Татьяна СОКОЛОВА. Сон

Глава из книги «Трафареты любви»

 

И мир проходит, и похоть его,

а исполняющий волю

Божью пребывает вовек».

(1 Ин. 2:15-17)

Предположим, всё началось тогда…

…Когда – девочке приснился сон, будто она большая. Будто сидит она совершенно одна в своей большой пустой квартире на шестнадцатом этаже, и видится ей весь внешний мир, раскинувшийся вокруг небрежно и ненадолго.

И кто-то при этом тихо говорит ей: – «Не люби мира, ни того, что в мире»…

А видимый ею мир так невозможно хорош!

Сверху особенно очевидны его правильность, графичность, разнообразие. Именно здесь – где у широкой полноводной реки миллионный мегаполис с его сотооконными жилыми башнями обрывается в пригород – пешечки разноцветных крыш над кубиками частных домиков схожи с яркими шашечками раскрашенной весёлым художником вольной формы шахматной доски.  

Ближе к горизонту воздух над пригородом набирает изысканную синь и невесомую туманность – пригород плавно перетекает в коричнево-зелёные платки полян между густо сбившихся в стаи чёрно-зелёных пихт и ёлок. Мрачность каждой стаи чуть смягчена обрамляющим их пастельным берёзово-ветловым подростом.

Кроме крайней слева – крупнее других и колючей – там старое кладбище с укрывшимися под вечнозелёными кронами, невидимыми сверху деревянными и каменными крестами.

И никого живого ни внизу, ни рядом словно бы нет. И от этого очень горько. И от этого словно бы единственный смысл – найти. Обязательно кого-нибудь надо найти, чтоб выслушал, понял, может быть, пожалел бы, а, может, даже бы похвалил иногда.

Ещё лучше, чтоб был всегда рядом – чтобы вместе, как одно, чтоб в одно мгновение в любую минуту можно было дотянуться хоть мыслию или даже рукою…

…Показалось, что сон мелькнул и забылся, ушёл навсегда.

А детство осталось.

Оказывается, детство – единственное, что в этой жизни длится. Оно самое долгое здесь время жизни. И очень хрупкое, грустное, если сразу в ожидании, что главное происходит не здесь и сейчас, а будет когда-то и где-то потом.

И оттого никто тебя не слышит и не понимает. Каждый говорит о своём и все  не о том. И всех очень жаль, но помочь никому нельзя. Нет ни сил, ни умения, но главное, видишь – самые ужасные муки и даже маленькие неприятности каждый себе и другим устраивает почему-то сам.

Зачем они так делают? Зачем они мучат себя и друг друга, ни радости, ни пользы другим не давая, не получая сами себе?

Ответов нет, потому что спросить некого. Когда спрашиваешь – взглядывают испуганно, молчат недоумённо, начинают говорить всякую ерунду. Некоторые даже бранятся про то, что мала пока для этакой важности.

Существовать приходится в том, что есть, постепенно втягиваясь в этот неправильный круг. Порой этого очень не хочется – не верится, что с тобой будет всё то, что случилось уже с остальными. Что с ними случилось такое, от чего они стали такими грустными?

Иногда вдруг приходится и заплакать, оттого что в круг этот входить к тому же очень трудно. Порой кажется, что и невозможно будет никогда войти в этот взрослый серьёзный круг! Можно лишь ненадолго вообразить себя, вошедшую, для кого-то неведомого эту картину изображая.

Но войти-то надо! Ведь нельзя же, в самом деле, так и прожить эту жизнь одной.

Нельзя, потому что одиночества, как и времени, ни в этом, ни в каком другом мире не существует. Его просто, элементарно нет. Есть воображение одиночества от самой простой, пошлой, маленькой пока естественной гордости, что ты, девочка, такая вот особая, никем не понимаемая, необыкновенная, нездешняя.

И лишь кто-то подобный тебе может услышать тебя, понять и принять. И мысль тебе свою подарить и даже руку свою протянуть, чтобы в итоге за твою руку ухватиться  и повести тебя туда, куда ты за мгновение до этого идти не собиралась.

