенца ничего не осталось, но было второе. Прошёл Великий пяток, он всё в камере. Не выпускают. Пасхальный канон он знал наизусть. Стал молиться, тропари забыл. «Господи, помоги!», проговорил про себя и тут же вспомнил их. Сколько раз в эту Пасху пропел он канон в камере, не считал, и по молебному уставу, и по уставу всенощной... На Фоминой неделе его наконец-то вызвали на допрос. Следователю он сказал, что никаких преступлений за собой не знает. «Подумай!», – рявкнул тот и выгнал в коридор. И так повторилось раза три. На четвёртый следователь попросил его подписать готовый протокол. Епископ Геронтий зачеркнул все, что не говорил. «Расстреляю!» – «Пожалуйста, но зачем кричать?» – «Два года в одиночке продержу без передач. В карцере!»

Допрос закончился.

«Что такое карцер?», – спросил епископ Геронтий у конвоира, который провожал его до камеры. Тот ответил, что там нет постели, горячей пищи и вместо четырехсот грамм хлеба положено только двести.

Геронтию продолжали давать мясо, но миски он оставлял по-прежнему нетронутыми. Половину суточной хлебной нормы сушил, не ел. Решил испытать себя, продержится ли он на уменьшенном вдвое пайке. И выдержал так всю Фомину неделю, продолжая молиться иноческое правило затвора. Запасы решил взять с собой, если, в самом деле, в карцер посадят. Нет, обошлось. Но к лету мало-помалу одолела цинга. Ноги отекли, зубы хоть пальцами вытаскивай. Врач сказал, лекарства никакие не помогут, требуется нормальное питание. Прописал 500 грамм молока и сто грамм белого хлеба в день. До Успенского поста оставалось три скоромных дня, и молоко приносили, но потом епископ от него отказался. Болезнь продолжалась. По ногам пошли пятна. Геронтий написал заявление начальнику тюрьмы, чтобы разрешили передачу. На следующий день тот лично пожаловал к нему в камеру. Пришёл, внимательно выслушал и… разрешил. Перед самым Успением ему принесли тёплые вещи и большую сумку с едой. Сушеная рыба, масло, свежие помидоры. Через неделю после праздника – ещё одна такая же передача. И через две недели можно было уже кушать твёрдую пищу. На прогулках Геронтия больше не вело в сторону, будто пьяного, но если кто-то, увидев его в окно, кричал, если невольно сам он поднимал вверх голову, что было запрещено, прогулка прекращалась. Потом архиерея перевели в общую камеру, рассчитанную на двадцать пять человек, но сидели там все пятьдесят. Тут он понял, что разучился разговаривать с людьми. Хорошо, среди заключенные оказались свои христиане. От них епископ узнал, что собственный сын его сидел с ним по соседству, их разделяла только стена… А в ноябре привели его в какую-то маленькую, как хлебная крошка, комнату, поставили перед тремя судьями, и он выслушал приговор: десять лет по статье 58, пункты десять и одиннадцать. Он не шелохнулся, только спросил: «А больше нельзя?»  Никто не ощутил  насмешки, да её и не было: слишком спокойно, слишком серьёзно прозвучал вопрос, слишком трезво. Кто-то из тройки сказал, что нет. «Слава Богу, – проронил Геронтий тем же голосом. – Мне теперь шестьдесят. Я должен жить до семидесяти и честно отбыть срок. Тогда либо умирай, либо домой». Оглушительная тишина повисла над залом, от которой все застыли, пока конвойный не тронул его за рукав, чтобы увести.

Через несколько дней его перевели в Кресты, где были теснющие камеры, но вместо мяса кормили рыбной пищей. Из Крестов отправили его в Соликамск.    

Когда епископ Геронтий вышел на свободу, шла война. Он добрался до Костромы, пожил какое-то время в селе Стрельникове, километрах в семи от города. А потом его вызвали в Москву: архиепископу Иринарху нужен был помощник. Старообрядческих архиереев осталось на весь Советский Союз только трое, они с Иринархом, выпущенным на свободу досрочно, ещё до гитлеровского нападения, да престарелый и больной Савва Калужский и Смоленский. В 1945-ом умер и он… Перед Иринархом и Геронтием встала задача наладить иерархическое управление и церковную жизнь, призвать священников, размётанных по стране войной, лагерями и ссылками, к служению, содействовать организации общин, сначала на освобожденных русских землях, а после войны и по всему Союзу, от Сибири до Молдавии, которая больше двадцати лет – целое поколение приходит в этот срок – была румынской.

