Игорь АВЕРЬЯН. Тень Титана (Хроника последних времён: 1959-2000) Роман. (2001)
Некоторые главы, не вошедшие в журнальный вариант, опубликованный в журн. «Москва», №№ 8-9, 2001 г. С пояснениями автора.
Полный текст романа составляет объём в 28 печ. л. Ничего удивительного нет в том, что журнал, принявший роман к опубликованию, предложил мне сократить его до 12 печ.л., что и было мной сделано. При столь радикальном сокращении пришлось убирать целые куски в несколько печатных листов, в том числе и «сюжетообразующие».
Из первой, «дотитановской» части, мною была убрана казавшаяся важной для характеристики душевного мира главного героя романа Сергея Лопухина сцена проводов старого года с двумя мужиками в бане - в ту новогоднюю ночь, когда состоялось встреча Сергея и Татьяны Егоровны.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мысль о добром Боге,
о том, что Он есть,
что Он обязательно должен быть,
что Его не может не быть,
- наполнила душу таким спокойствием, такой горячей и уверенной радостью, что Лопухин, выйдя на конечной, совершенно пустой станции и обнаружив, что она называется “Усово”, и обнаружив же, что он начисто забыл, а на какой же, собственно, станции дача у Данилыча (но не в Усово, это точно!), бестревожно направился по платформе к видневшимся в середине её ступенькам.
От ступенек тропинка вела куда-то вверх и в темноту, мимо безжизненных, сплошь без огней, домов, вдоль высоких глухих заборов.
«Бог!» думал Лопухин. «Если Он - Бог, значит, Он видит меня?» Он остановился и посмотрел на небо. Там, над головою его, неподвижным туманом висело что-то серое, непроницаемое взгляду... Слева, где была Москва, это серое окрашивалось зыбкой дымчатой подсветкой, от которой здесь, на земле, внизу, темнота казалась ещё гуще, плотнее, чернее.
А почему Бог должен быть на небесах? Может быть, Он как раз здесь? среди снегов? деревьев? среди людей? с нами? Память подсказала готовое: «Царство Божие внутри вас есть». Да. Но о Царстве Божием требовалось думать уже всерьёз, а обстановка не споспешествовала тому: Лопухин находился на какой-то неведомой тропинке в лесу, в снегу, а дальше, вверх по заснеженному склону - беззвучная темь...
Сзади с печальным лязгом отошла от перрона и уехала в Москву электричка, что привезла его сюда; тускло светились там огоньки пустой станции.
- Приехал...
Он двинулся дальше, в темноту. Из ночи шагнула навстречу плотная фигура. Она приблизилась - и оказалась милиционером.
- Куда идём, гражданин?
- О! - обрадовался Лопухин. - Мне нужно на дачу генерала Хромова! Где-то здесь...
Милиционер подшагнул вплотную и бесцеремонно оглядел Лопухина: пригнулся и снизу, с подбородка, изучил его физиономию. От стража пахло сапожной ваксой.
- А за-чем? - вкрадчиво поинтересовался он.
- При-гла-шён... - в тон ему ответил Лопухин. - На Но-вый год... Кстати, с Новым годом, с новым счастьем.
- Ага, спасибо, вас также, а вы откуда приехали?
- Из Москвы, вестимо.
- Угу. - И страж замолк и молчал долго, буравя Лопухина взглядом. Наконец, он проговорил проникновенно:
- Здесь дача товарища Микояна. Так что, сами понимаете, дальше нельзя.
- А... дача генерала Хромова... не знаете?..
- Нет.
Несолоно хлебавши вернулся Лопухин на перрон - единственное освещённое место в этом безмолвном ночном царстве глухих заборов, тёмных домов и прячущихся в темноте милиционеров. Он бродил по платформе и бранил свою забывчивость. О Боге не вспоминалось более, душа бурлила суетностью и разочарованием.
В непроглядной темени за оградою платформы он услышал скрип шагов по снегу. Он окликнул невидимого прохожего (выкликнул пошлое: «Эй, товарищ!» А как ещё?), и в круг скудного света от станционного фонаря ступил из темноты невзрачный мужичонка в рабочем ватнике, в валенках на галошах и с хозяйственной кошёлкой в руке. Из-под низко надвинутой на лоб кроличьей шапчошки смотрели на Лопухина дружелюбные глазёнки.
- Слушаю вас, - солидно произнёс мужичонка.
Наличие дачи генерала Хромова в посёлке Усово мужичонка отмёл.
- Я здесь знаю всех. Та-а-ак... А дорогу вам объяснили? Может, это на горке? Или на втором посёлке? Хотя я и там всех знаю...
- А чёрт бы его... Сказали, по шоссе от станции двести метров до поворота, а от поворота вторая дача по правую руку... - объяснял Лопухин, ещё на что-то надеясь.
-Тхе! У нас возле станции и шоссе-то такого нет, чтоб с поворотом...
- Ну вот я и говорю: накрылся мой Новый год...
- Почему?! - вскинулся мужичонка. - Ко мне пошли!
- Куда это?
- К нам с женой! А что? Мы одни. Сын в Москву умотал, у него там невеста. Встретим по-божески, по-христиански, как добрые люди. Чего нам? Давай-давай, быстрее, лезь! Прыгай сюда!
Мужичонка в увлечении на ты перешёл.
- Да что вы, с какой стати? Припрусь... чужой человек... неудобно!
- Неудобно на одной ноге знаешь что делать?.. Какой же ты чужой? Ты русский человек, и всё. Ты же русский! Отвечай: ты русский?!
- Русский!! Разрешите представиться: Лопухин Сергей Николаевич!
- Я же вижу, что русский. Иной кто в такую дурацкую ситуацию хрен-с-два когда попадёт. Он всё подробненько выспросит, запишет, чертёжик, схемку себе нарисует... Тьфу! Только русский попрёт вот так, наобум Лазаря. Чем русский и симпатичен, мне лично. Я тоже русский, кстати. Давай слезай, прыгай, и п’шли.
Лопухин, не уверенный, правильно ли он поступает, перекарабкался через хлипкую железную ограду перрона, деревянные поручни с которой были сорваны чьей-то лихой рукой, и спрыгнул вниз, на скользский снег. Мужичонка протянул ему руку - ладонь крепкая, бугристая, шершавая. От него тонко разило водочкой и тем особым человеческим духом, каким пахнет на Руси от рабочего человека.
- Иванников. Вилен Тимофеевич.
- Вилен? Это от “Владимир Ильич Ленин”, что ли?
- Надо полагать. - Мужичонка кивнул солидно и направился в темноту, кивком головы увлекая за собою.
- Значит, так, - сказал он. - Сейчас мы двигаем в баньку к Федюне, это мой друг, хороший мужик. Пар, я тебе должен сказать, у Федюни - лучший в посёлке. Там мы провожаем старый год. - Он отвёл руку с авоськой и осторожно тряхнул ею. Лопухин услыхал гулкое бульканье. - Самогончик выгонял лично я. Хотя вот ты федюниного отведаешь... вот то - да! Вообще, Федюня у нас чемпион... по всему! И философ, кстати... Пока мы в баньке, Алёна Ивановна, супруга моя, уже накроет стол. Новый год встретишь по-человечески. «Голубой огонёк» поглядим... Хочешь, останешься до утра, постелим тебе чистенькую постельку, всё как у людей. Не хочешь - электрички у нас с полчетвёртого в Москву начинают ходить... Вольному воля! Мы ж русские люди, и у себя в стране, дома... Благодать! Нужен нам берег турецкий?! И нб-хрен он нам не сдался! И Африка нам не нужна.
Четверть часа спустя Лопухин уже исходил путом на верхнем полкй в парнуй федюниной баньки. По отрывистым словечкам, понятным только им двоим, по переглядам, жестам их угадывалось, что мужики приятельствовали давно и прочно, и с ними Лопухину сразу сделалось уютно. Оба работали плотниками в посёлке - Лопухин догадывался, что на обслуживании спецдач.
Федюня, костистый мужичина, сутулый и неправдоподобно худой, беззвучно, как призрак, ходил внизу, в мутной жаркой полутьме, и двигая длинными жилистыми руками, напоминающими какой-то устрашающий рычажный механизм, плескал черпаком воду на раскалённые камни. Лопухина обдавало по волосам упругой волной жгучего пара. На полук ниже лежал плоским животиком вверх Вилен Тимофеевич и певуче стонал.
- Ой-ё-ё-о-о-ой! а-а-ай! Как цепляет, а? и раскатывает, раскатывает... а? Сергей?...
- Да уж... - кряхтел Лопухин и отирал горячий пот, заливавший глаза. - Да-а-а...
- То-то... это тебе не сауна какая-то... это русская баня! А?! Мы тебя научим Родину любить... Ты втяни, втяни в себя дых-то! чтоб вся клетка грудная раскрылась... о-о-ой!
Лопухин послушно вдыхал и расправлял плечи.
- Что это вы туда кидаете? - спрашивал он, чувствуя, что этот вопрос будет мужикам приятен.
- Ага, так тебе и сказали... Секрет фирмы! Федюня никому не говорит...
Федюня с грохотом швырнул в угол черпак и, сопя, полез через Вилена Тимофеевича на полок к Лопухину.
- Пора? - спросил Вилен Тимофеич.
- Ну, - прогудел Федюня.
Вилен Тимофеевич легко, как мальчик, соскочил с полкб и откуда-то из-за печки выхватил пук веников. Лопухин спустился к нему. Доски пола жгли пятки, заставляли пританцовывать, переминаться.
- Ща мы тя в четыре руки, Федь, как на пианино!
Угадав - по тому, как неловко взялся за веники Лопухин - в нём новичка, Вилен Тимофеевич шепнул: «Делай как я».