Ведь путей из любой точки всегда только два. Вернее, путь один, твой, третий – сложенный из этих двух, единственный, срединный, на котором ты то и дело спотыкаешься, то меньше, то больше отклоняясь на ту или другую сторону.

Но это именно путь, потому что остановок не бывает, они просто не предусмотрены. И когда тебе говорят, что ты остановилась или пошла назад – не верь – пути назад, как и остановок, нет. Скорее, ты элементарно отклонилась влево  и потеряла время, которого не существует, потому что оно относится к вещам несуществующим – проходящим.

Но ты приобрела опыт. Так всё чудесно в Божием мире устроено, что, даже потеряв проходящее, ты обязательно приобретаешь что-нибудь полезное, а именно – существующее, то есть – пребывающее!

Всё содержание здешней жизни в том и состоит, что проходящее лезет к тебе, чтобы за счёт тебя стать пребывающим. А ты свободна оттолкнуть его или принять. Мотивы выбора как оправдания при этом не важны.

Важно понимать, что когда ты в одиночестве, оно, проходящее, миллионнократно сильнее тебя. Оно коварней тебя, и цели ваши прямо противоположны. Если бы оно только хотело за счёт тебя стать пребывающим! Так ведь нет! Оно хочет тебя сделать проходящей! А ты свободна выбрать.

Ты абсолютно свободна!

Ты можешь даже выйти на балкон, вытереть слёзы и посмотреть в небо.

А небо летнее, обыкновенное – белёсо-синее. Его больше, чем мира внизу, который всё более заметно увядает. Сочное спелое солнце вытягивает из земли последнюю, ставшую горячей влагу, оставляя почву похожей на сморщенную кожу отжившей своё старухи…

…Девочке нравится представлять себя старой старухой, но она не любит балконов – ни своего, ни всех прочих. От высоты и от воды её голову всегда кружит. Может, это именно та высота и «вода, что превыше небес», пребывающая в ней, пока не узнанная ею. На ум приходят ритмом своим и смыслом моменту  не соответствующие, кажется, ею самой сочинённые слова:

– Я глуха. Я слепа. Я из мира ушла. Стала белой травой и зелёной водой.

Безмолвные эти слова звучат как клич одиночества, и на него откликается один из тех проходящих, которого зовут Гордость. Вернее, этим кличем и ощущением одиночества, а также завистью, обидой и многим прочим Гордость лишь укрепляется в душе девочки, поселившись там много ранее.

Знающие люди говорят, что их, этих проходящих, поселяющихся в нас, такое великое множество, что ими заполнен ведь видимый нами окружающий воздух. Такое вот одиночество!

У каждого из них свои свойства, своя узкая функция, соответствующая страсти, пороку, болезни – всему тому, что может сделать человека не пребывающим, а проходящим. Они даже могут наряжаться в разные физические тела, как обольстительные, так и отвратительные, по ситуации.

Без нужды не стоит разбираться в свойствах и иерархии этих проходящих тварей (без всякого уничижения самого термина). Даже просто вспоминать о них без нужды неполезно. Некоторые считающие себя уже пребывающими люди стараются даже названия их вслух не произносить.

Всё так. Но и не знать о них нельзя. И проще прочитать о них в «Слове о смерти» Игнатия Брячанинова. Но вряд ли какая девочка станет это Слово добровольно читать, пока они не достанут её окончательно.

Да и мало какая девочка сможет это прочесть, то есть взять как своё, как воды, что превыше небес, напиться – если жить ей довелось под белёсо-синеньким пустым небом двадцать первого века, среди почвы, похожей на сморщенную кожу отжившей своё старухи…

…Девочке нравится представлять себя мудрой старой старухой, и она спускается в свой прохладный сельский дом – оттуда, из заоблачного почти для неё шестнадцатиэтажья, и проходит в затемнённую старыми чёрными одеялами горницу.

В горнице от раскалённых снаружи июльским зноем шерстяных одеял на окнах пахнет горячей пылью. Пыль пахнет пышной кошмой парной спины обросшей после весенней стрижки овечки Буси.