 Отец Клавдий сидел неподвижно, смотрел на портрет, слушал треск пишущей машинки из-за закрытой двери. Когда раздался звонок, секретарша вышла из отгороженного самодельной переборкой кабинета и открыла. В невысоком человеке в иноческой мантии отец Клавдий узнал Геронтия, встал и поклонился в ноги для благословения, проворно подхватив подрушник возле киота.

У людей, сидевших в тюрьме, остается в глазах тусклая сталь. Сквозь неё трудно заглянуть. Будто натыкаешься на что-то. Отец Клавдий чувствовал, что у него тоже изменилось что-то в глазах, когда он вышел в 1938-м на свободу, и матушка, когда приехал он домой из лагеря, из соснового нарымского края, сказала, встретив и разглядывая его после разлуки: «Глаза у тебя железные». Эту же серую сталь он подметил и в глазах архиерея, когда выпрямился.

– Отец Клавдий, – произнёс он полушёпотом, подсказывая, кого благословить, и добавил, откуда приехал.

– Присаживайся, – архиерей указал жестом на лавку. – Может, чайку с дороги.

– Спаси Христос, я особо не желаю…

Отец Клавдий сказал это так, будто соглашался. Вдруг он обратил внимание, что на руках у епископа Геронтия тоже бугрятся вены, и отчего-то подумал: «Разрушается человек», но подумал это вообще, не о Геронтии, не о себе, не о матери, и ему просто стало как-то холодно, но на мгновение. Он поёжился.

– Владыко святыи, получил ваше приглашение приехать…

– Да, да. Я посылал такое письмо.

Епископ Геронтий посмотрел на дверь канцелярии. За ней снова заколотила машинка. Сел на лавку.

 – Отец Клавдий, жалуются на тебя.

– Позвольте, владыко, святыи, рассказать, в чём тут дело. Эта женщина, её зовут Васса…

– Я знаю.

– Так вот, она… – отец Клавдий смутился и задумался, как бы подбирая слова, и покосился на дверь, где работала девочка-машинистка, наверное, над каким-то архиерейским письмом, вроде того, которое, быть может, получил и он.

– Она… это… она совершила прелюбодеяние…

– Я знаю, – опять прозвучало в ответ, отрывисто, но тихо, с властным приглашением продолжать. Отец Клавдий замешкался, потому что вовсе не хотел выражаться так обтекаемо, как у него получилось, «совершила прелюбодеяние».

– До меня служил отец Пётр Лукьянов… Вдовец.

– Я рукополагал его.

– Да, так вот он… они, она с ним… Это… ну… сошлась и жила. И он служить прекратил, и…

Отец Клавдий посмотрел на портрет, будто ждал поддержки от нарисованного инока.

  – И у неё от него ребёнок, – наконец закончил он, чувствуя облегчение. – Вот как-то приходила с ним... Да, была на исповеди, я отлучил.

– Я знаю, – снова повторил епископ Геронтий ещё тише, медленно, задумчиво, тяжело. Он смотрел куда-то в пол. – Я всё это знаю. Ещё когда я, – архиерей запнулся, подбирая слово, – когда я не управлял уже епархией, доходили до меня сведения. А при немцах отец Пётр умер от тифа. Я знаю. Да.

Он плотно сжал губы. За дверью машинка ненадолго затихла.

Отец Клавдий вдруг понял, что тем доводом, который он старательно берёг для этого личного свидания, он не сумел привлечь архиерея на свою сторону, что это вопиющее событие, о котором он только что поведал, весь его скомканный рассказ, объяснявший и оправдывавший его поведение, его строгость и несправедливость жалоб на него, пролетел мимо, как тот ребяческий снежок, не угодивший ему, отцу Клавдию, по голове из-за неверного детского размаха. И он не знал, что теперь ему говорить. Но очередь говорить была за епископом, а тот молчал.