Он вознёс веники к потолку, тихо помахивая ими, словно зачерпывая пар - и вдруг с размаха припечатал их к торчащим, как крылья, федюниным лопаткам. Федюня закряхтел жалобно и сладко. Вилен Тимофеевич с силой протащил веники от плеч до огромных ступней, словно намереваясь содрать с Федюни кожу; Лопухин скопировал... Вилен Тимофеевич повторил удар - с несколько меньшей силой, и, дав Лопухину сделать то же, принялся быстро-быстро размахивать вениками над бугристым ландшафтом длинной федюниной спины. «Легонечко похлопай его, - шепнул он Лопухину, - по бочочкам, по бочочкам... во-о-от... и по позвоночничку...» Федюня безгласно распластался на полкй, левая рука его, похожая на грабли, расслабленно упала вниз. Вилен Тимофеевич и её не пропустил - веничком обмахнул, и похлопал всю её от плеча до крупных заскорузлых пальцев. Он поднимал веники к потолку и гнал ими пар вниз, на Федюню, и нежно, частыми мелкими движеньицами, поглаживал федюнины бока с рельефно выступающими, мощными, как у зверя, рёбрами...
В предбаннике, приятно прохладном после парилки, Лопухин перевёл дух... Его усадили на лучшее: в углу, - место. Сидели на просторных и основательных деревянных скамьях, за большим, ладно тёсаным и гладко обструганным столом. На столе стояли бутылки с пивом, банка самогона, несколько мисок со снедью: солёными огурцами, хлебом, картошкой в мундире, яйцами... Федюне, помидорно-красному, разнеженно улыбающимуся, Вилен Тимофеевич налил полный стакан остро пахнущего самогона. Лопухину и себе он напустил по полстакана пива.
- Ну, Федюня? - возгласил он, - за твой старый год? Дай Бог, чтоб новый был не хуже.
- Дай Бог... - гулко, как в трубе, отозвался Федюня. - А чего не хуже? У меня год был нормальный.
Чокнулись, и Федюня, хмурясь, медленно и серьёзно выпил самогон до дна. Вилен Тимофеевич поднёс ему солёный огурец, который Федюня куснул прямо из его руки.
- Ща Федюня отпыхнёт, и пойдём тебя пбрить, - сообщил Вилен Тимофеевич и улыбнулся Лопухину.
- Хорошо с вами, мужики...
- А чего ж плохого? Ясно, что хорошо, - усмехнулся Вилен Тимофеевич, и по воссиявшим его глазам Лопухин понял, что польстил ему. - Живём - не тужим.
- А у тебя что - горе какое? - спросил вдруг Федюня и ясно заглянул Лопухину прямо в душу.
- Ты чего на человека?!. - возмутился Вилен Тимофеевич.
Федюня смутился.
- Да ничего... вижу, человеку вроде как не по себе... жалко...
- Жалеть меня не надо, - Лопухин махнул рукой. - Всякое было... но перемог. - Лопухин вздохнул по всю грудь. - Хорош-ш-шо! Мужики, вы в Бога верите?
- Я - верую, - тихо ответил Вилен Тимофеевич, как отрезал... и снизошло то особое неожиданное молчание, про которое в старину говорили “пролетел тихий ангел”.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- А вот Федя - не верует, - осуждающе проговорил Вилен Тимофеевич. - А ты чего спросил, Серёжа?
- Игра, - едва слышно, но твёрдо выговорил Федюня. Он сосредото-ченно сколупывал с картошин клейкую кожицу.
- Да ладно тебе со своей «игрой», - цыкнул на него Вилен Тимофее-вич. - Послушай, что свежий человек тебе скажет. Неспроста ведь спросил?..
- Да нет, я просто к слову... хотел рассказать, как я час назад чуть в Бога не уверовал... Но потом как на вашу дачу микояновскую наткнулся да как гаврила-вертухай меня оттедова турнул, так я и... - Лопухин обмакнул картофелину в соль и с наслаждением откусил половину клубня. - А сейчас вот, на вас глядя да на вашу баньку, хотел сказать, что живёте вы, мужики, как настоящие божьи люди. Не примите за лесть, мужики, но... такими, как вы, Русь и стоит и будет стоять. А то вон... осенью как-то была у меня встреча...
И Лопухин, полный вдохновения, в красках рассказал о бездельниках-колхозниках, о поруганном храме, о сожранном стакане.
Вилен Тимофеевич слушал внимательно, цепко, а Федюня отстранённо.
- Иг-ра! - отчеканил вдруг Федюня, словно печать пришлёпнул.
- Федя, ну сколько ж можно?!
- Погоди, Вилен Тимофеевич! Что значит «игра», Федя?
Вилен Тимофеевич хмыкнул, пренебрежительно скривился и убежал в парилку. «Это я уже слышал сто раз! Я лучше тебе сейчас пар приготовлю, Серёга! - крикнул он оттуда, - ты не наедайся!»
Федюня же и бровью не повёл, а серьёзно принялся объяснять.
- Вера в Бога - игра. И фрески твои - игра. И космос с ракетами - игра. И политика - игра. Всё игра! Вроде того, как колхозник твой малахольный стаканы трескает. Дети в песочек играют, в куклы... а взрослые в свои игры. Каждый себе игрушку выбирает по вкусу и играется. Мы с Вилькой вот досточки стругаем, пазы выбираем... Знаешь, как приятно с деревом работать! У-у-у!... Так это - приятная игра. Не игра только - хлеб, дом и семья. Без этого человек жить не может. А всё остальное необязательно. Развлечение!
Федюня замолчал и скосил на Лопухина ясно засветившиеся глазёнки.
Неказистая федюнина мысль поразила Лопухина... Наряду с заскорузлою простотою в ней присутствовало нечто каменно-неопровержимое. Тянуло отмахнуться, разбить эту простенькую философию каким-нибудь одним и само собой разумеющимся аргументом - а не тут-то было.
Хлеб, дом, семья...
Он обескураженно молчал, дожёвывал картошку, пока Вилен Тимофеевич не кликнул его в парилку.
- Ща ты поверишь в Бога, Серёга, - блестя в сумраке зубами и глазами, говорил Вилен Тимофеевич. Он макал веники в таз с кипятком. - Тут уж тебе не игра, тут серьёзное дело... Лезь-ка на верхний полочек, ща мы тя обработаем...
«Господи, господи...» - лепетал Лопухин, истаивая в истоме. Пар упругими жаркими волнами ходил над ним, и тело отзывалось ему сладким ознобом и трепетанием, а следом обрушивались жгучие мягкие удары веником, и под этими ударами тело блаженно распускалось, расплавлялось, растворялось, делалось невесомым, и исчезало время... Но накатывала новая упругая волна, и тело воскресало под её неистовою жаркой лаской, и вновь сладкий озноб обнимал его, и Лопухин стонал в счастливом изнеможении.
Из парилки его вывели под руки; его качало, как бесплотный дух; хладные струи душа показались огненными; он рухнул на скамью без сил; веки закрывались сами собою... Он преодолел себя, однако, и выпил добросовестно налитый до краёв стакан самогона, коснеющим языком пожелав мужикам «всего».
Он заснул мгновенно, как дитя. Он во сне поскуливал тихонько и причмокивал. «Сморило», донеслось до него сквозь сон жалостливое федюнино слово.
...Ему приснился Голодец, который сидел на своей драной тахте в его комнате, какой-то старый, облезлый, чёрный, похожий на таракана, с лысиной на макушке, и обнимал вальяжно и по-хозяйски Марину, вернее, не Марину, а молодую девушку, похожую на Марину... Голодец с мрачной и презрительной гримасой говорил: «Вон даже у Феди-плотника есть своя философия, а ты? Дачу данилычеву, и то разыскать не можешь, пентюх!» И девушка, похожая на Марину, приникла к Голодцу и сказала Лопухину, глядя ясно-ясно в его глаза: «Твоё счастье на этой даче. Но ты его должен в эту новогоднюю ночь отыскать, иначе будет поздно».
Прыжок из сна в явь был мгновенен, и Лопухин очнулся бодрым и с ясной головой. Дурацкий сон улетучился, не испортив настроения. Мужики уже одевались неспешно, доспаривая что-то своё про «сотки» и «пятидесятки».
- А мы уж тя расталкивать собрались. - Вилен Тимофеевич придвинул Лопухину стакан. - Давай старый год проводим, и айда. Десять часов уже... без десяти.
- Старый год? - воскликнул Лопухин. - Проводить?! Да за милую душу, чтоб ему пусто было!
- Я же говорил, что у него что-то стряслось, - заметил Федюня упрямо.
- Всё! Мужики! Я пью за вас! За божьих людей! До чего ж вы мне понравились! Спасибо вам, век этой бани не забуду. Федя! Может, поспорим ещё... Твоё здоровье. Вилен!
Лопухин выпил самогон лихо, до дна, не чуя ни вкуса его, ни огненной крепости.
Морозный воздух после баньки окатил лёгкие и душу холодной, небесной чистотой. Лопухин беспричинно рассмеялся. Федюня, возившийся за его спиной с замком, оглянулся на него через плечо и пробормотал:
- Штоб я был жив!..
Во дворе у Федюни пахло снегом и дровами. Природа по-ночному молчала, лишь из дома доносились приглушенная музыка из телевизора: танго... В доме горел свет, виделась в окошке ёлка. Федюня посматривал туда.
Далеко за лесом, чернота которого угадывалась за задками фединого двора, взлетела красная ракета, потом ещё одна, ещё, потом зелёная, жёлтая... Ракеты взмывали вверх, вспыхивали и не падали, а тихо плыли в бездонных небесах, медленно утончаясь и исчезая.
- Глянь, в Ильинском уже пуляют, веселятся, - сказал Вилен Тимофеевич. - И нам с Серёжей пора. Алёна ждёт, поди. Ну, Федя? С Новым годом, с новым счастьем. Будь!
Друзья обнялись тесно, будто на долгое расставание.
У калитки Лопухин оглянулся. Федя, сутулясь, стоял на крыльце своего дома и ногой сгребал снег со ступенек. Он помахал Лопухину рукою.
