Ксения БОГАТЫРЕВА. Лебединая
Рассказ
- Когда лебединое озеро везде крутили - ты не помнишь этого, наверное, - медленно произносит Тата, - я лежала в ванной. Сама себе лебедем была.
Я украдкой оглядываюсь - за нами никто не смотрит, - тихонько наливаю из маленького термоса, принесенного с собой, сильно разбавленной водки - и протягиваю неполную крышечку Тате.
Ей восемьдесят один и она скоро умрет.
* * *
-У нас была такая белая ванная с белой плиткой, еще от старых жильцов. Дочка сейчас ремонт сделала, - медленно продолжает, - теперь там ракушки везде, а раньше просто плитка. Я на щеколду тогда закрылась, - говорит, аккуратно отпив, Тата, - и улеглась, под воду вся до макушки ушла и, представляешь, ничего не слышала. А ко мне в то время соседка стучалась, в квартиру, у неё муж ведь там был и второй день не возвращался, а везде балет. Я её и не слышала даже, - усмехнулась, а потом задумалась.
Глаза почти бесцветные, водянистые, белесо-голубые. Я чуть поднимаю термос и вопросительно гляжу на Тату, мол, еще?, но она меня не слышит, а потому я молча прячу все в сумку, укладываю её, затихшую, на кровать, целую в щеку и ухожу до следующего раза.
* * *
Когда меня спросили, куда я хочу приходить: в хоспис или к смертельно больным детям, я выбрала стариков. Мне показалось, так будет легче; соучаствовать уходу из жизни жизнь повидавшим спокойней, чем пеленать белым едва родившихся людей.
Так получилось, что меня определили к Тате. У многих стариков здесь не было прикрепленных к ним "внуков" (так программа называлась - "Настоящие внуки"), так что многие наши навещали сразу троих, а то и четверых стариков и старух, но я отказалась брать в попечение кого-то еще, кроме неё. Мне хотелось быть честной и усердной, я не готова была халтурить, расчитывать одну на пятерых книгу, рассказывать одну на всех историю прошедшей недели.
К Тате я приходила чаще, чем раз в неделю, как то требовалось по графику. В принципе, всем было все равно, сколько я там провожу времени. Я никому не мешала, Тата тоже, а потому мы тихонько сидели в их общей комнате (с Татой жило еще порядка семи старух), читали, молчали, иногда немного разговаривали.
Еще меня не прогоняли потому, что я меняла ей утку, расчесывала её, переодевала и даже мыла. Здешним нянечкам, сорока-пятидесятилетним теткам и одной очень красивой пугливой тридцатилетней, было противно мыть стариков, хотя и привыкаешь к этому довольно быстро. Они любили только в бумажках копаться, а ухаживали нехотя; просьбы, вроде отвести в туалет посреди ночи, игнорировались в принципе.
В первый раз мне тоже было противно, потому что непонятно. Большая толстая нянечка Света с огромными грудями под белым халатом ловко стащила тогда с почти ничего не говорившей и еще совсем незнакомой мне Таты свитерок и сказала, обращаясь ко мне:
-Сейчас мы её подмоем. Вон из того шкафа иди таз возьми и налей воды. Только смотри теплой, а то заболеет!
Я послушно сходила за тазом, наполнила его водой в ванной комнате и вернулась. Тату уже усадили на кровать и почти полностью раздели - трусы только оставили, и все.
Койки почти все были заполнены полудремавшими старухами, следующими на очереди, а дверь в их спальню была нараспашку. Редко в проеме двери виднелся бредущий вдоль стены потрепанный старик, больше напоминавший зимующего воробья.
Я вернулась и молча протянула тяжелый тазик ярко-салатового цвета нянечке и с любопытством поглядела на Тату, к которой пришла в первый раз и с которой еще даже не познакомилась. Она, казалось, и не думала открывать глаз с тех самых пор, как я вошла. Сидела, голая, на колючем желтом пледе с цветочным орнаментом, и будто ничего не соображала.
-Так, она у нас упрямая маленько, поэтому давай-ка ты ей руку подыми, а я подмою сейчас, - деловито закомандовала Света. - Смотри учись, потом ведь сама будешь, - тут же захохотала она, радуясь своему начальничеству. - Левую сначала.