Прошла минута, другая. Машинка опять застучала.  Епископ Геронтий вдруг положил на стол плавным, но быстрым движением левую ладонь.

– Я всё это знаю, – снова повторил он со вздохом, глядя куда-то в сторону. – Я также знаю, что ты хотел, как лучше. Только Церковь сильна не строгостью своей и не величием своих храмов, не чинностью службы, не красивостью наших слов. – Он умолк, и отцу Клавдию показалось, что Геронтий потерял мысль, но владыка только повернул вверх ладонь, будто что-то ею поднял, и, чуть улыбнувшись, продолжил: – Наша сила в немощи нашей. Блажен тот, кто в суровое время вспомнит о милости…

Епископ посмотрел в лицо отцу Клавдию, словно хотел убедиться, как понял тот сказанное. Священник опустил глаза.

– За твою укоризну, сказанную по моему адресу, я тебя не сужу. Твои слова ко мне являются незаслуженным оскорблением. Почитай пятьдесят пятое правило святых апостол. – Геронтий перевёл дыхание, посмотрел в пол и снова поднял голову. «Сейчас опять учить начнёт», – подумал священник.

– Помни, дорогой отец, – продолжал Геронтий, – наша сила в снисхождении к человеку павшему, грязному человеку, недостойному Царства Божия. А там лучше и светлее, чем здесь... Не должно быть такого грешника, к которому Церковь не снисходила бы. Ему надо знать, что где-то плачут и о нём. Другое дело, если он сам не желает войти в церковные двери, это да. Я читал её письма, а лично, конечно, не знаю. Но я думаю, она раскаивается искренне. Хочу верить. Не закрывай двери, отец Клавдий.

– Я бы про вас и не сказал бы ничего такого, владыко. Да она отнеслась очень гордо.

Епископ Геронтий будто не расслышал.

– Я говорю тебе: не закрывай двери. Не спеши. Дондеже время имамы, да делаем благое, паче же присным в вере.

Последние слова были его любимой поговоркой. Отец Клавдий понял, что беседа окончена, но просидели они ещё долго, потому что были другие темы, много новостей, но главное, неудобно было сразу распрощаться после такого короткого разговора. У Покровского собора снесли прядильную фабрику, построенную в первые советские годы, и появилась возможность проводить широкий крестный ход. Колокольню действительно передавали. Нуждались в реставрации ценнейшие древние иконы Покровского собора, для чего, наверно, всем миром предстоит собирать деньги (тут отец Клавдий посетовал, что в колхозе, где его храм, не дают никому денег, только овощами или семенами расплачиваются, и в ответ услышал всё то же «я знаю»). Священноинок Вениамин, живший тут же, при канцелярии, утверждён был кандидатом во епископы, и кафедра его, как предполагалось, будет в Киеве. «И чего вызвал», – думалось всё это время отцу Клавдию. – Нотацию почитать? Ну, поучил. Времени жаль…»

Уходил отец Клавдий уходил довольным, так как владыка попросил его взять денег на дорогу, и сейчас они лежали в кармане рубахи, заколотом сверху булавкой. Остановившись у колокольни, чтобы помолиться три поклона, он подумал, покачав головой: «Неужели будет наша». В троллейбусе он снова размышлял о том, ради чего, собственно, вызвали его в Москву, всего минут пять-то говорили они о деле, а остальное – так, разговор уже посторонний, и о том, что всё-таки в ситуации с Вассой прав был он. Виноват только в том, что с губ его слетело: «Молись с Геронтием». Архиерею легко рассуждать. Но на Таганской площади увидел на остановке  юношу в военной форме, почти мальчика, с какой-то медалью на гимнастёрке, и девушку рядом с ним. Они молчали. Просто стояли и улыбались друг другу. То ли встретились, то ли расставались. И тут отец Клавдий как будто вспомнил: войны нет, мир теперь, время радости, и поэтому действительно настало время прощения, а значит прав где-то и Геронтий всё-таки; сейчас надо прощать, может, в другой раз этого делать было бы и не стоило, просто Геронтий угадал время… В любом случае, пусть будет так, как он хочет, архиерей. Всегда можно сослаться на него: епископ благословил, владыка разрешил. А там, в приходе, пусть говорят, что хотят.