Овечка Буся – милое, круглый год как в густом облаке в аромате коктейля из козьего молока и навоза, бусое, остроносое, с нахальными масляными глазами, жарко дышащее создание. Буся очень стара и отличается  несвойственным её племени своенравием. Например, не любит ночевать в своём дворе, тем более пребывать в предназначенном для неё загоне. Немалых трудов стоит девочке каждый вечер после пастбища загнать Бусю во двор, а потом заманить в загон сладким пойлом. Но Бусю нельзя не любить, так она хороша! К тому же каждую весну Буся приносит не менее трёх, в отличие от неё самой, умильно покорных ягнят.

В маленькой, три на четыре метра, горнице бревенчатого сельского дома – целая Вселенная! Вдоль стен, справа налево, в неизменном, словно бы вечном порядке – большой старинный, зелёный, в ржавых, ромбами, металлических окантовках сундук; два простых лёгких стула по бокам старинного же, чёрного дерева стола; светлая этажерка – старая фанера полок местами расслоилась, ажурные точёные стойки прочны и упруги. Дальше металлическая, трубчатая, крашенная в синее, поверху с никелированными полукружьями, кровать. На кровати пухлая перина под льняным с узорчатым подбором, кремовым покрывалом и горка белоснежных мал мала меньше остроухих подушек.

Туго затянутая в иссиня-чёрный стальной кожух печка-голландка, словно часовой у двустворчатой лёгкой двери в прихожую.

Здесь всё располагает к жизни!

Здесь только вчера курчавый черноволосый мальчик самозабвенно пересказывал ей почти наизусть Джека Лондона. Мальчик был кареглаз, темнокож, картинно похож на африканца, сидящего под опалённой солнцем пальмой. И тут же, рядом с ним, как-то странно, лондонский дэнди Джек Лондон. Изысканные северные лохмотья Джека всегда элегантны. Зачем он умирает в белом безмолвии снежной пустыни? 

Девочка устраивается на полу, на прикрытом лёгкой холстинкой ватном матрасе, у восточного окна. Ноги приятно холодят широкие, гладкие от коричнево-красной охры плахи пола. Девочка чуть сдвигает закрывающее окно одеяло у подоконника.

Через образовавшееся между чёрным одеялом и белым подоконником микроскопическое почти пространство в полумрак горницы входит золотая игла солнечного света. Под острие иглы девочка кладёт взятую с этажерки дешёвую до шершавости синюю тетрадку и пишет карандашом:

– Я глуха. Я слепа. Я из мира ушла. Стала белой травой и зелёной водой…

…Гордость поселился в девочке, как только она начала осознавать себя отдельно от этого мира. Она не сразу поняла, кто он, откуда и есть ли он вообще. Просто однажды она увидела себя как бы со стороны, потом услышала, как кто-то неизвестный разговаривает с нею в ней самой. И речи его были волнительны, благозвучны, то вовсе нездешни, то по-свойски обыденны.

Много было речей о том, как она хороша:

– Вот так посмотри на себя, а теперь вот так. – В старинное, в угольно-чёрной чугунной ажурной оправе, с ярко коричневыми круглыми каплями по мутному стеклу, в полный детский рост, зеркало. – Вот так голову поверни, теперь улыбнись! Да выстриги чёлку, что за голый гладкий лоб у тебя – и сморщи его, ты должна казаться умной!

Постепенно у проходящего появилась внешность – абсолютно белое, самых правильных черт, удлинённое, с элегантно впалыми щёками, лицо. Смоль гладких блестящих волос не смутила девочку нарочитой контрастностью. Высокая, аскетически угловатая мужская фигура проходящего – в лилово-чёрном, изысканно атласном – чрезмерность контраста тут же смягчила.

А дополнила загадочный образ неотразимость взгляда, ощущаемая только тем, на кого бывает направлена, сквозь стены, предметы, фигуры людей.

Почему из трёх «С» по Дорофею Палестинскому – среблюбие, сластолюбие, славолюбие, а по Иоанну Богослову – похоть плоти, похоть очей и гордость житейская – девочке предназначилось последнее, можно лишь предположить. Очевидно, так переплелись сотни узелков и тысячи нитей душевных тканей её предков, из которых после сотворилась её душа.