Я подвинулась было к Тате, но тут же запнулась:
-Ой, а можно мне перчатки какие-нибудь?
-Перчатки? - удивилась полногрудая Света с желто-белыми, короткими, будто выгрызенными волосами; удивилась, но тут же снисходительно улыбнулась. - Это зачем еще, брезгуешь, что ли?
Я хотела что-то ответить, но вдруг заметила, что Тата впервые лениво приоткрыла глаза и, продолжая все так же без движения сидеть, молча на меня глядела.
-Ничего, это я так, - только и буркнула, смутившись, я и осторожно подняла Татину руку.
С тех пор я стала по-настоящему мыть Тату два раза в неделю: отвозила на коляске в ванную, раздевала, наливала теплой воды и тщательно промывала каждую складочку на её ссохшемся теле. Я думала, мне не разрешат, ведь ванной здесь практически не пользовались, только губкой промокнут раз в неделю - и того достаточно, но, как я уже говорила, здесь рады были избавиться от обязанности возиться со стариковскими тряпками и вообще хоть как-то соприкасаться.
Когда я через день после первой встречи повезла Тату в ванную, она удивленно и даже настороженно на меня посмотрела, не произнося при этом ни слова. Когда же она поняла, куда мы едем, едва заметно усмехнулась.
Так мы с ней подружились.
* * *
Иногда я отвозила её в курилку.
Тата раньше курила, но в хосписе у неё не было сигарет, да и просто физической возможности, а потому она терпела и спустя какое-то время вроде даже отвыкла.
Вообще, никакой курилки на самом деле не было. Курящие выходили во двор, но Тате было нельзя на улицу, мимо охранника никак не пройдешь, а потому я придумала для неё выход - незаметно отвозила в коляске к ремонтируемому нежилому крылу, где около разбитой перекрытой лестницы распахивала окно и зажигала ей сигарету. В лучшем случае Тата выкуривала её до половины (больше не могла), трясущимися руками пытаясь удержать в губах и все время по-детски улыбалась; временами она была настолько слаба, что сигарету приходилось держать мне, и я молча это исполняла.
Один раз нас засекли и мне сделали строгий выговор, хотели даже жаловаться в мой волонтерский фонд, но Тата вступилась и сказала, что я хорошая девушка и что это она меня уговорила отвезти покурить, что, в сущности, было абсолютной правдой. Неправдой было только то, что я якобы не знала о том, что в здании курить нельзя и что Татино здоровье сигареты исключало полностью.
Тем не менее, мне все же сделали выговор и сказали, чтобы это было в первый и последний раз, иначе мне придется заплатить какой-то там штраф и уйти. Я внимательно выслушала все, что говорила мне старшая нянечка и старательно пообещала, что больше никогда такого себе не позволю и впредь буду умней.
На следующий день я снова повезла Тату курить. Она плакала, потому что ей очень хотелось домой.
* * *
-Я тут ни с кем не дружу, - говорит Тата в очередную из наших недолгих бесед. Ей трудно говорить, поэтому она обычно слушает. Но иногда она рассказывает мне что-то из своей жизни, из жизни дочери или о умершем муже.
-Я тут ни с кем не дружу, - говорит Тата. - Тут одни старики или дуры. У них мозги совсем отсохли. А у меня нет. Вот я с ними и не разговариваю. А то, глядишь, и сама одурею.
Старуха с водянистым животом на соседней кровати, услышав наш разговор, переворачивается и что-то недовольно и злобно бурчит. Я гляжу на неё и беззвучно хихикаю, ловя затем Татино выражение. Тата кивает и лениво улыбается, как бы говоря "ну вот, именно о том я тебе и толкую".
Может быть, ей завидовали, я не знаю. Завидовали, что к Тате прихожу я и прихожу именно к ней. И еще тому, что Тате стало лучше, несмотря на то, что она вновь начала курить и иногда даже просила принести ей водки, ибо боль все-таки не отступала, а здешний укол делали не чаще, чем раз в сутки.
Тата много спала. Наверное, так всегда бывает, когда ты умираешь. Она почти не жаловалась на боль, но нянечки рассказали мне однажды, что на самом деле Тате очень тяжело и что им непонятно и чудно её спокойствие, ведь обычно все старики очень капризны.