Вилен Тимофеевич убежал вперёд и из темноты звал Лопухина. «Я люблю тебя», опять сказал Лопухин, неспешно идя по тропинке от фединого дома. Поодаль под фонарным столбом приплясывал от нетерпения Вилен Тимофеевич. Лопухин снимал по пути с веток кустов пушистые шапочки свежего снега и ел снег.
- Виля, не поминай лихом, - проговорил он, подойдя к свету. - Вспомнил я: мне в Ильинское надо. Как ты сказал, я сразу и вспомнил.
- Вот и отлично! - воскликнул Вилен Тимофеевич. Он тиснул Лопухину руку. - С наступающим... Сам дорогу на станцию найдёшь? Ильинская рядом, следующая как на Москву ехать...
- Алёне Ивановне привет передай от путника в ночи... Спасибо тебе.
- Ну что ты, Серёжа, за что? Мы русские люди, помни это! Бывай...
Он повернулся и моментально исчез, пропал в ночи, и частые шажки его затихли вскоре. Лопухин постоял, посмотрел в темноту вслед ему, подождал чего-то...
Царила тишина.
Вот - он опять один.
Странно устроено человеческое общежитие, думал он. Было нас трое... возник некий духовный субстрат взаимной симпатии... Потом вдруг - трах-бах! - и у каждого свои дела. И большой привет!
И что они мне?
и что я - им?
А ведь была же атмосфера, что-то такое выкристаллизовывалось в ней! С Виленом попрощались бегло как-то... не по-людски вроде, хотя - что, целоваться, что ли? рыдать?
Нет, конечно, но всё же странно, странно...
- Виля-а-а! - закричал он во всю силу лёгких. Вдруг что-то изменится в мироздании, и время обратится вспять, чтобы одарить, наконец, счастьем и пониманием истины. Но знал, конечно, что не обратится, что истина опять ускользнула. - Погоди-и-и!
От быстрого, неистового даже, бега засаднило в груди. Вилен Тимофеевич выступил навстречу ему из неосвещённого переулочка, ожидал его с улыбкой...
- Виль! - запыхавшись, проговорил Лопухин, превозмогая внезапную непонятную тоску. - Я... Спасибо, Виль! Слушай, я... навещу вас, а? Я пока не знаю, когда, но... ладно? можно?
- Серё-о-ога, об чём разговор?! Ну!.. - Вилен Тимофеевич подшагнул к нему и вдруг обнял его плотно, по-мужицки, по-медвежьи. - Я ж говорю: мы русские люди! Помни об этом - и Русь тебе всегда поможет! во всём!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Ушла» сюжетная линия, связанная с случайной встречей главного героя романа Сергея Лопухина, работавшего в ГДР на секретном советско-гэдээровском режимном предприятии, со своим дядей, эмигрантом второй волны, гражданином ФРГ, во время войны попавшим в плен, а после войны сумевшим остаться на Западе. Если бы режимная служба предприятия прознала о существовании такого дяди, судьба Лопухина рухнула бы.
Была выпущена глава, посвящённая так называемому «режиму». Режим на заграничном секретном предприятии влиял не только на производственную деятельность советских специалистов, но и определял всю их жизнь, в том числе и частную. Предлагаю читателям эту главу.
РЕЖИМ
Информационно-историческая справка
(вместо интермедии)
- Вы это мне прекратите! - закричал
Камноедов.
Бр. Стругацкие
I
На отрогах зелёных тюрингских всхолмленностей, вдоль неказистой - медленной, узенькой, мутноватой - речушки Вайс-Раабе притулился незаметненький, каких в Германии тысячи, старинный городок Рудельсбург. На окраине Рудельсбурга до сих пор можно видеть приземистый, словно вросший в землю, и очень живописный гастштетт «Zum alten Rudel», т.е. «У старого колеса» - с старинным каретным колесом на фасаде и с изображением почтового рожка. Рудельсбуржцы рассказывают, будто бы это самый старый почтовый трактир Германии, построен будто бы в тысяча двести каком-то году, с тех пор будто бы не перестраивался и т.п. Надо сказать, что многие маленькие городки Германии в живописных её уголках имеют такой «самый старый гастштетт Германии», который построен или во времена императора Оттона II и с тех пор не перестраивался, или на месте лагеря Юлия Цезаря, когда он воевал полудикие орды Винценгеторикса... Во времена оные у Рудельсбурга сходились почтовые и торговые пути: с севера, из Лейпцига и Гамбурга - на юг: на Мюнхен, Аугсбург, Прагу; с востока, из Дрездена, из Польши - на запад: на Франкфурт, в Эльзас, в Баден-Вюрттемберг, за Рейн. Когда возникли автобаны, удобный перекрёсток путей сдвинулся на равнину, образовав так называемый Lemsdorfer Kreuz - «Лемсдорфский перекрёсток». (На указателях дорог здесь в конце 60-х годов красуются такие названия следующих недостижимых для восточных немцев городов: Мюнхен, Нюрнберг, Вена, Зальцбург, Штуттгарт, Майнц - и вызывают у молодых гэдээровских водителей, везущих через этот перекрёсток титановские грузы, скрежет зубовный.) Захиреть бы совсем заштатному Рудельсбургу, если б перед самым концом войны не нашли бы здесь месторождение целой дюжины интересных металлов. Имеется легенда: будто бы поначалу, сразу после войны, победители делили Германию поровну. Север - по линии Коттбус - Галле - Кассель - Кёльн - отходил русским, а всё, что к югу от этой линии - американцам и прочим. Но якобы из-за металлов Рудельсбурга мы, русские, взяли себе только четверть страны, но зато в эту четвертушку попал Рудельсбург.
В январе сорок шестого американцы оставили здешние места. Вместо них пришла Советская Армия. Для Рудельсбурга началась новая эпоха.
Русские заложили здесь первые шахты, русские выдали на-гора первый металл. Немцев использовали только на поверхностном строительстве и на хозработах, не связанных с добычей. Лишь в сорок девятом, после создания ГДР, возникло юридическое лицо для добычи металлов - советско-германское акционерное общество «Титан». «Титан» стал постепенно пополняться новыми, гэдээровскими кадрами, воспитанниками СЕПГ и FDJ (Freie Deutsche Jugend - Свободная немецкая молодёжь; так назывался гэдээровский комсомол).
Но все руководящие и половина инженерных должностей на “Титане” занимали советские специалисты. Образовалось постепенно то, что впоследствии получило название “русская колония на Гальгенберге”. Её составили квартал шестиквартирных коттеджей (для руководства) и один многоквартирный домище о дюжине подъездов и семи этажах для рядовых инженеров. В бывших казармах, возведённым ещё во времена Фридриха Второго курфюрстом Альбертом Саксонским, оборудовали спортзал с сауной и клуб - с детским садом, библиотекой, медкабинетом и кинозалом с театральной сценой. Здесь же нашлось место и для политкабинета, женского парткома, классов для занятий немецким языком - помещений в казармах было вдосталь. Словом, обустроились солидно, не на один год.
(К моменту, когда Лопухины приехали на “Титан”, всё это, за пятнадцать с лишком лет, было уже обжито, функционировало, понемножку перестроено, обезображено, подремонтировано и разворовано. Библиотека, например: подписные огоньковские собрания Бальзака, Джека Лондона, Теккерея, Вересаева, Вальтера Скотта, дефицитнейшего Достоевского и проч. исчезали постепенно, но неуклонно; библиотекарши - жёны совсотрудников - менялись руководством совколонии каждые полгода, уходили с должности обиженные, со слезами; наконец, одна попалась с поличным на краже пятитомника Стивенсона - и сгорела карьера её мужа: с соответствующей характеристикой откомандировали бедолагу на родину вместе с воровкой-женой.)
На средневековых улочках Рудельсбурга вовсю зазвучал русский язык. В городок, где жителей до войны насчитывалось двадцать восемь тысяч; откуда с американцами на Запад ушло более пятнадцати тысяч - в этот обезлюдевший городишко влилось советских чуть ли не тысяча человек! 8% от численности населения города! Да ещё в паре километров от города, в лесу на холмах, была оборудована Советской Армией станция не то радиослежения, не то космической связи - словом, что-то сверхсекретное, антинатовское, и очень, если позволено будет так выразиться, «солдатоёмкое»: громадный по численности военный гарнизон русских расположился и в лесах подле города, и в самом городе; у местных властей оттяпали целый квартал, где перед войной жили рабочие мукомольного и пивоваренного заводиков; немцев переселили куда-то, квартал обнесли каменной стеной с КПП и часовым. Место моментально сделалось неуютным для окрестных бюргеров; взамен милой их сердцу знаменитой на всю округу пивной «Рудельсбургер Бире» (Пива Рудельсбурга) возник ресторан “Юбилейный” для советских офицеров и военторговское кафе “Дружба”, где пил и оттягивался (говоря по-нынешнему) сержантский состав. “Дружба” прославилась тем, что здесь летом 1950 года был крепко избит советскими солдатиками первый послевоенный рудельсбургский бургомистр: заявился с инспекцией и ворчал на нечистоту.
Русские и немцы общались между собой мало - только официально и на уровне начальства и общественных активистов. Это была чистая политика. Нет лишних контактов - нет лишних проблем.
II
Таков общий абрис обстоятельств, сопутствовавших появлению на немецкой почве предприятия “Титан”. Следует заметить, что и немецкие сотрудники “Титана” составляли публику очень привилегированную, зарплату в “Титане” они получали вдвое-втрое выше, чем работники такого же уровня не на “Титане”, и, таким образом, “Титан” представлял собой как бы государство в государстве.
Каждое государство живёт по своим законам. По своим законам жил и “Титан”.
ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ
“Я, Мазепа Юрий Петрович, заместитель главного инженера по горно-подготовительным работам шахты №3 СГАО “Титан”, адрес проживания в СССР: г. Жёлтые Воды, улица Щорса, д.4, место последней работы в СССР: п/я 38011, начальник второго горно-проходческого участка, вернувшись с работы 24 сентября 1964 года, был проинформирован женой, Мазепой Марией Богдановной, что она, желая приобрести в магазине на Брейтшейд-штр. нейлоновую блузку, по рассеянности положила в хозяйственную корзину 3 (три) блузки, но, имея намерение приобрести только одну, заплатила за одну и была задержана на выходе из секции <•••>. Заверяю руководство режима, что этот случай является диким недоразумением, вызванным невнимательностью жены, и больше никогда не повторится <...>. О случившемся я незамедлительно доложил в режим, т.е. скрыть этот позорный факт не пытался. Случившееся стало предметом серьёрного разговора с женой, которая впредь под моим контролем... и т.д.”
ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ
“Я, Кулиев Александр Джафарович, главный маркшейдер шахты №1 СГАО “Титан”, адрес проживания в СССР г. Горный, пос. Водоканал, д.8, кв. 56, место работы в СССР зам. главного маркшейдера Горногорского ГОКа, возвращаясь из отпуска к месту командировки в ГДР и пересекая границу СССР, был задержан в г. Брест при попытке вывоза из СССР нелегально 580 (пятьсот восемьдесят) рублей десятирублёвыми купюрами. Чистосердечно сознаюсь, что попытка была злостной, т.к. деньги были упакованы мной в виде рулона в презервативе и помещены мной в мой задний проход. По прибытии в Рудельсбург я должен был эти деньги передать владельцу магазина электроприборов на Йенаер-штрассе Бауму, так как он отпустил мне в кредит десять штук электродрелей советского производства, которые я отвёз в СССР для подарков друзьям и родственникам. Докладываю, что эти деньги в полной сумме были мной безвозмездно сданы советскому государству. Заверяю руководство... и т.д.”
Режим исходил из того, что среди подобных нарушителей попадаются не все; кто-то украл, смошенничал на границе - и благополучно живёт себе дальше и пользуется всеми благами заграничной жизни, как и некравший; поэтому режим на всякий случай подозревал всех, огульно. И подозревал он не только на предмет мелкого воровства, но и на предмет нарушения других пунктов морального кодекса строителя коммунизма. Нравственность блюлась. А уж страх режима перед контактами титанян с немцами был вообще неописуем.
Контролировался каждый шаг, каждое словцо каждого титанянина и каждой титанянки.
Ткань держится на особо расположенных нитях, называемых основой. На эту основу натканиваются различным образом другие нити, в результате чего, собственно, и получается-то материал, ткань. Основу материала титановского порядка составляла служба режима. Даже термин придумали: контроль за соблюдением совработником нормативов и правил внутреннего распорядка жизнепроживания. (Слово-то какое нашли, а?! Восхищения заслуживает...)
Что б ни случилось с человеком - прежде всего докладывалось в режим. И человеку от этого легче не становилось.
Отстала как-то жена Петрова от группы своей во время поездки на лейпцигскую ярмарку (закружилась несчастная бабёнка в магазине парфюмов во французском павильоне), кинулась туда-сюда - нет своих! Как найти автобус?! Он ведь за оградой выставки, а где? С языком - швах, кругом толпа, которой до тебя дела нет, все павильоны одинаковы! Очутилась женщина после двух часов отчаянных, в надрыве слёзном, блуканий по Лейпцигу на железнодорожном вокзале. Надумала до Рудельсбурга поездом добраться - да подвело незнание языка: не на Рудельсбург села, а от - и заехала, дурочка, в Галле, а Галле не входит в список городов, разрешённых для посещения сотрудниками “Титана” и членами их семей! (Разрешено-то всего: в Геру, в Карл-Маркс-Штадт, по праздникам - в Лейпциг с группой; и по особому разрешению, с группой же, в Цвиккау - там магазин дешёвых кожаных женских пальто; и почему-то ещё в Плауэн, скучный и не по-немецки грязный городишко). И пошло-поехало: вызовы в режим, жёсткие допросы, объяснительные... «Зачем вы поехали именно в Галле? Где вы были в Галле? Адреса, улицы, номера домов? цели: зачем?.. зачем?.. зачем?..»
- С кем контактировали?!
- Да ни с кем, вы что!! С вокзала из автомата позвонила вам - перепугалась до смерти! И назад поехала; спасибо полицейскому: поезд подсказал...
- Что за полицейский?! как вы с ним объясниться смогли? Какие вопросы он вам задавал? Он спрашивал, где работает ваш муж и чем он занимается - что вы ему на эти вопросы ответили? Как вы сели в поезд? Когда он отправлялся? Как это “не помните”?! Вы это мне прекратите!!! вспоминайте! Какая платформа?.. Во сколько отправление?!
Терзали несчастную женщину месяц; она кучу объяснительных написала, с лица спбла, измучилась сама, измучился муж, дети нервничали... Наконец, плюнули Петровы, и муж заявление накатал: прошу откомандировать меня в СССР по семейным обстоятельствам. Но имел неосторожность в айнрихтунге у Хельмута за пивом громогласно обложить по матушке и режим, и «Титан»: в гробу отныне видал я ваши порядки! Так ведь не тут-то было: нашёлся доброжелатель (чего-чего, а доброжелателей у нас при любом режиме почему-то избыток), и про «гроб» в этот же вечер стукнули в режим. И не сразу отпустили Петрова, помурыжили с полгода (запретив, разумеется, жене его какие бы то ни было поездки) - якобы замену искали... Не-е-ет, не приведи господи попасть в режимов закрут! Не посочувствовали напуганной женщине, не успокоили, не посоветовали, что делать в подобных глупых ситуациях, а - по мозгам! по мозгам! чтоб знала!
Топтали без разбора - и проворовавшуюся Мазепу, и дикаря Кулиева, и растерявшуюся клушу Петрову - топтали с одинаковым садистским остервенением, со сладострастием, с тихим упоением от безграничной власти над человеком, от безнаказанности.
III
Режимщиков не любили, их сторонились, они были вне компаний и дружеских кружков, якшались только друг с другом; даже гебисты, трудившиеся не в режиме (как Алексашин, например), и те держались от них на расстоянии.
Примерно в одно время с Лопухиным приехал на «Титан», на перерабатывающие заводы, некто по фамилии Бракин, в режим - взамен окончившего свой срок заводского режимщика Павленко. Павленко был занудой, придирался, что называется, к запятым, попортил кровь многим, и заводчане вздохнули с облегчением, когда этот рыхлый и вечно потный парень с рыбьими глазами отбыл к чёртовой матери на Родину.
Бракин, напротив, был мелок в скелете, узкоплеч, сверкал ртутно глазами, невысокий и вёрткий. Он казался небритым, хотя брился трижды в день: щетина, сизо-пепельного цвета, лезла из его тугих щёчек прямо на глазах. И ничего хорошего от замены Павленки на Бракина не вышло.
Быстро обжившись, Бракин завёл на заводах новый прядок: каждый совспециалист вверенного ему объекта должен был после окончания рабочего дня подавать ему в письменном виде информационную фотографию смены: с кем встречался, где, о чём и как долго разговаривал и на чём порешили. Отправление автобусов, после работы увозивших совинженеров с заводов в Рудельсбург, было отодвинуто Бракиным на сорок минут. Безропотные, покорные, зашуганные совинженеры принялись сочинять эти «фотографии». Так продолжалось недели с три, пока Бракин не поймал Семёнова и Сидорова на нестыковке: Семёнов написал, что был в цеху у Сидорова и говорил с ним о новых нормативах на дробильных машинах, а начцеха Сидоров об этом разговоре не упомянул. Бракин вцепился по-псиному: как так?! попа-а-ались!! Почему, Сидоров, утаил сей факт?! о чём ещё с Семёновым говорили? Признавайся!
Сидоров и Семёнов перепугались:
- Коль, ты чё, едрён’ть?! В чём признаваться-то?
- Вот это я и выясню!
Мужики бросились искать защиты у своего директора завода №1 Иван Иваныча Иванова-первого:
- Иван Иваныч, чё это он, а?
Иванов-первый - Бракину:
- Ты чё это, Николай?
А Бракин вдруг - Иванову-первому:
- А пошто вы, Иван Иваныч, моего указания не выполняете по фотографиям? Оно ведь и вас тоже касается.
Иванов-первый, мягко говоря, ошеломлённый, звонит своему коллеге, директору завода №2, Иван Иванычу Иванову-второму:
- Слушай, Вано, твои орлы Бракину фотографии пишут?
- Скребут чего-то, кто ж будет с Бракиным связываться...
- А ты?..
- Вань, за кого ты меня держишь?!.
- А меня вот Бракин заставляет...
- Да пош-ш-шёл он!.. Не вздумай, Вань!
Не хватило ума у Бракина образумиться и пойти туда, куда его послали. Попёр он войной на непослушных директоров. Мало того, и Семёнову с Сидоровым проходу не давал, даже вне работы, в айнрихтунге, в биллиардной по вечерам и выходным возле них тёрся, крутился, глазами сверлил... Шпионов уличил! От директоров он потребовал объяснительных, обвинил их чуть ли не в саботаже мероприятий по режиму. А «мероприятия по режиму» - это, любезный читатель, на секретных предприятиях едва ли не главный элемент жизни; саботаж их - проступок нешуточный...
Кончилось нехорошо. Директора отправились к Тимофееву и потребовали убрать придурка с заводов. Карташевич кинулся было на защиту, но разгневанный Тимофеев рявкнул, и Бракина перевели помощником к самому Карташевичу, чтобы конкретной власти над людьми ему не давать. «Вот ты и пиши ему фотографии!» в сердцах заявил Тимофеев Карташевичу... Это был единственный случай в истории «Титана», когда Сам осадил режим...