А не дай, Господи, кому все три вместе! Хотя готовыми в любое время проклюнуться почками три эти гадины с их неисчислимой ядовитой порослью живут в каждом из нас.

И вот она – девочка – пред ними и с ними – одна! Она не знает, что не одна. Она не знает, что именно перед ними. Она совсем ничего не знает!

Маленькая, серенькая, глупая, с горящими карими глазками, похожая на воробышонка, пытающегося впервые вылететь из гнезда.

И на сухую былинку, на которую от неумелости воробышонок наконец сваливается, с горем пополам на ней укрепляется, мгновенье посидев, вспархивает и улетает, куда ему ведомо, девочка тоже похожа.

Былинка качается. Сломить её проще простого. Ей говорят – надо делать так, так и так. Слова без опыта пусты. Девочке ещё не приснилось то, чего она не испытала. Её предостерегают и бранят – на будущее или когда проступок уж совершён – нельзя делать так, так и так. 

Она спрашивает – почему? Ей отвечают – потому что – серьёзно, подробно, но очень бессмысленно. Объясняют всё не про то, всё про мелкое, неважное. Чего-то главного не говорят. Чего? Она не знает. Для чего, например, каждый из них поселился тут, в этом грустном мире? Для чего – если каждый из них всё равно умрёт? Не отвечают – молчат или увиливают – значит, не знают.

А проходящий всегда всё знает и знает, что надо делать. Он никогда не сомневается. Он знает, для чего девочка здесь – чтоб выделиться из всех, добиться славы и стать лучше всех. Прямо он ей этого естественно не говорит, он как бы подразумевает. Зато про смерть говорит откровенно – утверждает, что, в принципе, её нет. Вернее, пока она так далеко, что вряд ли стоит размышлять о ней как о чём-то существующем.

И он всегда рядом. Вот его жесткие ладошки ласкают холодом косточки хрупкого девчачьего плеча, в полумраке деревянного сельского дома.

Девочка пока не знает, что это именно он. Она не умеет понять, что тот бледнолицый красавец и то, что происходит с нею теперь, когда она начинает действовать вопреки себе – одно и то же – несуществующее, проходящее, от которого можно и нужно защищаться. Обязательно надо защищаться!

Ведь вон какой сегодня вечер – зимний, знобкий, зыбкий! Ветер хлещет  по стёклам маленьких окон сельского дома шершавыми и жёсткими упругими языками. В такие вечера, пока не включено электричество, обязательно хочется плакать, чаще не о себе, о ком-то неведомом.

 А надо молчать. В такие вечера, если днём в доме не было веселья и лада, девочка знает, лучше молчать.

Но мохнатые мягкие лапки проходящего уже в её груди. Вот они незаметно, мелкими шажками, поднимаются к горлу, подталкивают – тебе надо обязательно теперь же сказать какие-нибудь хорошие верные слова.  

И она говорит – маме, спеша, скороговоркой, хорошие слова о том, как прекрасен этот мир. Как он будет всё лучше! Как хороши, и красивы, и справедливы  все проживающие в нём люди!

За мгновение до слов в груди у неё будто падает маленький занавес, прорывается упругая мини-плотина – в душу как в пустой холодный зальчик или вырытую детской лопаткой ямку в золотом песке хлещет зловонный, ледяной, чернее всякой ночи поток.

Она знала, что надо молчать! Она видела, как кем-то смертельно обиженная мама молчит и борется с тем, что словно бы поедает её изнутри. Хорошие верные слова дочери забрали у мамы последние силы, и теперь она кричит от бессилья и боли – долго и страшно – нехорошие и неправильные слова.

Так повторяется раз за разом. Ситуации меняются, усугубляясь или ослабевая. Скоро девочка уже знает, какие серые и словно бы вовеки неизбывные, вползают в сердце сумерки от присутствия проходящего.

Потому что вслед за сумерками увядшее сердце обязательно режет на крупные остро гранёные глыбы колючий колющий сквозняк. И тут же холод, жар и тяжесть сковывают сердце в единый искорёженный монолит.