Я не спрашивала Тату о диагнозе, о её состоянии и болях, потому что знала - это только её дело и, если ей вдруг захочется, она расскажет мне все, что посчитает нужным. Кажется, она это замечала и по-своему ценила; ей вообще будто в тягость было уже одно только осознание того, что с ней происходит постепенное разрушение, а потому она словно каждодневно забывала себя, свою немощь и то, что почти каждый же день ей нужно перестилать простыни.
-А разве её не должны перевести в другое место, если ей так плохо? - спрашиваю я у нянечек, во главе которых - желтоволосая Света.
Сидят в своей каморке, пьют чай во время тихого часа, это когда стариков укладывают спать и не отзываются на вялые просьбы попить или сменить утку. Пьют чай (один пакетик на четверых) и жадно, как-то очень наспех пережевывают бутерброды с сервелатом. Я сижу с краю, на шатающейся табуретке, у которой прокручивается ножка. Починила б, но не мой монастырь, так что со своим уставом стыдно и неуместно вроде, а потому сижу и молчу, ожидая, что, вот-вот, и рухну сейчас глупо на пол.
В углу стола маленький телевизор с экраном чуть больше ладони; пузато-черный, посмеивается помехами. Из головы у него две антенны: говорят "виват" или "пис", кому что ближе.
Света, не отвлекаясь, смотрит какой-то милицейский сериал, остальные тихо уплетают бутерброды и время от времени косятся на экран.
-Ну, если ей так больно, - робко продолжаю я. - Вы же тут не лечите особо, а только поддерживаете...
-Пусть заплатит - переведем спокойно, проблем-то, - перебив меня, отвечает Света, продолжая глядеть в телевизор.
-То есть? - я смутилась.
-Деньги нужны, милка моя,- отзывается желтоволосая Света, чуть раздражаясь. - Деньги. Платить-то больше надо. И тут приплачивают немало, а там еще больше нужно. Видимо, никто из её вкладываться не хочет. И правильно оно, на самом-то деле.
-Но ей же больно, вы сами говорите. Она же болеет, нужно как-то... Ну… Ну я не знаю, что нужно...
Я в ожидании поддержки посмотрела на остальных нянечек, но они, казалось, меня и не слышали. Худенькая тридцатилетняя воровато взяла очередной бутерброд и опасливо на меня глянула.
-А другие государственные хосписы как же? Может, туда?
Света одновременно и вздохнула, и усмехнулась; я не поняла, чего в ней в тот момент было больше - раздражения или усталости.
-А ты попробуй туда прорваться. Одна волокита, а толку ноль, - она цыкнула губами, видимо, показывая, что обеденный перерыв закончен. Я нахмурилась и, извинившись непонятно за что, ушла.
Тате я об этом посещении решила не рассказывать.
* * *
-Мой муж любил академическую музыку, - произносит Тата в очередную из встреч.
За окном уже стемнело; на стекле отражается люстра, мое лицо и Татин профиль. Она, как обычно, смотрит не на меня, а куда-то в сторону. Я не обижаюсь; мне нравится, что в разговорах мы свободны - я могу ни с того ни с сего пересесть в кресло или отойти к окну, не прерывая и не озадачивая при этом Татину медленную вдумчивую речь. Кажется, каждое слово, словно медовый шарик, неспешно скатывается где-то внутри, а потом, еле двигаясь, подплывает к губам.
Тата же может начать говорить в любой момент - и в любой же момент закончить, иногда устав на полуслове. Тогда я молча укладываю её поудобней в кровати, укрываю и спрашиваю, не нужно ли чего. Как правило, Тате ничего не нужно, и я ухожу до следующего раза. Или остаюсь, пока она не заснет, если то потребуется. Или зову нянечку, чтобы ей сделали укол обезболивающего перед сном, когда совсем плохо.
Сейчас уже совсем темно, хотя на часах меньше шести, и я только что покормила Тату гречневой кашей. Печеночную лепешку она есть отказалась; зато её с удовольствием умяла пузатая ворчливая соседка.
-Дворжак, Лютославский, Малер, Чайковский... Иногда Вагнер. Очень любил, да, - вздыхает Тата, сидя на кровати в голубом сарафане, который я ей подарила (пузатая соседка и здесь позавидовала и недовольно глядела, когда я увозила Тату в ванную, чтобы переодеться; все остальные же по-прежнему одевались прямо здесь, в общей спальне, если вообще могли одеваться).