Однако Бракин, видимо, успел нагадить Семёнову с Сидоровым, потому что случилось вот что. Летом Семёнов и Сидоров отправились в отпуск в один день с Бракиным - так уж подгадались сроки! - и на одном поезде. Но до Москвы добрались врозь: они - вовремя, а Бракин, оглушённый бутылкой по голове и жестоко, до полусмерти, избитый кем-то на брестском вокзале в туалете ресторана (по титановской традиции титанянин, возвращавшийся в Союз, три часа стоянки в Бресте использовал в ресторане, празднуя прибытие на родину), с тяжелейшим сотрясением мозга и с отбитыми почками попал в больницу города Бреста. Три дня его рвало, несчастный мочился кровью: били, как показали обследования, уже беспамятного, ногами по почкам и по голове. В Рудельсбург он больше не вернулся (Семёнов и Сидоров вернулись благополучно).
Сокрушались и рядили потом на “Титане” о Бракине долго и по-разному; Семёнова с Сидоровым допрашивал сначала Карташевич, потом другие, незнакомые люди с незапоминающейся внешностью; но злодеев, конечно, не нашли. Тяжело было на душе у всех; режимщики ярились, но вести себя стали аккуратнее. Память об инцинденте постепенно притухла, но нет-нет, и поймает режимщик на себе злорадненький взглядик, и со значеньицем: ага, мол, и на вас управа всё-таки есть...
IV
Частная жизнь совсотрудников «Титана» являлась продолжением их производственной работы. Режим вообще не церемонился и частную жизнь от производственной не отделял: контроль за совсотрудником осуществлялся как на рабочем месте, так и вне работы. Мол, пока ты за границей, мы за тебя отвечаем.
Страдали не только сами сотрудники, но и их жёны тоже, жёны даже больше. По многим признакам было ясно, что совврачиха из гальгенбергской совполиклиники все диагнозы немедленно докладывала в режим. По многим признакам явствовало, что Карташевич был в курсе всех женских недомоганий. Поэтому женщины поопытней и кое-как умевшие объясниться по-немецки предпочитали обращаться в титановский кранкенхауз к тамошней гинекологине; но подозрение, что и она стучит Прокоше, тоже имело почву.
Кто и как проводит свободное время, Карташевич знал всегда. Выговаривал случайно встреченному на улице в городе в выходной день подвыпившему титанянину:
- Слушай, ну почему тебя тянет наклюкаться в городе? Что, пиво в гастштетте у Марианны на Рудольфер-штрассе слаще, чем у Хельмута?
- Это когда же?... эт самое... позавчера, што ль? Дык... просто мимо проходил... захотелось пивка... шо, низзя разве?
- Та можно, почему низзя?! Но когда ты в айнрихтунге у Хельмута, с тобой ничего не случится, я тя вижу... А в городе - мало ли што?!
- И в городе вы меня видите... - резонно возражал титанянин.
- Так а если што?
- Да шо я, пацан, сам не разберусь?
- Я те дам - “сам разберусь”! Ишь ты?! Ты мне это прекрати! Самостоятельный какой! Смотри у меня! - И Карташевич угрожающе тряс указательным пальцем под носом у проколовшегося титанянина.
Чтобы всегда «видеть всех», в том числе и во внерабочее время, режим поощрял пьянство, которому способствовал распорядок дня.
На работу уезжали чуть свет, по-немецки, зато возвращались уже в полчетвёртого дня. Поев, мужики валились спать и недоспанное утром добирали днём. Режимом не рекомендовалось с четырёх до пяти звонить по телефону: тихий час в совколонии на Гальгенберге.
А потом начинался вечер.
Хозяин айнрихтунга Хельмут, ражий дядька лет 60-ти, с залысинами на крутом лбу философа, с густейшими чёрными усами и бакенбардами, как у Ницше, всегда в безукоризненно белой кельнерской куртке (поверх неё - стильный коричневый кожаный фартук буфетчика) - Хельмут в половине шестого открывал своё заведение и выставлял на стойку буфета поднос с рюмками, уже наполненными шнапсом “Лунников” - относительно качественной гэдээровской водкой, весьма популярной из-за своей дешевизны.
Пилось у Хельмута вольготно. Опрокинув пару рюмок, переходили по соседству в биллиардную; сгоняв там партийку, возвращались к Хельмуту и выпивали ещё пару... Там, глядишь, кто-нибудь тебя пригласит разделить с ним компанию по пиву вдарить. К пиву грех не взять пятьдесят грамм или сто... Закусить? Пожалуйста, всегда горячая венская сосисочка у Хельмута, салатик картофельный с лучком и майонезом... Чем не жизнь? Прокоша несколько раз заглянет, окинет отдыхающих внимательным взором, постоит на пороге, втянув, по своему обыкновению, лукообразную головку в плечи, несколькими тихими словами с Хельмутом перекинется, иногда даже с ним рюмочку водочки выпьет.
Рюмка водки - сорок грамм - стоит марку; сосиска - пятьдесят пфеннигов... Зарплата у титанянина - две тыщи марчей в месяц. При такой-то дешевизне - да чтоб не выпить?!
И пили...
И Лопухин однажды, не зная местных обычаев, жестоко напился.
Произошло это, когда он угодил в так называемый “рунд”(по-немецки “круг”).
В один из вечеров он подсел к столику, за которым уже сидело подвыпивших человек семь. На него воззрились с весёлым и вежливым недоумением. Он догадался, взял у Хельмута подносик с восемью рюмками водки, поставил на стол. Все выпили. Разговор уже жужжал. Поднялся сосед Лопухина (им оказался Запара), принёс на стол ещё один подносик с восемью рюмками. Выпили, поговорили... Следующий побежал к стойке, принёс восемь рюмок. Лопухин начал было отказываться, но ему разъяснили: ты же поставил каждому по рюмке, значит, каждый должен поставить тебе. “Остроумно!” вскричал опьяневший Лопухин. Восемь ответных рюмок он, глядишь, выдержал бы без последствий, да тут подошёл на пятом или на шестом витке “рунда” девятый со своим подносиком, на котором уже стояли девять рюмок, и “рунд”, расширившись, закрутился заново... Мелькали лица; Карташевич несколько раз заглядывал из бильярдной, ему развязно махали руками: ”Не беспокойтесь, Прокофий Анисимыч, у нас полный ажур!” Синеносый Приходько обнимал Лопухина по-отечески и жаловался ему на судьбу; и крик стоял вокруг такой густой, что казался физически осязаемым, плотным, как резина...
В тот вечер Лопухин не помнил, как попал домой - единственный раз в жизни набрался столь свински.
На пьянстве погорел Мурзин, золотой мужик, первоклассный спец, директор одного из титановских рудников Зифенвальд. Он директорствовал диктаторски три года, вывел рудник в передовые по всем показателям и был назначен заместителем главного инженера “Титана” с прибавкой к зарплате в 650 марок. Накануне того дня, когда ему следовало явиться на приём к Тимофееву и занять свой новый кабинет в гендирекции, благодарный коллектив совсотрудников Зифенвальда устроил ему прощальный ужин у Хельмута. Мурзина напоили целеустремлённо и жестоко. Малопьющий, Мурзин потерял способность к сопротивлению. Его глаза завернулись к переносице так, что зрачки с радужным кольцом скрылись вовсе, а вместо них выкатилась обратная сторона глазных яблок. Страшный сидел Мурзин, бессильно ворочая бельмами... Карташевич приказал увести его домой. Его преемник и бывший заместитель его, Дмитренко, потащил его и на пороге айнрихтунга, на ступеньках лестницы, поскользнулся и выпустил Мурзина, и Мурзин упал, да так неудачно, что лицом проехал по всем четырём мраморным ступенькам...
Подоплёка всем была ясна. Мурзин Дмитренку не уважал за низкую квалификацию и лень, но у Дмитренки было крепкая лапа в министерстве, и как Мурзин ни ругался, Дмитренко, как скала, оставался у него в замах. Мурзин в сердцах как-то пообещал Дмитренке, что он его всё равно выживет с «Титана». Не выгорело... Через два дня Мурзин за грубое нарушение правил режима был откомандирован на Родину. Дмитренку утвердили директором Зифенвальда, а в гендирекцию прислали из Союза другого товарища...
V
Конечно, и среди серого народца режимщиков попадались более или менее нормальные люди. Например, Будка - Будков - не снискал себе такой острой ненависти титанян, как другие режимщики: может быть, оттого, что не имел интереса к частной жизни и режимных мероприятий в этой сфере сторонился. И в айнрихтунге проводил время по-человечески. За рюмкой его излюбленной темой было то, что он называл «теневой историей человечества», главным двигателем которой, как он уверял, было масонство.
- Благородство масонских целей - это брехня, миф, - громогласно, пронзительным дискантом вещал он внимающим ему пьяненьким титанянам, выпив водки и выгребая из мисочки солёные сухарики. - Благородные цели не требуют покрова тайны, а масонские ложи все страшно законспирированы и потому не могли служить добру уже по определению... А знаете ли вы, какой первый декрет подписал масон Кромвель, когда прогнал английского короля? Никогда не догадаетесь: о разрешении евреям вертаться из Голландии в Англию. Декрет номер один, едрёна вошь! Карл их вытурил, всех до единого, всю жизнь английскую опутали они своими лапами - а Кромвель их вернул. Значит, кто совершил переворот ручонками Кромвеля?! Во-о-от...
Режимщик Будка был первым, с кем у Лопухина установилось по приезде нечто похожее на приятельство. Остальные титаняне сначала держались от него как-то особняком - все знали, кто его рекомендовал сюда. А Будка иногда по вечерам даже домой к Лопухиным заглядывал, и Татьяна Егоровна по-московски накрывала на стол.
Выпивая и закусывая, Будка говорил, что он несостоявшийся историк. И сильно выпив, признавался, что как согрешил однажды на втором курсе истфака МГУ, так и грешит, грешит, грешит до сих пор, и конца этому уж не видать... Светлые глаза его при этом делались грустными, и он, оглядывая Лопухиных, словно сочувствия у них выпрашивал или даже отпущения грехов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ниже приводится подвергшаяся сокращению глава, рисующая элементы частной жизни титанян, включающая в себя сцену столкновения Лопухиных с практикой тотального контроля жизни совспециалистов режимом (некоторые куски этой главы частично вошли в журнальный текст).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Постепенно осточертевший призрак пригас, перестал появляться по утрам; этим счастливым обстоятельством Татьяна Егоровна была обязана вьетнамскому докладу. За шелестом газетных страниц, за выписыванием, за перелистыванием энциклопедии она испытала забытое было удовольствие письменной работы. Вместо сделавшихся ни уму ни сердцу блужданий по городу появилось дело, пусть даже такое дурацкое, как составление дежурной говорильни на партхозактиве.