И вот – вместе и наконец, или сразу, от сумерек, через сквозняк, и холод, и жар, и тяжесть – в сердце входит боль. Она свербящая, ноющая, каменная, не отступная, на веки вечные, во тьме, без опоры на твердь небесную и зыбкость земную.

От сердца, пульсирующего в такие минуты гигантским мясистым пауком, ползёт, плетясь и извиваясь, лохматая сизая паутина, покрывающая каждую клетку тела, каждую раскрошенную в обрывки мысль, каждое из последних сил движение захваченной в плен души.

Степени плена или хоть опасности его могут быть разными, суть одна. И задача одна, простая – не иметь с ним ничего общего – и её вариации. Защищаться изначально от нашествия извне. Беспощадно вырывать ростки, если они посеяны в тебе по наследству. Резать сердце по живому, если проходящий, бывши тобою добровольно впущен, поселился в сердце твоём, как в своём, и нахально тобою правит…

…Он правит ею уже немало лет. Он лезет в каждую её мысль, заставляя думать о нём в дело и не в дело, вспоминать, сравнивать, сожалеть, перебирать несбыточное, совершать ненужное. Уловки его разнообразны, с каждым годом всё более предсказуемы, как весь этот видимый мир.

Он надоел ей! Она хочет от него избавиться!

Методы борьбы с ним она уже знает, как азбуку. Лекарство от его ядов всегда у неё под рукой. Друзей, готовых встать рядом с нею в её войне с ним, не перечесть.

Но он словно бы совершенствуется, на самом деле доставая из своей бесконечной (не вечной!) копилки как бы новые, хотя давно испытанные на других, всё более утончённые силки и заманы.

Например, он одевается в образ знакомого ей неприятного пустого человека, лгуна и пустобрёха, окружённого мелкой славою, прикрывшего своё ничтожество пафосной демагогией, присутствующего везде, где ей бы хотелось бывать. И он – не сам, через кого-либо – приглашает её в эти места.

Каждый раз она совершенно точно знает, что ходить ей туда не надо. Пламя ада, исходящее на неё от этого человека, опалит её надолго, резко поведёт влево, уронит от потери дыхания. Да, в итоге закалит, даст новую порцию смирения.

Но это очень тяжело. Это очень больно! Боль со временем не проходит, она лишь чуть приглушается, утоньшается, становится игольно пронзительной. Нет. Она не может, не должна туда идти!

Тогда он до визга почти настаивает, что она просто не имеет права не быть там, куда её в этот раз зовут! В этот раз она обязательно сможет победить свою слабость. Она уже сильная! Всякие предрассудки закончились. Если она не пойдёт – это будет её предательство, бесчестье и элементарная трусость!

И она ловится! Так простенько, незатейливо, раз за разом – ловится!

Она нехотя выбирается из своего нового дома, из своего земного рая, где ранние, почти сельские  утра сказочно тихи и бархатно тёмно-сини. Она неразумно покидает свой зимний спящий сад, в который каждое утро на рассвете приходит строгий дворник, с весёлыми, как у деда мороза, усами.

Длинной и пышной, розовой, из тальника метлой дворник разметает глубокий лёгкий снег по высоким краям широкой дорожки. Даже если ни снежинки не упало прошлой ночью, дворник подметает. Должна быть красота. Везде должна быть красота, и порядок, и польза и рассуждение.

После частых строгих служб Филипповского поста – окрылённая причастием, умягчённая любовью неисчислимых близких душ, сама готовая любить каждую тварь этот мира – она идёт туда, куда её зовут – как бы по призыву верности, чести и мужества.

И, конечно, падает. Почти сразу. Стремительно, оглушительно, без надежды выбраться. Ей почти невозможно даже дышать там, где недавно бывал этот человек. Самая жгучая ненависть к нему огненно-чёрными языками гнева вырывается из её сердца, опаляя её саму и всех, кто находится рядом.  В сердце остаются сумерки, сквозняк, тяжесть, холод, жар – боль. Боль свербящая, ноющая, каменная, не отступная, на веки вечные, во тьме, без опоры на твердь небесную и зыбкость земную – дьявольски изощрённая.