-Лебединое озеро? - спрашиваю я, глядя в окно, в Татин стеклянный профиль-отражение: седые пышные волосы, редковатые из-за болезни, но все еще крепкие и живые. Шелк.
Она кивает.
- Да, и это тоже. Он очень любил Чайковского… Мы слушали его вместе.
Тата не помнила, как звали её мужа; а, может, не хотела никому говорить, упоминать всуе. Как бы то ни было, я почти ничего о нем не знала, но была благодарна любому Татиному слову вообще, ибо её даже считали здесь одно время помешанной, так мало и нехотя она разговаривала с людьми, часто вообще не реагируя на обращения.
- Они тут все дураки, - как-то сказала она мне, в один из дней странного, но такого обнадеживающего улучшения ее здоровья.
Я натягивала на её ноги гетры, присев на корточки у кровати, чтобы отвезти её в курилку; предвкушение сигареты всегда бодрило Тату, и она становилась чуть активнее, чем обычно.
- Они думают, я тупица, а я просто не хочу их всех видеть. Болваны, - добавила она, чуть подумав.
С кроватей послышался вялый ропот тех, кто еще мог и хотел как-то реагировать; я улыбнулась и с улыбкой же подняла глаза на сидящую в коляске деловитую и немного возбужденную Тату. Она хитро улыбнулась мне в ответ, прищурившись и сжав сухие губы.
* * *
Татина сорокалетняя, еще очень красивая дочь иногда навещала её. Приносила нелепый букет цветов, который всегда не во что было ставить и о чем каждый раз устало сообщала нянечка, но что тут же выветривалось из дочериной головы, и в следующее посещение она снова тащила с собой астровую охапку; еще приносила фрукты и печенье - то, что Тата уже очень давно не могла есть.
- Лучше б сигарет привезла, - недовольно скажет она после, когда Марина уже уйдет, но пока она здесь - и Тата счастлива, словно выпускница начальной школы.
Дочь целует её, садится на Татину кровать полубоком и начинает задавать какие-то общие вопросы, смеяться и растерянно смотреть на мать. Обычно Марина узнает заранее, когда можно прийти, чтобы мы не столкнулись, но если случается, что я задержусь или Тата насильно задержит меня из-за каких-то причуд, мы вежливо здороваемся, а потом я быстро ухожу, чтобы никому не мешать.
Иногда мне казалось, что Марина ревнует или что-то вроде, но я не могла понять, почему, если я всего лишь приходящая сиделка от волонтерской программы, "внучка" для старой и почти совсем одинокой женщины. Я думала, что Марина сама могла бы навещать Тату чаще или вообще не сдавать в хоспис, если её так коробит, что мать позволяет заботиться о себе кому-то еще, кроме дочери.
Я долго думала об этом, а затем пожимала плечами. В конце концов, это меня не касается. Я ни в чем не виновата и не делала ничего плохого. Если Марине что-то не нравится, она может так мне и сказать - и я сделаю все, что смогу, чтобы никого не расстраивать. Но Марина не заговаривала, лишь с холодной улыбкой приветствовала меня в редких встречах, а я со своей стороны отвечала ей тем же.
-У моей соседки, как же её звали... То ли Глаша, то ли Паша... не знаю; в общем, у моей соседки был муж, - говорит как-то Тата.
Я протягиваю ей баночку с яблочным пюре из отдела детского питания, а она недовольно морщит нос.
- У неё был муж и он пропал, когда крутили по всем каналам балет, если ты, конечно, помнишь то время, - Тата отмахивается от приближающейся ложки яблочного пюре. - Она все кричала, я помню, по подъезду бегала, мол, "он ушел, он ушел, его убили", а я лежала в ванной и думала о том, что моего мужа уже как пять лет нет в живых.
Со временем Тате становилось все хуже; от водки пришлось отказаться, хотя Тата иногда и просила меня принести ей хоть чуть-чуть, на что я устало соглашалась, но, заметив мое озабоченное выражение лица, Тата сама все понимала и тут же извинялась.
- Ну хорошо, да, - говорила она. - Не надо этого. У меня здоровье.
В середине декабря выяснилось, что наш небольшой волонтерский фонд распался. Так получилось, что все его участники вдруг занялись какими-то другими делами, разуверились или просто устали, а притока новых людей не было. Организаторка Василиса расстроилась, но бороться не стала.