Теперь по утрам после ухода Лопухина она не пила кофе у раскрытого окна, а ложилась в постель и спала крепко, надёжно - до полдевятого, до девяти...
Однажды вдруг проснулась резко, как будто свет включили в тёмной комнате. Что-то такое сидело в голове, какая-то заноза в мыслях о чём-то очень важном! Никак не могла сообразить: что именно?! Заноза мучала, мучала... Проскочила вдруг ясная мысль: надо писать. Удивилась: как такое сразу в голову не пришло! Ещё в Москве ведь думалось!..
Выскочила из постели бодрая, тело и душа требовали действия, движения. И утро выпало погожим: небеса лили в раскрытую балконную дверь безупречную, роскошную августовскую лазурь. С балкона виднелась чистая линия синих гор Тюрингии.
Ликовала:
- Tadellos! Tadellos! (Чудесно! Чудесно!)
Одевалась с нетерпением, не в силах совладать с бьющей через край деловитостью. Пританцовывая, сварила кофе, со свирепой торопливостью поглотила какой-то бутерброд - и бросилась к столу. И - опомнилась: Бог мой, а чем же писать?! не шариком же! Это же не вьетнамский доклад! Да и не на чем - бумаги настоящей нет!
Раздосадованная нелепой помехой, бросилась едва ли не бегом в город. В центральном универмаге “Конзумент” на Маркт-платц погрузилась в отдел письменных принадлежностей. Две пачки бумаги, именно такой, к какой издавна привыкла, нашла и купила сразу; а с ручкой вышло хуже: какими-то странными, уродскими ручками, оказывается, писали гэдээровские немцы - внешне и ничего вроде, а попробуешь - гладкого пера не отыщешь; руки крюки у немцев, что ли? Тоже мне, Германия! «Не та, не та Германия, в этом дело...» Продавщица сжалилась, сказала: на третьем этаже продаются китайские авторучки.
- Данке филь!
Взлетела на третий этаж, мимо вожделенных, невиданных в Москве гор ковров и тюля, мимо стиральных и швейных машин, мимо многометровых стеллажей с прекрасной обувью - ага, вот оно: Waren aus freundlichen Lдnder, “товары из дружественных стран”. В Москве китайские авторучки, как поссорились с Китаем, напрочь исчезли из продажи, а тут - битте зер! Тридцать три марки - дороговато, конечно, это тебе не шесть рублей, как в Москве, да и местные авторучки всего-то пять марчей стоят. Но - надо! Пристроилась к очереди в кассу. Откуда ни возьмись, вездесущая, вдохновенная Райка Ляпуниха, бурно дышащая:
- Что здесь дают, Тань?.. Да ты что, спятила?! Слушай, на втором этаже такое бельё завезли! западногерманское! эксквизитовское! Дай сто пятьдесят марок до получки!
Татьяна Егоровна заглянула в кошелёк.
- Рай, ей-Богу, нету. Мне тогда на ручки не хватит, мне две штуки надо...
Обиделась Райка, мотнула модным “конским хвостиком” и сгинула середь полок с барахлом... Набежало было тёмное облачко, но Татьяна Егоровна его решительно отогнала.
Не забыть внизу чернил купить!
Наконец - скупилась: бумага, тетрадки, чернила, ручки две китайские (чтоб, если во время работы чернила иссякнут, не прерываться на набирание, а взять вторую), карандаши цветные для правки, ластик (в общем-то, ненужный, но как-то под руку попался), папку с зажимом (для готовой якобы рукописи, но тоже, конечно, ненужную), несколько простых карандашей (для чего?! сроду карандашами не правила!!), бархотку для чистки пера (от века не пользовалась, а тут - показалась необходимой), дырокол (вовсе уж непонятно, на что!). Все деньги, бывшие в кошельке, выгребла - сто с лишним марок...
В сердце приятно ворохнулось: не беда - дома ещё полторы тыщи в серванте лежат, от подъёмных остались, трать не хочу, да и до получки Серёжи - всего неделя, а оклад у него, Чувалдин говорил, две тысячи двести марчей в месяц. Это после мэнээсовских-то ста двадцати рублей!.. Всё-таки приятно, конечно. Да ещё в Союзе просто так ему на книжку капает двести сорок рублей в месяц. Просто купание в деньгах!.. И сразу же тинноглазый на свет вылез. Ах ты, дьявол с холёным мурлом! Гады. Кормушку себе устроили, торгуют местами у корыт. И Марксина тоже, подружка школьных лет суровых... Ведь знала, поди, что из их лап нет отступа. Шептала: «Порядочный дядька, порядочный...» Вот тебе и порядочный... Сам, гад, не преминул попользоваться...
Татьяна Егоровна медленно шла к выходу с оттягивающей руку авоськой сквозь магазинную толчею. Былой гнев уже не жёг душу, после чего в душе делалось как в испепелённой пустыне. Ко всему привыкает человек, так и Герасим привык к новой жизни, написал как-то Иван Сергеевич. Гениальное наблюдение!.. И я -
привыкаю вот,
привыкла уже.
Это - навсегда со мной, ну и что:
вешаться?
топиться?
вены резать?
Не дождётесь.
Работать надо.
Тогда жизнь имеет смысл.
Свежая мысль...
Татьяна Егоровна вышла из универмага на улицу, занятая этими мыслями, и здесь с нею случилось пустяковое приключение, которое имело непредвиденное продолжение.
По выходе из приятной универмаговой притемнённости на яркое солнце она, на миг ослеплённая, ненароком столкнулась с каким-то старикашкой, чистеньким благообразненьким немецким пенсионерчиком, который пристраивал свой велосипедик на велосипедную стоянку перед входом. Машинально она извинилась по-русски и заспешила дальше, но старикашка схватил её за локоть!.. Она оглянулась - и обомлела: он опустился пред нею на одно колено и, что-то почтительно лопоча (в лопотании этом она уловила словечко Schцnheit - красота), серьёзно, без ёрничества, поцеловал её руку! Она пролепетала потерянно и, надо сказать, не без испуга: “данке, данке”. Вокруг собрались немцы, немки со своими соломенными корзинами, взирали на эту сцену изумлённо и весело...
- Тю-у-у! Чегой-то он хулиганит! - Это вездесущая Райка Ляпунова налетела, откуда ни возьмись, с двумя до верху набитыми авоськами.
- Понятия не имею, - с досадой ответила Татьяна Егоровна, вырывая от старикашки руку. Но послала таки ему на прощанье благодарственную улыбку.
Райка озадаченно скривила рот... и зачастила деловито (но старикашку проводила внимательным взглядом):
- К Корну не двинем? Вчера Жанка Кузина такую шотландку у него отхватила!
- У тебя ж денег нет!
- А у тебя?
- Не, у меня пусто. Я домой.
- Ну, гляди... А я пробегусь, разведаю.
Когда женщине высказывают восхищение, да ещё столь непосредственным образом, её это всегда приятно заденет; поэтому у Татьяны Егоровны от этой неказистой уличной сценки осталось приятное облачко хорошего настроения. По террасам буковой аллеи она взбежала на Гальгенберг почти без одышки. Тянуло работать, - за стол, за бумагу.<Далее следует кусок текста, напечатанный в журнале, №8, начиная со слов «Дома, стоило сесть к столу...» на стр.61 и кончая словами «И - хватит на сегодня. Стоп» на стр. 62>.
Словно отзываясь на сей внутренний приказ, грянул телефонный звон. Какие, чёрт бы их побрал, громкие резкие звонки здесь, на “Титане”! Мёртвого поднимут! И накаких колёсиков на аппаратах нет, чтоб громкость эту несусветную, в мозги шибающую, подвертеть потише. И розетки вделаны намертво, не отключишь! - И на второй столь же резанувший по нервам звонок не выдержала, ругнулась даже - правда, тихонько, словно услышать кто мог. И трубку пришлось взять.
- Татьяна Егоровна!
- Я это... кто ж ещё...
- Здра-а-асьте!
- Здрасьте, Катерин Иванна...
- Ой... вы не в духе?
- Нет-нет, всё нормально.
- Татьяночка Егоровна, а вы не хотите зайти ко мне на чашечку кофе? Домой, конешно, не в партком. У нас тут... ну-у-у... женский клуб, что ли... Приходите, а?! Мы вас приглашаем. Валюша Стольникова щас тортик допекает, через десять минут уже готов будет... а?!
Душа взмолилась: Господи, пронеси! Господи, только не это! Мозг, кажется, заискрил в лихорадочном поиске аргумента отказа. И мысли, мыслишки:
что это?
прощупывание?
надзор?
присматривание?
если откажусь, что будет?
Донос по начальству?
А ничего не будет: позовёт ещё раз, не отвяжется коллективчик. И вот раздавлена душевная мольба, и:
- Где вы живёте, Катерин Иванна?..
Собиралась и шла Татьяна Егоровна не торопясь.
В ней ещё дотаивало видение озера под монастырскими стенами, она ещё вслушивалась в стенания генкиной жены, она ещё видела художника, который уходил прочь от берега по пыльной деревенской улочке.
Художник сутулился и прихрамывал, в торопливости чиркал по дороге носком сандалии, не замечая этого, и поднимал пыль.