Хорошо, если она находит силы взглянуть в глаза пребывающего друга. Он всегда был, есть и будет рядом. По свойствам он сходен с проходящим, по качествам – ему противоположен – тих, скромен, улыбчив, светоносен.

– Видишь, я всё ещё болею, –  говорит она, теперь уже зная, как неполезно корить пребывающего за предоставленную ей свободу.

– Да, ты всё ещё болеешь, – соглашается он.

Он смотрит в её глаза. Он без слов говорит ей, как больно ему вместе с нею, как верит он, что больше она ни на какие уловки не поддастся. Он соглашается, что хорошо бы ей поехать навестить её большую пустую квартиру на шестнадцатом этаже.

Только в этой квартире она видит себя словно бы со стороны. Только здесь ей становится очевидным, что она давно успела стать взрослой женщиной и почти уж старухой. 

Она выходит на балкон, на котором когда-то давно решила не прыгать вниз, чтоб не нарушить красоту внешнего мира, раскинувшегося вокруг небрежно и ненадолго.

Этот внешний мир до сих пор невообразимо хорош!

Особенно здесь, посредине России. Здесь он чудесен особенно тем, что его красота с ничем не колеблемым постоянством каждые полгода обновляется, являя собой поочерёдно две новых, не представимых до обновления красоты. 

Одна из них – белая – неповторима тем, чтоб без неё невозможно увидеть красоту единственно существующей в этом мире первоначальности чёрного.

Другая – зелёная – когда зелень, неисчислимая в своём многообразии, покрывает каждый микрон почвы – появляясь мгновенно из чёрного бесцветья. И вот она уж нежнеет, полыхает, взлетает, мякнет, иссыхает. И, наполняясь душистой мякотью, сверкая рубинами, изумрудами, сапфирами, опадает. Явившись плодами всех цветов радуги, через мгновение необыкновенная эта красота вливается опять в черноту бесцветного одноцветья.

Одноцветье и неровность осенней почвы так похожи на лицо отжившей своё старухи…

…Девочке нравится представлять себя мудрой красивой старухой семидесяти двух лет. Такой была бабушка Анна Ивановна в гробу прошлой очень холодной  зимой. Люди вокруг бабушки были как-то особенно непрочны – призрачны – крикливы и суетливы. Лица их покраснели и опухли от слёз.

Бабушка в своём нарядном бордовом бархатном гробу была спокойна, радостна и величава. Загадочная, еле уловимая улыбка не сходила с розовых губ её. В этой улыбке можно было увидеть ответы на все вопросы, которые так хотела знать девочка.

 Все девочки и старухи так незаметно родственны и одинаково прекрасны!

Они обязательно очень красивы, пламенно легки и почти прозрачны. Может, потому, что собственно плоть (не только физическое тело) с её страстями, слабостями и капризами у девочек ещё не стала сутью, которой они потом на много лет вообразят себя. А некоторые из них позже будут горько плакать, видя, как дряхлеет, бледнеет и скукоживается эта плотяная якобы суть, готовясь обратиться прахом. 

У старух (у стариков, конечно, тоже, лишь не так явственно по причине их более строгого душевного и физического сложения) видимая плоть постепенно, но всё более явственно как бы отделяется от сути, сама таковой, естественно, никогда не являясь.

Если внимательно приглядеться к любой старухе – плоть её – и это хорошо видно! – далеко и даже вовсе не сама старуха. Пред нами (если не смотреть в глаза) лишь нечто-то вроде изрядно поношенного пальто или комбинезона, вернее, ветхого заляпанного грязью скафандра, который тяготит, прежде всего, саму обладательницу. 

Ведь чего только не накопилось в этом скафандре за десятки лет! Каких мыслей, дел, желаний! Если правильно, со смирением на них посмотреть – так сгори они все огнём!

Именно так и будет, говорит покаянный канон  – «огнём искушаются дела благая же и злая». Апостол Павел даёт робкую надежду: –  «У кого дело, которое он строил, устоит, тот получит награду. А у кого дело сгорит, тот потерпит урон; впрочем, сам спасётся, но так, как бы из огня» (1-Кор. 1:15-16). И сподоби, Господи, хоть бы из огня!

