Сергей ЛУЦЕНКО. Кровинушка

Рассказ

 

Аспирант философского факультета Владимир Мотовильщиков остановился у порога, щербатого и затоптанного и, близоруко щурясь, огляделся. В зале ожидания крохотной захолустной автостанции все скамейки, продавленные и затертые донельзя, были сплошь забиты отъезжающими. Черно-бежевый пол, в незапамятные времена потерявший добрую половину плиток, симпатии не внушал: следы собачьих лап и лужицы талой воды будили в душе чувство неприкаянности и тоски.

У Владимира, изрядно продрогшего под порывами злого февральского ветра, выбора, по сути, не оставалось. Кое-как примостив сумку возле обернутого фольгой пластикового ведерка из-под майонеза с чахлой растительностью, он, протерев очки, оперся о еле теплую трубу и огляделся повнимательнее. С потолка, порыжевшего и местами просевшего, слава Богу, на голову не капало, окна кое-как охраняли от натисков неугомонного ветра, музыка звучала неназойливо…

– Жить, однако, можно! – иронически усмехнулся Владимир, обводя глазами лица кратковременных своих попутчиков. – По крайней мере, полчаса – точно. А вообще-то, могли бы и потесниться, православные…

Пассажиры, не желавшие вникать в чужие мысли, терпеливо ожидали свои автобусы и чугунно подремывали. Клокочущие возгласы диспетчера, время от времени принимавшегося бодро доносить о задержке очередного рейса, иной раз вызывали мгновенный ажиотаж, но тут же на смену вспыхнувшей надежде являлась апатия, и все возвращалось на круги своя.

– Угораздило меня на эти выходные податься к домашнему очагу! – безжалостно точил себя Владимир. – За триста километров понесло! Уж лучше бы в общежитии остался. Мало занятий, что ли? А там, глядишь, и погода наладилась бы…

Аспирант тихонько вздохнул и снова вгляделся в предвечерние серые лица. И опять охватило его ощущение никчемности этой маленькой станции с обшарпанными стенами, этих заполнивших ее чужих, непонятно куда и зачем едущих людей, и даже метель показалась ему чьей-то злой и ненужной шуткой…

Пять лет Владимир усердно занимался философскими изысканиями и прославился между студентами и преподавателями не причудливой философской системой, а своей ученой одержимостью с первого дня, с первого часа появления в университете. За все годы учебы не был он замечен ни в одной увеселительной затее, даже самой приличной, не говоря уже о сногсшибательных пирушках. Нет, он не чурался никого. Больше всего на свете ему нравилось сидеть над толстыми книгами, нравилось жить в мире ярких фантазий и четких логических построений. Одиночество не пугало.  

Человек интересовал Владимира лишь как отвлеченная идея. Да и Бог и Его бытие были надобны ему не как опора, не как спасительный свет, но как некая абстракция, как чудесная головоломка, какую нельзя не решить уважающему себя философу. Лавры Фомы Аквината, Спинозы и Лейбница не давали Владимиру покоя. Вся его жизнь была подчинена единственному постулату: «Достичь и превзойти!».

Бывает, стройное молодое деревце, нарушая законы природы, принимается расти параллельно земле, а вскоре уже и само, придавленное собственной тяжестью, не может подняться к небу и медленно чахнет в глуши. Так и Владимиру, увязшему в мелкой философской поросли, мир представлялся однобоко, и солнце истины отстояло от него так же далеко, как и в первый день занятий, изредка проявляясь то в капле росы, то в блике на спинке божьей коровки. Но и этого было ему достаточно, чтобы не разувериться в своей системе. Тем более, наставники не препятствовали. А осознание масштабов его, Мотовильщикова, системы, думалось, придет обязательно, хоть через двадцать лет, но придет…

– Да-да, могли бы и потесниться, граждане! – уже несколько раздраженно вернулся к прежней мысли аспирант. – Вон, сколько баулов на лавки взгромоздили, боятся запачкать. А тут стой, как сирота казанская!

Редко, очень редко находили на Владимира вспышки холодного гнева – и тут же затихали в душе. Вот и теперь секунды раздражения сменились отстраненной уверенностью, что вот-вот все образуется: и место непременно освободится, и метель утихнет, и каждый двинется куда ему положено.

И вдруг Владимиру приметилось: маленькая сгорбленная старушка, опершаяся локтями на плетеную корзину, приветливо кивает ему, как старому знакомому, и указывает глазами на освободившееся место. Отчего-то смущенно улыбаясь, аспирант угнездился между молодой грузной дамой с равнодушно-брезгливой физиономией и приветливой опрятной старушкой. Та, не дожидаясь благодарности, уткнулась в воротничок своего потертого пальтеца и, казалось, тихо задремала.