- Ничего не поделать. Буду тогда животным помогать, - и устроилась в приют.
Я же не могла бросить Тату.
Нянечки меня не ждали, когда в следующий понедельник после того, как фонд официально закрылся, я пришла, как ни в чем не бывало, и улыбнулась охраннику.
- Ты куда-эт? - немного растерянно выпалил он чуть охрипшим голосом.
Пришлось заново оговаривать условия посещения с администрацией, но особых проблем не возникло.
Я по-прежнему приходила к Тате три раза в будни, а еще добавила воскресенье, в которое мы стали дополнительно прочитывать по книге. Она очень полюбила сказки и требовала, чтобы я каждый раз приносила ей новые — и как можно больше. Не знаю, почему вдруг у неё проявилась такая склонность, она вообще стала слезливей и одновременно с тем — холодней. Казалось, чем больше она вынуждена была позволять себе слабости, тем больше злилась на других, свидетелей, — и на саму себя.
Однако мое отношение к ней наоборот переходило во все большую и большую привязанность, во все углублявшуюся и разраставшуюся симпатию. Я стала замечать, что каждый раз жду новой встречи сильнее обычного, что у меня самой появилась необходимость видеться с Татой и слушать её, иногда — говорить самой. Может, это было связано с тем, что дела в институте не клеились, а Тата никогда меня не осуждала, в отличие от остальных. Тата не говорила мне, что я лоботряска и ничего не добьюсь в этой жизни, она не мучила меня наставлениями о том, как важно получить образование или чем-то подобным. Мы по-прежнему исходили в нашем общении из обоюдного комфорта: я не интересуюсь ничем лишним, она тоже, довольствуясь лишь тем, что сами открываем друг перед другом.
Я ценила эту связь с каждым днем все больше и больше. А Тата от встречи к встрече умирала все явственней.
* * *
Было тридцать первое декабря.
В коридоре поставили жиденькую искусственную елочку, пластмассовые иголки которой почти все повылезали, а те, что остались, топорщились в разные стороны; украсили простыми разноцветными шариками. Стариков хотели уложить пораньше, чтобы к двенадцати они проснулись и смогли «отпраздновать» - посмотреть в холле обращение президента, выпить апельсинового сока и съесть по пирожку с клюквой (особое праздничное яство, привезли только утром), но большинство из них волновалось и никак не хотело уснуть.
Хосписы, что детские дома и больницы – переживают самое трудное время в дни праздников, память о которых сохранялась даже в той голове, которую на протяжение пяти лет съедал альцгеймер.
Волновалась и Тата.
Она просила Марину, все время вставала с постели и один раз чуть не упала, высматривая дочь у окна. Я не знала, придет ли она и, если да, то когда именно.
Света предложила сделать укол, но я отказалась. Пичкать Тату успокоительными в Новый год казалось мне очень жестоким.
-Домой-то пойдешь? Или как? – спросила тогда старшая нянечка.
Мы стояли в коридоре: я в очередной раз безуспешно постаралась уложить Тату спать, а Света в пуховике выходила из нянечкиной комнаты-каптерки.
- Да ну, - улыбнулась я. – В общаге почти никого нет, лучше уж тут. Если можно.
- А то ж нельзя! – обрадовалась Света. - Мы в десять садимся, приходи давай, оливье будет и нарезка. Водку пьешь? – подмигнула.
- Лучше сок.
- Тюю, какая! Ничего, это научим. В десять, не забудь!
Я поблагодарила необъятную Свету и направилась к курилке.
Старики бродили по коридорам, осторожно мяли слабыми руками елочные гирлянды, раскрыв беспомощно рты, смотрели праздничное шоу по телевизору. Все шумело, и таким громким здание хосписа я еще не видела. Мельком взглянув на Тату, проходя мимо их комнаты (она снова пыталась встать с кровати), я вышла к ремонтируемому крылу.
За окном впервые бабахнуло, едва я присела на ступеньку. Охранник и соседский сторож Егорыч, который к нам иногда заглядывал, где-то раздобыли петарды и теперь шумят во дворе. Господи, устало подумала я, старики и так волнуются, тут еще эти взрывы. Вместе с очередным выстрелом раздался женский визг, мгновенно сменившийся хохотом. Кокетство оно и в хосписе кокетство. Вероятно, в ожидании водки с нарезкой Света вышла посмотреть на салют.