Но эти глаза!

Глаза девочек и старух одинаково робки, беспомощны, беззащитны. Они – отдельно от лица, как и всего другого, составляющего видимый образ человека. И они всегда стараются спрятаться от окружающего их видимого мира. У девочек – по мере отхода от младенчества – это старание изживается порой мучительно. Не менее мучительно приучаются к нему потом старухи.

Тем девичьим глазам (мальчишеским, конечно, тоже), что не научатся этим пряткам, в нашем мире жить практически невозможно. Таких по милости своей забирает к себе Господь особенно рано. Мы плачем по ним, вздымая серые от горя лица к пустому для нас небу. Они смотрят оттуда на нас невидимым для нас летящим ликованием – плачьте! Пожалуйста, плачьте – нет ничего полезнее глазам, чем слёзы!..

…Современная старуха приходит сама к себе примерно к семидесяти земным годам, то есть в ноябре. Ведь если сравнить наш здешний жизненный сон с природой среднерусской, самой гармоничной на земле географической полосы, то сниться он нам начинает в апреле.

Ведь что такое апрель? Вода – ледяная прозрачность, золотые блики, тоненькие косицы и ласковое журчание сквозь кварцевую прозрачность крупного песка в маленьком ручье. Мы плохо помним себя в утробе, но никакой физиологии или эзотерики здесь нет. Наш сон земной разумно, как дважды два, поделён на десять по десять.

Десять лет – до июня, весь май – сплошное цветение. Цветы рождаются  из ничего, из черноты земли, из пустоты воздуха – каждый день новые, ни красок, ни ароматов не счесть. Если тебе по прошествии лет твоё, пусть голодное и холодное, детское десятилетие, вдруг не увидится благоуханным букетом никогда после не виданных тобою цветов, чего-то главного ты пока не понял или уже не успел в этой жизни.

И наступает июнь – молодые листья дерев и кустов ядрёны, блестящи, упруги. Сок случайно пораненного, кажущейся каменной прочности, как всё земное, хрупкого побега, брызжет из раны жёсткой пенной струёй. Ещё цветут цветы – но уже являются первые, самые нежные и изысканные плоды.

Буйство природной и человеческой материи в июле достигает своего апогея – человек от тридцати лет к сорока годам начинает другой, самому ему пока непонятный отсчет.

 Так от месяца к месяцу, от апреля к декабрю – от десятилетия к десятилетию – идёт естественное преображение видимого в невидимое. Жизни – в смерть, смерти – в жизнь. Так естественно, в семьдесят земных лет человеческой жизни, к человеку приходит ноябрь.  

Ноябрь природы прекрасен! Его строгость, чистота и белизна пока не утомили взор и кажутся праздничными. Лёгок его прореженный первыми морозами воздух. Первозданна, без мусорных примесей, укрытая пока неглубокими снегами земля.

Скуп на всё внешнее, аскетичен и даже сух человеческий ноябрь – живые страсти ещё помнятся, но вряд ли покажутся наружу, физические силы истончаются день ото дня, казавшийся прежде огромным внешний мир становится маленький, далёким и вроде как не настоящим….

…Современной цивилизованной старухе походить на ноябрь не просто неохота – ей страшно такое даже вообразить! Ведь она ещё так хороша! Даже без дорогих процедур – пострижена, покрашена, в модного покроя брючках, на шпильках, в обтягивающей короткой курточке – какой ноябрь?

Сосредоточенная на собственной гордости и плоти, она сопротивляется, как умеет, из последних сил – возит в доступные ей страны, на моря  и океаны, чистит, увлажняет, снова красит, а то и штопает всё менее подчиняющийся ей собственный скафандр.

А он всё более не слушает её – болеет, тяжелеет и жиреет или истончается, ветшает, будто хочет исчезнуть. Он, бездушный, лишь временное вместилище Духа, более разумный, чем она, готовится к своей смерти. И однажды он говорит старухе, спокойно, как о деле не просто решённом, но вполне естественном и закономерном:

– Да ведь я всё равно умру.