А за окнами мело, мело. Казалось, конца и края не будет этой лихой круговерти. Минуты бежали за минутами, мысли Владимира начали мало-помалу замирать, и какое-то небывалое оцепенение овладело им. Представилось ему, что в мире – только снег, только неистовая метель – от земли и до неба; и выше, куда только возможно долететь человеческой мысли – всюду метель. И нет на земле нищих заплаканных деревенек, нет и городов с бешено несущимися автомобилями, великолепнымыми апартаментами и чудовищными трущобами, нет ничего… И человека в мире нет – и вовсе не было никаких цивилизаций, культур, не было титанических влетов мысли и мировых войн, ничего не было. Царствовала одна метель – во все века властвовала, убаюкивая все движения жизни, все ее порывы. И жутко стало Владимиру, и радостно, и вышло, что не к чему бороться с этой победительной силой.  Вовсе не темная, не гибельная она, раз так сладко баюкает и уносит в неведомые дали…

Из дремотного состояния Владимира вывело глухое торопливое покашливание. Маленькая старушка, деликатно уткнувшись в рукав, кашляла все чаще, все надрывней, дрожа и всхлипывая временами. Брезгливая дама на краю лавки не решилась покинуть насиженное место, однако демонстративно отвернулась, всей своей необъятной спиной выражая презрение и укор.

Пока Владимир решался на очередное перемещение, старушка, кое-как откашлявшись, повела виновато глазами и вдруг, заметив недобро смотрящего на нее молодого человека, видимо смутилась: – Ты, дитятко, не серчай, не заразный у меня кашель, нервный. Доктора говорят: «Терпи, бабуля, тик твой не лечится». Я-то ничего, я не против, раз на то Божья воля, да перед людьми совестно бывает. Покоя их лишаю незаслуженно. – И старушка опасливо покосилась на расплывшуюся спину соседки.

– Ничего, бабушка, ничего… – Владимир, машинально кивая, не мог оторвать взгляда от ее лица. – «Да полно, старуха ли вы?!» – уже рвалось с его языка изумленное восклицание.

Редкие седые волосы, выбивающиеся из-под побитого молью платка, легкие, словно пух одуванчика; бледные, отсвечивающие голубизной губы; изрезанные глубокими морщинами щеки; то и дело подрагивающая, покачивающаяся голова – все указывало на глубокую и, казалось, несомненную старость. Но глаза! Необыкновенно ясные, небесно-голубые, не выцветшие и не выстудившиеся – они лучились такой всеобъемлющей добротой и такой печальной доверчивостью, какая присуща лишь святым мученикам. И все бледное лицо, согретое этими необыкновенными глазами, вдруг засветилось изнутри, молодое и нежное.

– Да ведь вы не бабуля! – против воли вырвалось, наконец, у аспиранта. – Простите, ради Бога… Вижу неважно… – И почти вдвое согнув свою долговязую фигуру, он смущенно принялся протирать вмиг запотевшие очки.

– Не годами возраст исчисляется, а бедами нашими, – тихонько отозвалась соседка. – Варварой меня зовут, а по отчеству – Петровной. Имя-то родовое много значит. Нарекла меня матушка в честь святой Варвары-великомученицы, вот и жизнь плетется-вяжется соответственная… А ваше имя? Владимир? А отчество? Что ж, без отчества, так и без отчества. Володя, значит. Хорошее имя, чисто русское – Володимир, владеющий миром. Ох, да что там мир необъятный. Своей бы душой овладеть. Лишь бы спокойно ей было. Вот что самое главное, Володя.

– Я ведь себя никогда, Володя, не жалела, – помолчав, продолжала она, улыбаясь едва оправившемуся от смущения аспиранту. – И жалеть не буду. Когда мужа моего, монтажника, на стройке плитой прижало, вот его жалела, крепко жалела. Выхаживала, как могла и не могла. Много слез сошло – и у него, и у меня… Своими руками глазоньки его закрыла. И смирилась, и уже давно не счастья жду, а спокойствия душевного. Жду, словно запропавший в метели автобус. Не было в жизни этого покоя и не будет, наверное, уже никогда. До самой последней доски гробовой – не будет…

Вот теперь к Степе, сыну моему, еду, продукты ему везу, одежонку кое-какую. Ровесник он тебе, Володя? Ах, ты немножко помладше, оказывается. Только ты, видно сразу, положительный, культурный. А мой лоботрясничать с детства привык. Без отцовой руки жить-то можно, да не сладко, поверь, Володя. Все жалела, жалела… А он еще в школе разболтался, связался с плохой компанией, покуривать стал, попивать даже. Еле-еле до девятого класса доучился, кое-как докарабкались мы с ним до аттестата. А что толку? Все вразнос пошло… Не надоело тебе слушать горести мои окаянные? А то скажешь, навязалась старуха, продыху от нее нет.

Владимир, близоруко щурясь, покачал головой. Ему и вправду поначалу было скучно, и он, потирая ладонь о ладонь, принимался думать о своем, неотступном, страшно далеком от этого постылого вокзальчика. Но в голосе несчастной попутчицы таилось нечто такое, что не давало ему полностью отрешиться от серого и убогого мирка. Какая-то жуткая тайна будоражила сердце Владимира, и оно тревожно сжималось и холодело.