Довнар-Певнева обитала в том единственном многоподъездном доме о семи этажах, где жил рядовой инженерный корпус совсотрудников “Титана”. Тринадцатая квартира её оказалась на самом верхнем, седьмом, этаже. Лифта в доме не было. На каждом этаже - по две квартиры, как и в коттеджах; двери глядят друг в дружку, во всех дверях - глазки. Вновь приехавших режим инструктировал: услыхал, что к соседу напротив звонят в дверь - погляди в глазок, не поленись, поинтересуйся. На всякий случай... Если что (а что что, не расшифровывалось) - доложи режиму. Ведь режиму надо помогать. А ну как твой сосед напротив попал в беду или оступился? Надо вовремя соседу помочь...
На седьмой этаж пока взлезла, призадохнулась.
- Спортом, спортом надо заниматься! - встретила её широкой улыбкой Довнар-Певнева. Она сияла в новом крепдешиновом сине-цветастом платье с белыми пышными рюшечками на груди. - Не худите в спортзал с нами - и вот результат! Я - так на одном дыхании взлетаю, мне б ещё хоть десять этажей!
- А она вообще никуда не ходит, не только в спортзал, - красиво-глуховатым голосом проговорила стоявшая у притолоки комнатной двери миниатюрная седовласая женщина с очень ухоженным, безмятежно-ясным лицом.
Из комнаты нёсся аромат кофе, вина, тянуло табачным дымком, слышался нестеснённый женских говор, хохот. Довнар-Певнева легонько подтолкнула Татьяну Егоровну в спину, и седовласая посторонилась, пропуская её в комнату.
- Внимание, громадяне! - воскликнула Довнар-Певнева. - Прошу любить и жаловать: новый член клуба Лопухина Татьяна Егоровна! Танечка наша неуловимая!
- Ага-а-а! Затворница!..
- Пойманная!
- Как неуловимый Джо!
- Танюшенька, комм сюды, как говорят китайцы!
- Это Плахов так говорил, а не китайцы...
- Да какая разница...
- Отт хороший мужик был!
- Да чо в нём хорошего?
- Как?! “Чинзано” нам возил!
- Так и танин муж возить будет!
- Откуда ты знаешь? Этто ишшо неизвестно!
Комната полна баб, все - старше неё, всем за тридцать, много за тридцать, может, кому и за сорок, двум так уж точно под пятьдесят. Низкий журнальный столик уставлен кофейными чашками, рюмками, блюдцами с кусаными кусками пирога; посередь стола торчит бутылка «чинзано»...
Татьяна Егоровна пробралась туда, куда ей было указано: ладонью похлопано по сиденью стула. Уселась - напротив шумной, заряженный на хохот бабёнки, одной из тех, кому под пятьдесят: с гладко прилизанными чёрными с проседью волосами, собранными сзади в старушечий пучок, но с лицом румяно-здоровым, моложавым, знакомым по «лебенс-миттелю».
- Ну-ка, нальём новенькой! - вскричала визави, сверкнув золотым зубом. И с вермутом потянулась к ней через стол, мня толстым животом платье на некрасиво, по-мужски, расставленных ножищах. Заметила взгляд Татьяны Егоровны, воскликнула:
- Нам, Тань, без мужиков хорошо! Оглядываться на них не надо!
Сбоку немедленно поправили:
- Ты брось тут ересь разводить, Галина! С мужиками тоже хорошо!
- Иногда!
Галина:
- Именно что иногда! Три разб в неделю!
- Да ты шо?! Аж три раза! Ну, ты даёшь, Галь!
- А што делать?! Даю, раз просит!
И захохотала оглушительно, оглядывая всех призывно, чтобы смеялись вместе с нею, и поблескивая золотым зубом.
Непритязательный каламбур Татьяну Егоровну не рассмешил, но атмосфера простонародного веселья пришлась как-то по душе. Напряжение, которое все последние дни и недели (Боже мой! Всего какие-то три недели назад мучались в душной Москве!) нарастало и отравляло жизнь, сейчас, среди этих простых женщин, спадало, и захотелось что-то сделать для них и быть им близкой, своей... Она приглядывалась к ним, и кольнуло наивное: да ведь любая из них - кроме, пожалуй, Довнар-Певневой и Седовласой, конечно, - любая годилась бы для портрета генкиной жены. С этой наивной мыслью ещё раз оглядела всех, примеряя к сцене: песочный озёрный пляжик, тягач и трактор, утопленник, начальство в белой парусине, хмурый художник над всею этой картиной, на верхней кромке обрыва, смотрит, смотрит со своего высока, прислонясь к стволу старой липы, на бьющуюся в рыданиях простоволосую женщину...
Татьяна Егоровна очнулась от тишины в комнате. Все глядели на неё.
- Таня-а-а! Ау-у-у...
- Что с вами, Танюша? Вам нехорошо?
Это был голос Седовласой - подалась из-за спины соседки, через стул, глядела встревоженно.
Татьяна Егоровна покраснела.
- Простите... я, наверно, замычала, да? Я что-то задумалась... а в задумчивости я мычу иногда...
(Её дурацкая привычка - когда задумается, начинает не то мычать, не то стонать: “м-м-м-м-м” - поначалу и Лопухина страшно пугала и озадачивала, пока не понял, что неопасно, и перестал обращать внимание...)
Бабоньки разом загомонили, облегчённо завздыхали, заохали, принялись друг другу какие-то истории рассказывать про лунатиков и проч. Татьяна Егоровна, сердясь на себя, чуть пригубила вермут (который терпеть не могла), и под требовательными вопросами Довнар-Певневой дегустировала испечённый Валюшей Стольниковой (так и не разобрала, кто ж из присутствующих была этой Валюшей) пирог.
- Таня, а где вы и кем работали в Москве? - спросила Седовласая, перегнувшись к ней через соседку.
- В “Молодёжной правде”.
- Ого!.. - простодушно воскликнул кто-то.
- И кем?
- Собкором.
- Как? - удивилась Седовласая. - И вы такое место оставили ради?..
Она повела рукой- локоть уставлен в колено перекинутой через ногу ноги - и запястьем: вроде бы жест чистого недоумения, но одновременно как бы и на товарок вокруг них указав, и на стол с хаосом на нём, и вообще, - на стены, на городишко за этими стенами...
- Мужа командировали. - Голос вдруг непослушно дрогнул, и глаз не достало сил поднять, отвечая. - По ряду обстоятельств отказаться ему было не резон. - Кажется, овладела собой и голосом. Тинноглазый мелькнул за лицами бабонек и сгинул, проклятый. - А я, естественно, за мужем.
- Тю! А как же иначе?!
- Правильно, Таня.
- Да ещё если мужика на такую должность содют...
- Супружеский долг жены!
Заговорили опять беспорядочно, все разом. Сквозь гомон пробилась одна, писклявая, светленькая, голубоглазенькая, но с личиком стёртым каким-то, несчастным:
- Вадика моего мотало по всем урановым разработкам, и я с детьми за ним. И в Монголию, и в эти чёртовы Белые пески...
Другая - полненькая, шатеночка (вроде прибранная, но в халате в домашнем, непрезентабельном, залоснённом на животе и грудях):
- Мы в этих Белых песках два года прожили, а потом уж невмоготу стало. Ну, к чёрту, куда ни ткнись, везде солдаты, и пропуска требуют. Ты не была там, Тань? Ах, да, вы ж Москва... Там, представляешь, из поезда выходишь...
- Из электрички!
- Ну, из электропоезда из местного... Большие поезда туда не ходят. Выходишь на перрон, домой же вроде приехала! - а на перроне солдат стоит с автоматом: “предъявите пропуск”! Да официально так, ... его мать!! Не подступись!! Ну?! Домой по пропуску ходить! Шоб я так ещё жила!..
- Как Берия завёл порядки, так и осталось всё...
Третья - худощавая, крашеная блондинка, безгрудая, плоскотелая какая-то, но лицо весёлое, а голос неожиданно чист, силён, звонок:
- А я со своим и на Стрелке жила, и в песках этих, и в Рудакиабаде!.. Вот где врагу не пожелаешь! Окна открыть в дому нельзя!
- Что? такой режим?! - удивилась Татьяна Егоровна.
- Да какой режим - жара!! Пустыня ведь! Асфальт насквозь подошвы прожигает! Босоножки за неделю изнашиваешь - сгорают!
- А зимой, Юль?! Мороз минус сорок пять, снега ни снежинки, вдоль улицы из пустыни ветрюга ураганный с песком - и этим песком - да по морде тебя! да по морде! да, Юль?!
- Точно! Всю мордень отполирует так, что в зеркале ничего не отражается... ровное место! Ж... с глазами!
- А я привыкла. Мы в Мудакиабаде этом сколько уже?.. Двенадцать лет было, как сюда уехали, и ничего...
- Ого! Герои соцтруда!
- Не-е-ет, моему как предложили из этого Мудакиабада в Жёлтовидео, я сразу вцепилась: едем, и всё! И ни дома собственного мне там не надо, в этой Азии, ни бахчи с дынями - ни хрена! Жёлтовидео - хоть Европа, климат человеческий.
- Что это за Жёлтовидео? - спросила Татьяна Егоровна.
- Жёлтые воды. Город есть такой на Украине.
- А Мангышлак? Воды там нет, представляешь, Тань? На привозной воде живём, из бочек. Опреснитель вот уже сколько обещают построить.
- Да, обещал не значит женился!
- Как ветер из пустыни повернёт - ходишь, на зубах грязь жуёшь.
- Правильно говорят: не Мангышлак, а Вмандешлак.
- То есть по-русски: в п.... песок.
- Юль!- строго крикнула Довнар-Певнева. - Не матюкайся, что Таня об нас подумает!
Но Юля не унималась:
- А ваш этот Жёлтовидео?.. тоже мне “Европа”!.. Дыра дырой. И вода жёлтая. Представляешь, Тань? Самого настоящего жёлтого цвета. Как земля! Или как ржавчина... Правильно город назвали.
- Как апельсиновый сок!
- Ага, а видали там тот сок хоть раз в жизни? В магазинах - шарум покати. В Белых песках хоть снабжение... там мясо есть...
- Тю! Когда оно было?!
- Семь лет назад было.