Я взглянула на время – почти девять. В городе сейчас пробки, так что вряд ли Марина сегодня приедет. По крайней мере не в этом году.
Я не знала, что говорить Тате и, по правде говоря, боялась. Последние месяц ей становилось все хуже, она перестала разговаривать и несколько раз насторожила меня, не поняв, кто я такая.
Две недели назад я решила, что необходимо позвонить дочери, но Света сказала, это не мое дело.
- Ну как же так? Это же ее мать, нужно позвонить, - удивилась тогда я.
- Тут всем часто становится хуже, дергать семью мы не имеем право. Если в реанимацию увезут – только тогда. Это в договоре прописано, так что не суетись.
Я присела на хлипкий табурет с поломанной ножкой и молча уставилась на выцветший рыжий линолеум каптерки. Со своим уставом в чужой монастырь… А что, если Тата мне не чужая?
Света подошла ко мне и робко дотронулась толстыми пальцами со множеством колец до плеча.
- Не нужно так привязываться, милка, - тихо произнесла она. – Дуреха ты, и лезть во все любишь. От добра добра не ищут, - погладила неловко по плечу. – Я посмотрю телефон, так и быть уж. У нас где-то были в архивах все номера. Но ты не должна чуть что раскисать, этого добра тут и так хватает. Все дохляки по койкам, страшно смотреть. Но ты не должна. Она может на тебя равняется, не думала?
Я удивленно подняла на Свету глаза.
Об этом я тогда, естественно, не думала.
Череда выстрелов петард сменилась смехом, затем разговорами, в которых хрипотцу Егорыча пронзало Светино зычье. Раскрылась дверь запасного выхода, и, заснеженные, ввалилась Света, за которой, грохоча голосами, тащились раздухарившиеся пиротехники. Смеясь, они пошли вдоль коридора к каптерке.
Я подумала о том, что хочу забрать отсюда Тату, о том, что так праздновать Новый год, каким бы старым ты ни был, ужасно, и что мне грустно видеть этих шатающихся одуревших стариков, одной из которых медленно делалась – и сегодня наконец вот - Тата. Несмотря на слабость, она то и дело вставала с кровати и подходила к окну, высматривая Марину, и так с одиннадцати утра. Она отказывалась надевать праздничное платье, и лишь под предлогом, что дочь может увидеть ее неопрятной, сдалась, и мы переоделись. Я не знаю, с чего Тата взяла, что Марина приедет, что в такой важный день ей захочется увидеть сданную в государственный хоспис мать… Я не хотела обманывать Тату, но и разбивать ее надежду не имела прав.
Марина появилась полдесятого. В заснеженной длинной шубе, со спутанными волосами и доверчивым взглядом, а еще с огромным букетом нелепых желтых астр. Влетела в коридорный тоннель и замкнулась, заозиралась. Глупее не придумаешь.
Увидев меня, Марина, кажется, очень обрадовалась; мигом кинулась ко мне. С цветов капал растаявший снег, шуба превратилась в промокшую шкурку, а Маринино лицо радостно сияло. Так улыбаются заблудившиеся люди, которые внезапно узнают в толпе незнакомцев родное лицо.
- Слава богу! А то я так боялась, - Марина сияла. – Она не спит? Можно с вами сесть?
-Конечно, - я кивнула и подвинулась.
Марина села рядом со мной и положила букет на колени. Мокрые волосы смешались с мокрым мехом шубы, и казалось, что, если эту женщину сжать, словно губку, она затопит растаявшим снегом весь первый этаж.
Устроившись, Марина молча сидела рядом со мной, словно для того и ехала сюда через весь город.
- Не хотите снять, - наконец кивнула я на шубу. – Вам может жарко?
- Ой! – виновато улыбнулась Марина.
Она снова засуетилась: встала и, не зная, как правильней снять шубу, начала перекладывать цветы и сумку из одной руки в другую.
- Давайте букет, я подержу. А сумку здесь можно поставить, тут чисто.
Марина застыла и, смутившись, робко на меня глянула.
- Точно, спасибо! А то я, видите, что-то растерялась совсем уже.