Она даже не отвечает в таких случаях привычным, пошлым, пустым и модным:

– Я в шоке!  

Она в первое мгновение как бы даже полностью перестаёт существовать. Она исчезает, вся обращаясь в от века всем  известную, никогда не скрываемую, никем пока не запрещённую, хотя и совершенно неправильную мысль, вернее, её формулировку:

– Господи, да ведь я тоже умру!

– Неужели я умру? – с этих пор начинают спрашивать у каждого, равно проходящего и пребывающего, её становящиеся снова робкими, беспомощными и беззащитными глаза:

– Ведь этого же не может быть! Мне так хорошо здесь… Я так привыкла...

И она непроизвольно начинает прятаться, больше уж от себя, чем от мира, как мантру повторяя:

 – Я сильная, богатая, красивая, счастливая, всем необходимая…

А глаза плачут, всё сильнее, всё безутешнее:

– Господи, неужели я умру?

Как помочь этой маленькой девочке? Как сказать всем известную истину, что:

 – Не бывает верного ответа на неверно поставленный вопрос!

 Подойди, как когда-то, к зеркалу – старинному, в угольно-чёрной чугунной ажурной оправе, с ярко коричневыми круглыми каплями по мутному стеклу.  Спроси себя, кого ты видишь в нём?

О ком ты плачешь, кого жалеешь? Неведомую тебе и даже противную, потешно молодящуюся, опухшую от слёз старуху? Иль ту, которую, никто пока, кроме тебя, не знает и не видит?

Свободную, лёгкую, неуловимую, способную бывать везде, где пожелает, видеть только тех, кого любит!

За что эту новую и будущую, которую ты должна вырастить в себе, жалеть? Она больше никому ничего не должна такого, которое не искупилось бы коротеньким и искренним «прости!».

У неё больше никто ничего не может отнять!  Её страны, города, городки, деревни, леса, поляны, дороги, тропинки, реки, родники, океаны  – теперь всегда с нею! С нею всегда её любимые и ненавистные люди и звери, жившие когда-то рядом или зачем-то встреченные на мгновенье.

Тысячи больших собраний и сотни свиданий наедине могут повторяться в ней бесконечно.   Миллионы сплетшихся в пёструю ковровую ленту слов – тихих, громких,  ласковых, гневных – только вздохни – зазвучат снова. Слёзы, смех, радость, тревога, преодоление, жалость, ожидание, покой…

Всё это живёт и будет жить в той, которая и есть ты, ни о какой смерти вовсе не помышляя – глупая девочка, заплутавшее дитё Божие – милое, бесценное, лучезарное!

Тебе лишь осталось приготовиться к главному в твоей жизни путешествию – взять сито и просеять, что оставить,  что взять с собой…

Куда путешествие? Вот именно. Вот главное. Куда. Домой.

Ты же видишь, как с каждым днём всё бывшее и будущее становится как бы одним и совершенно простым для тебя и понятным. Непонятное и сложное становится неинтересным. Вернее, становится ясным, что даже самое непонятное теперь обязательно откроется само собою, когда станет нужным.

Тебе становится понятным даже то, почему ушедшие в иной мир люди не возвращаются к нам хоть ненадолго, не хотят навестить нас, как ни зовём их сюда, не молим. Их прошедшая здешняя жизнь для них и есть теперь их сон – краткий, туманный, несбыточный более.

Как не можем мы вернуться в раз увиденный нами, самый пустой и бессмысленный, или напротив, красивый, полный смыслов и образов сон, повторить хоть на мгновенье своё пребывание в нём.

Так не могут они забрести в этот, случившийся с ними когда-то давно, где-то там, где они были один только миг, обманно растянутый в несуществующем времени, полный пустых соблазнов, обманных привязанностей и ложных красот, земной, по-здешнему сладостный сон этого мира.

Теперь тебе уж совершенно очевидно, что всё началось именно тогда, когда девочке приснился сон, будто она большая…

 

 

23.12.2015

 

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2016
Выпуск: 
5