А Варвара Петровна, болезненно склонившись на корзину и пряча руки в рукава ветхого пальтеца, то и дело вздрагивая и покашливая, продолжала свой горький рассказ.

– Однажды Степушка, сынок мой, вернулся поздно, весь взъерошенный, хмельной. Дверь только скрипнула – и сердце мое сразу почуяло беду: не просто пьяный, а зверски пьяный, трясущийся от злобы весь! Не снимая ботинки, направился в мою комнату и непослушными, разбитыми в кровь губами принялся клянчить деньги. Сначала вроде бы уважительно, жалостливо даже, а когда отказала – подступил с дикими угрозами. Как выгнали из подсобников и собственные его средства на пропой закончились, подобные выкрутасы были для меня не в диковинку. И кормила, и на водку не раз давала проклятые рубли. А сегодня решила: все, хватит! Удержу, думала, все силы положу, а удержу, остановлю его, как есть, остановлю. Иначе или сам убьется или убьет кого-нибудь по пьянке. Удержу, хоть сегодня удержу! И денег не дала, и, видя, что шарит он по буфету, легла на пороге и руки вытянула. «Иди, кричу, Степушка! Иди, родной! Только сначала через сердце мое переступи – и иди, куда хочешь!».

Лежу на пороге, в дверь уцепилась и волоку ее на себя, что есть силы, тяну, не даю ему пройти. И вдруг такое случилось, такое… Ничего почти не помню. Все, как во сне. Если бы помнила, наверное, рехнулась бы сразу. Уберег меня Господь, память мне отшиб. А может, это наказание мое, и лучше бы мне сразу ума или жизни самой лишиться… На все Божья воля, на все…

И поныне в голове туман. Помню только: несет меня мой Степушка, целую вечность, кажется, несет. А все тело у меня мурашками взялось, и горячее оно, липкое какое-то, Люди что-то кричат, и он, сынок мой, что-то им кричит про больницу, а что кричит – разобрать не могу. И плачет он вроде как, сильно плачет.

Долго я в больнице провалялась, Володенька, ох, как долго. Не один месяц из палаты в палату мыкалась, из отделения в отделение. И рождались листья, и умирали, а я все смотрю в окно – и думаю, думаю. А о чем – сказать тебе не могу, никому не могу, не умею. Одно только знаю: сынок мой, Степушка, из этих мыслей не уходит ни ночью, ни днем. А письма от него так и не дождалась. Стесняется, наверное, писать, боится. Я его понимаю…

Жила все эти месяцы, не жила – не знаю, не помню. Наверное, жила, раз с тобой разговариваю. В себя немного пришла – следователь заявился. Степушка, видно, опомнился тогда сразу, покаялся. Да только забрали его, как ни просила я Петра Ивановича, следователя моего. И в палате просила-умоляла, и на работу к нему ходила, как только выписалась, и из дома престарелых, куда вскоре пришлось мне определиться по немощи своей, ходила. И в суд не раз ходила. Так-то вот, Володя.

Никто не согласился пойти мне навстречу, хоть я всю вину на себя взяла. А следователь мой, Петр Иванович, человек незлой оказался, уважительный, спокойный. Все меня матушкой величал, хотя сам постарше меня годами вышел. Ведь мне, Володя, еще пятидесяти нет. Да и как не ходить, как не просить: ведь это сыночек мой, кровинушка моя. Как обиду на него держать, хотя он такое зверство совершил надо мной! Помню, в первый класс рюкзачок собирали вместе. А он все: «Мамочка, мамочка…». Такой добрый был, тихий, ласковый, нарадоваться не могла. Не ребенок – чудо. Вино душу ему замутило, растоптало его, проклятое, исказило страшно. Я с себя вину, конечно, не снимаю: не доглядела, две работы тянула, а на него времени почти не оставалось. Вот и пожинаю…

Еду к нему, Володя, первый раз в тюрьму еду, везу кое-что по надобности. Все образуется, надеюсь. Опомнится он, наконец, в тюрьме-то? А? как ты думаешь?

– Да что случилось-то с вами, Варвара Петровна?! Что произошло тогда, можете вы сказать? – Владимир, напряженный как струна, подался вперед, и, сцепив пальцы,  с тревогой и тоской вглядывался в изможденное, тихое лицо матери. И чувствовал он, как по кирпичику разваливается, рушится вся его многотрудная, запутанная философская система, и что-то человечески простое и невероятно великое входит навсегда в его душу…

– Что случилось? Да отнял он тогда мои рученьки, Володюшка… Которыми пеленки-распашонки его стирала, вихры непокорные гладила…

Владимир невольно перевел взгляд на потертые, взявшиеся мелкой бахромой рукава, и, содрогаясь, в глубине их увидел две культи, одетые розовой младенческой кожей.

 

2013, 2017

 

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2017
Выпуск: 
2