Она поставила сумку на ступеньку, а букет протянула мне.
Цветы тут же намочили мне джинсы. С желтых астр капала вода, все листья блестели от влаги. Глупая синяя ленточка измялась и стала почти черной. Марина суетливо стянула с себя шубу, свернула ее и, закончив, не садилась, а беспомощно водила взглядом по курилке.
-Тут некуда повесить, к сожалению, - угадала я. – Можете положить вот сюда, тут пакет; думаю, не запачкается.
Марина благодарно улыбнулась и, кинув шубу на одну из ступеней с пакетом из О’кей, бережно вернула свой букет и села рядом со мной.
- Вы все-таки приехали, - сказала я, обернувшись к ней. - Тата вас ждала.
Марина молчала, продолжая улыбаться, и кивнула.
Неужели там снова метель, раз ее всю занесло. И эти астры… нужно было упаковать в бумагу, чтобы не замерзли. Хотя зачем, все равно некуда ставить, нянечка же в тот раз ей все уши прожужжала.
- Цветы очень красивые у вас, Марина, - продолжаю я.
- Правда? – она тут же оживленно обернулась. – Ой, спасибо вам огромное, я так долго их выбирала! Мне она все говорит – розы берите, розы, у нас такие розы, свежие розы, а пахнут как, вы понюхайте только. Ну, продавщица эта. А я стою и думаю, что нет, розы это не то, это ей не понравится. Как вы думаете, астры хорошие? Она будет рада? Или розы все-таки стоило? Она говорит, они пахнут, свежие очень, чудесные, говорит, розы!
- Нет, розы это скучно, а вот желтые астры - в самый раз. Ей понравится.
- Точно? – от радости Марина открыла рот и чуть прищурилась. – Вот это я угадала! Как же здорово! Вы ее лучше знаете, ну, теперь; я вам доверяю. Я раньше цветов не дарила, когда маленькая была, а теперь вот стала. Лучше поздно, да? Не знаю, какие любит, а тут праздник. Они желтые такие, правда… Может, лучше было розы?
Я подумала, что Марина боялась не успеть, всего и всегда, и это самое всё и всегда – как назло – вставало у нее на пути. Ее машина утром сломалась, все цветочные не работали после пяти, некоторые станции метро закрыли, и Марине нужно было пересаживаться и добираться объездным путем. Потом она запуталась и поехала не туда, и какая-то слепая старушка подсказала ей, что Спортивная – это вниз, а Марина сейчас на Преображенской площади и вот-вот уедет до Черкизовской, а это совершенный верх, то есть абсолютно наоборот относительно того места, куда ей требовалось успеть до вечера.
-А там метель такая поднялась, прямо буран, меня всю замело. Переживала, думала цветы поломаются. Надо было их упаковать наверное, а я вот просто ленточкой, думала, так красиво будет. Мне она говорит, в бумагу завернуть? А я, мол, что за глупость, какая бумага, праздник ведь! Если обернуть, то цветов и видно не будет. Как я в палату с этим бумажным кулем зайду? И не стала, а видимо все-таки надо было… Я приехала вот, когда она уже наверное спит, и теперь… теперь мне страшно идти.
- Почему?
Марина коротко пожала плечами и так же неловко улыбалась, сидя рядом со мной на серой ступеньке заваленной рабочим хламом лестницы.
- Мне всегда страшно, не знаю... Вы мне звонили недавно, я услышала на автоответчике, но побоялась. Я не знаю, что ей говорить. Она так смотрит на меня, а я ей цветы. В детстве папа слушал всякую музыку, ну, любил этих классических – Чайковского какого-нибудь, знаете? Что-то там… нет, не напою, но вы слышали, наверное. Торжественная музыка! Он так сидел серьезно, когда слушал, что на него жутко было смотреть. И она меня всегда уводила, ну, мама. В другую комнату, чтобы я не мешалась. И сама не ходила. У него был такой сеанс, в одиночестве. Ой, ничего, что я рассказываю так?
- Нет, говорите, мне интересно, - ответила я.
Папа умер, когда Марина была во втором классе. Тата немного спутала время, и в девяносто первом было не пять, а семь лет с момента его ухода.
В тот день Марина была в школе, такой поздний и такой неожиданный ребенок у считавшейся бесплодной Таты; Тата же работала в вечернюю смену, а он почему-то остался тогда дома, и после завтрака стал слушать Чайковского.