 

 

Епископ Геронтий отыскал после ухода священника папку, куда подшивалась вся переписка с отцом Клавдием и церковным советом. Последнее письмо Вассы не было ещё подколото, просто лежало сверху. Скоросшиватель делался из тонкой, гибкой жести, и бог знает, чем она служила раньше, может банкой консервной или ещё чем: на металле оставались следы краски, которой некогда нанесён был рисунок или надпись, концы скоросшивателя, если их не пригнуть, торчали, как усы, и были так остро срезаны, что порой, когда  куда-то завалился дырокол, бумаги просто прокалывали ими и затем прижимали, так они и хранились. Васса писала аккуратно, ровно по линеечке, на двойном тетрадном листе. Епископу Геронтию хотелось ответить, а для этого он снова перечитал письмо.  

«Владыко святыи, сознаю, что мой грех велик. Пять лет прошу у Бога прощения. Несу епитимию, дала слова не нарушать поста ни единого, и со слезами из глубины души прошу вас: верните мне мою радость, верните мне мою церковь. Дни праздников, дни, когда могла воспеть Господу Богу, были для меня радостью в тяжелой жизни. У меня есть некоторое призвание к пению, и когда в толпе, хоронясь от отца Клавдия, поют знакомое “Волною морскою…” или “Воскресения день просветимся людие…”, я обливаюсь слезами. Жуткая ненависть отца Клавдия ко мне основана на почве ненависти его попадьи ко мне, с которой я низко не раскланиваюсь, и не разделяю сплетен её злого языка, а он им рад! Простите за беспокойство. Простите и благословите. Жду ответа. Не откажите в просьбе».

Из-за двери вышла секретарша и стала молиться перед виноградным киотом.

– Уходишь, Галя?

– Да, владыко, время…

– Я и не заметил… Напишу тут одно письмо, отпечатай утром. Копию подошьёшь сюда, – он поднял папку над столом, – а само письмо отложи мне для подписи.

– Всё поняла.

Епископ Геронтий снял крышечку со стеклянной чернильницы и обмакнул перо. «Мною получены сведения, – угловатым почерком вывел он, – что о. Клавдий вас разрешил от отлучения и дал вам право на вход во святой храм. Это хорошо. Но учти, дорогая, сколько тебе нужно слёз и горячих молитв к Богу, чтобы загладить свои грехи. Вспомни евангельскую блудницу и других: как они каялись! Сколько было слёз, поста и молитв!

Нужно в корне пресечь все бывшие прежде преступления и смиренно, в кротости пред всеми и пред Богом просить прощения, а особо иметь сердечную любовь к духовному отцу, кротко, смиренно прося прощения, и без его благословения ничего не делай.

Не возражаю, если вы будете принимать участие в церковном пении и чтении, но с особым благоговением, смиренно и кротко, сознавая свое недостоинство, слёзно прося у Бога прощения, и чтобы не быть осуждённой пред Богом в загробной жизни.

В корне прекрати всякую болтливость, осуждение других, отбрось гордость и всякую злобу и месть, дабы смерть не постигла во грехах. Прочти Житие св. преподобномученицы Евдокии и преп. Марии Египетской. Это для всех пример. Никого не осуждай, а только себя, не забывай молитвы св. Ефрема Сирина: “Господи и владыко животу моему…”

Итако, призываю вас к Богу и ко спасению души.

Бог вам в помощь, мир и Божие благословение.

Смиренный Геронтий, епископ старообрядческий».

Он положил письмо возле пишущей машинки, потом взял папку с перепиской, подержал немного и убрал в шкаф, стоявший за секретарским стулом.

____

 

Простим вся воскресением - Слова из пасхальной стихеры: «Воскресения день, просветимся торжеством, и друг друга приимем, и рцем братие, и ненавидящим нас простим вся воскресением…» Текст приведен в дониконовской (старообрядческой) редакции. В современном переводе: «…и друг друга обнимем, и скажем: “Братия”, и ненавидящим нам простим – всем всё, ради воскресения». Прим. авт.

---

На илл.: Картина художника Ивана Семеновича Куликова "Портрет старообрядца" (1911 г.)

 

 

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2016
Выпуск: 
4