- Я очень хорошо это запомнила, - тихо произнесла Марина. – Мама потом все пластинки выкинула, а ту – с «Лебединым озером» - прямо поломала.
После завтрака он стал слушать Чайковского, а сердце внезапно перестало слушать его.
- Мама была в ванной, когда у него случился инфаркт. Я не знаю, человека ведь можно спасти, если инфаркт? Она долго к нему не заходила, потому что знала, отца нельзя трогать, если музыка. Лежала в ванной; представляете, как страшно? Пока она лежала, он уже умер. Я была в школе, я была маленькая, и не очень это помню, а мама вот запомнила на всю жизнь.
Без четверти одиннадцать из каптерки выглянула Света и стала манить меня толстой ладошкой в кольцах. Я отказалась.
- Водочки, ну? – обиженно крикнула она через весь коридор.
Кто-то позвал ее изнутри, и она, не дождавшись моего ответа, со смехом скрылась за дверью.
- А почему вы не пойдете? Я вас отвлекаю, простите, - сказала Марина.
- Я лучше с вами, - улыбнулась я.
Она кивнула.
Астры подсохли и уже не казались такими жалкими. Семь цветков, между которыми то и дело показывались Маринины неспокойные руки.
- Она сама захотела, - произнесла вдруг она после паузы. – Ну, сюда.
- В хоспис? – удивилась я.
Кивнула.
- Когда болеть начала. Много кричала. Меня возненавидела прямо, не знаю, за что. Она не хотела жить одна, а у меня дома тоже не хотела. И сказала, что хочет сюда. Я так переживала… Долго уговаривала ее передумать, а она нет, упертая. Говорила мне вообще не приезжать сначала, а я все равно. С цветами вот, и сейчас тоже. Зачем-то. Уже потом, лет через шесть, когда она меня немного забыла, стала мне радоваться, а сначала выгоняла.
- Сейчас она вас ждет. Целый день ждала.
- Что я ей скажу? – голос Марины стал дрожать. – Подскажите! Мне кажется, она что-то понимает, ну, свою истину. А я не знаю, что на нее отвечать, у меня вот, - подняла небрежно цветы, - ответ.
* * *
В начале двенадцатого телевизор в холле был включен и многие старики выходили из своих комнат, чтобы вяло стоять возле кресел, смотреть мутными, что-то ищущими в эту ночь глазами и пережевывать увядшие губы. Каптерка звенела стаканами, смехом, а за окном была метель. Я подумала, что у моих родителей уже давно наступил новый год, и сейчас они – уже в новом – спят, каждый на своей кровати. Мне казалось, пока мы осторожно пробирались мимо наводнивших коридор стариков, что я совсем не знала свою Тату; вернее, знала ее тень или ее остаток. Не знала я и Марину. А они, вероятно, совершенно не знали, какова на самом деле я.
Сухой старичок, который прибыл в хоспис совсем недавно, улыбнулся, чуть не столкнувшись с нами и потянувшись худой рукой к отсутствующей шляпе.
- Как хорошо, что здесь такие красивые девушки! – торжественно произнес он и просиял. – С Наступающим новым годом, милые дамы!
Марина улыбнулась, пожала ему руку и заплакала.
Мы прошли вдоль всего коридора, и все это время Марина молча следовала за мной.
Мне уже не хотелось забирать отсюда Тату, вообще уходить – мне казалось, все было именно так, как нужно – больно, глупо, нелепо и абсолютно правильно.
Я подумала, что, если и существуют в мире жуткий рок и несправедливость, заполняющие хосписы некогда цельными людьми и колющие этих самых людей в Новый год успокоительным – верное средство от любой напасти, - то они – этот рок и эта несправедливость – обязательно пустят сейчас по внутренней линии радио тот балет.
Мы шли, и я ждала, когда же он зазвучит, чтобы разбить все на свете; я шла и чувствовала, что Марина сзади меня боится того же, чуть пригнувшись в болезненном ожидании.
Но балет не зазвучал.
И когда мы подошли к нашей палате, я осторожно дотронулась до Марининого локтя. Она посмотрела на меня и молча кивнула, крепко держась за охапку желтых астр, -
и тогда я открыла дверь.
Тата еще не спала.