- Так то семь! А сейчас ни черта подобного! Мы вот только из отпуска оттуда!..
- Юль, какое там мясо?! за хлебом очереди!.. За супами в пакетиках! За килькой в томате, шоб она сдохла, та килька! Шоб они ей ото подавилися!
- Да вы что, девчонки?! - поразилась Юля. - Ни ... себе!
- Именно что ни ... нету в магазинах!
- Не матюкаться, девки!!
- Не-е-ет, с продуктами сейчас вообще худо стало...
- Кстати, девчонки, в Жёлтовидео колбасы и мяса завались!.. Вот молока и сыра - да, нетути. Фига с маслом.
- “Колбасы”... На Украине скот весной вырезали весь, вот вам и колбаса. Кормить-то нечем было! А что через год Украина жрать будет?!
- Ничего, Россия поможет... Россия всем помогает. Весь Эсэсэр кормит... И Африку. Да и гэдээр этот.
- Как будто в России лучше!
- Ничего, русские всё выдержат и всех выкормят. А как самим нечего жрать станет и помогать всем прекратят, сразу всем плохие станут. Никому не нужные. Немцы эти восточные первые отвернутся, плевать вслед будут. И все эти демократические братья...
- Прекратить, девки! Ну, что за языки у вас!..
- Ага, наш сын писал: их всем институтом посылали веточный корм коровам заготавливать. Во докатились: коров ветками деревьев кормить! Травы и сена не хватает в матушке России!
- Не-е-е, они там с ветками что-то делают, в муку, что ли, перемалывают... с витаминами...
- Так что по сравнению с Союзом житуха здесь райская, что говорить... Потому и держится каждый за этот «Титан», дай ему Бог здоровья, пока не выпрут.
Довнар-Певнева - решительно:
- Так, девки, слухаем все сюда! Антисоветские разговоры - прекращаем! Мы все грамотные и понимаем, что эти трудности объективны и временны и объясняются в целом трудным положением СССР в силу его особенной международной роли и ответственности...
- Во чешет Катька, во чешет!
- Чинзану допили? Всё! Кстати, последняя бутылочка-то!.. В гэдэ-эровских «Деликатах» «чинзано» не продаётся, это нам Плахов с Запада привозил.
- Намёк поняла, скажу Сергею, - кивнула Татьяна Егоровна.
- Ой, уже третий час! Девки, по коням! Мужики вертаются, пора обед греть...
- Ага, а то отощают, бедные, на бескормице!
- Мой вон от голода в суровых условиях заграницы возмудел и похужал...
- Ах-ха-ха-ха!
- Подъём, девки!
На улице Седовласая взяла Татьяну Егоровну под руку и тихонько-тихонько как-то оттеснила её от остальных, и они пошли наособицу. Да все и растеклись быстро по своим подъездам. Пока миновали общий длинный дом, так и остались одни. Оказывается, Седовласая жила через коттедж от Лопухиных: тоже из начальства, значит.
К сокрушению Татьяны Егоровны, Седовласая затеяла интеллигентный разговор «об умном». Такие разговоры Татьяна Егоровна едва выносила. А умный разговор, затеянный её собеседницей, касался генетического неравенства людей, и выяснилось, что Седовласая гнула к тому, что в совколонии «Титана» нет женщин, равных Татьяне Егоровне и ей (её звали Инна Ипполитовна), и поэтому им следует держаться вместе и «дружить». Ясный лик её источал дружелюбие.
Татьяна Егоровна едва сдерживалась, чтобы не сорваться на резкость. «Девки», затурканные вечной жизненной борьбой, вызывали у неё острое сочувственное любопытство, им хотелось как-то помочь, утешить - несмотря на разницу их и её бытия, что-то было глубинно-общее в судьбе её и их, отчаянно-безнадёжное, и ей хотелось по-настоящему думать над новым, неожиданно открывшимся, и глупенькая трепотня интеллигентной Инны Ипполитовны бесила; вот уж кто не вызывал у неё ни малейшего любопытства!
- Мне было очень приятно, наконец, познакомиться с вами очно, - проговорила Инна Ипполитовна, лаская Татьяну Егоровну светлыми серыми глазами. - Я так много интересного слыхала о вас... Не затворяйтесь, заходите запросто. Как вы поняли, здесь интеллигентных людей мало, словом перемолвиться не с кем... Мне сюда, я уже пришла. А вы?..
- Мне вон туда, где каштан... У лебенсмиттеля...
- Всего доброго, Танюша. Заходите же.
- Обязательно. Спасибо, до свидания, всего доброго, всех благ...
Отделалась, слава тебе, Господи!...
За резкой зелени к обеду хотела думать о начатом романе, но думанье не шло почему-то, сбивалось; и шумное кофепитие в женском клубе не было в этом виновато... Заноза словно сидела в мозгу... Даже закружилось в голове от усилия мысленного; Татьяна Егоровна знала: занозу надо выявить, нельзя её оставлять!
Что?
что??
что???
И вдруг -
понялось,
вспыхнуло...
Она ахнула - “неужто?!” - и бросилась в спальню, из ящика трельяжа, из-под груды парфюмных тюбиков и пудр извлекла свой календарик...
Уже восьмой день!
Господи!
а ты какие-то вьетнамские доклады кропаешь,
роман замесила!..
Она тихо, с бережливостью к телу, с новым, незнакомым ощущением в нём, прилегла на кровать; голова не то чтобы кружилась, но словно зыбилось и звенело в ней... Вещи в комнате, небо за окном с плывущим пушистым облачком, всё вокруг - преобразилось, отстранилось и остраннилось и стало неглавным, ненужным, почти чужим; а главное стало теперь - она сама.
С таким настроем она и вышла навстречу мужу, когда услыхала звук открываемой двери и его шаги в прихожей. Но она не успела и слова сказать - он, с незнакомо насупленным лицом, совершенно фельдфебельским чеканным тоном осведомился у неё, что за история произошла с нею утром. Она искренне ответила ему, что никаких историй не было. Но меня вызывал Карташевич! задушенным яростью голосом заорал муж. Мне прямым текстом было сказано, что моя жена якшается с немцами! В крике Лопухин даже голос надсадил и закашлялся.
Она подавила подкатившее рыдание. Ей на глаза попался телефонный аппарат, стоявший на телевизоре.
- А вот я сейчас сама узнаю, чем же я так провинилась перед твоим раззолотым Карташевичем!
С превеликой быстротой она схватила трубку и набрала 11 - номер Карташевича, единственный на “Титане” двузначный номер.
- Прокофий Анисимович, это Лопухина.
- Легка на помине! Я хотел вас поблагодарить за образцовый доклад. Наш главный идеолог в парткоме Резников на вас не нахвалится...
- Я не за этим. Что-то такое случилось сегодня утром, за что вы сделали выговор Сергей Николаичу. Я за собой вины не знаю. Ни с какими немцами я не якшалась. Хочу у вас...
- А я хочу у вас! - вдруг завизжал голос в трубке.- Что это за поцелуи рук средь бела дня на городской площади в присутствии всего города?!
- А вы не смейте орать на меня. - Она осаживала, осаживала, осаживала страшный гнев, заклокотавший в её душе. - Я вам не уличная девка. Кто вы такой, чтобы кричать на женщину? Кто вам дал такое право? Советская власть? Вы хоть соображаете, что вы делаете, когда орёте столь безобразно? Мне что, влепить вам пощёчину?! Немедленно извиняйтесь, Прокофий Анисимович, иначе... Иначе я не знаю что сделаю! завтра же мы уедем отсюда!
- Вот это да-а-а... - На том конце рассмеялись. - Приехали к нам сотруднички... Ладно, Татьяночка Егоровна, я охотно принесу свои извинения, если вы всё-таки объясните своё поведение на улице...
- Наверно, с этого вопроса и следовало начинать, прежде чем орать, а? Прокофий Анисимович...
- Ну, наверно, пора перейти к делу? Я жду внятного объяснения.
- Какой-то пенсионер, которому лет сто пятьдесят, а может быть, и все двести, восхищённый, вероятно, моей славянской внешностью, которая, возможно, вызвала в нём какие-нибудь романтические воспоминания, упал предо мной на колени - причём я подчёркиваю, что внезапно и в высшей степени неожиданно для меня, я и глазом моргнуть, что называется, не успела - и очень почтительно поцеловал мне руку. В этот момент подбежал ваш источник информации, и... собственно, всё.
- Вот оно как... Ладно, я извиняюсь, конечно, но вы впредь будьте внимательны и не попадайте в такие сомнительные ситуации. И очень рекомендую вам: воздержитесь от каких-либо шагов по отношению, как вы сказали, источника моей информации...
- Я Раисе и слова не скажу, мне только не хватало свар устраивать. Но вас я тоже прошу: если вам покажется, что я попала в какую-то сомнительную ситуацию, поделитесь со мной своими сомнениями, прежде чем терзать Сергей Николаича. Он человек дисциплинированный, слушая вас, сразу по стойке смирно становится, ему почему-то неловко защитить свою жену от идиотских наговоров...
- Много слов, Татьяночка Егоровна. И меня учить всё-таки не надо, я знаю что делаю. Считаю, что инциндент исчерпан. Есть ещё вопросы?
Бабахнула трубку на аппарат, словно разнести его вознамерилась, и, не оглянувшись на растерянного и бледного мужа, стремительно покинула поле боя.
Они помирились - в тот же день, в тот же час, едва ли не в ту же минуту. Она лежала в спальне на постели и плакала неудержимо, а он стоял рядом с кроватью на коленях и умолял о прощении - каковое она, разумеется, тут же дала, хотя долго не могла смотреть ему в глаза, потому что слышала ненавистное астмальное придыхание.
(Когда орал в трубку режимщик, вспомнилось ясно-ясно, почти наяву увидала: широкая бугристая спина Пригоды, лопатки ходят под тонкой переливчатой тканью пиджака: покидая квартиру, стояла в прихожей и ожидала, когда Пригода отомкнёт дверь; сзади, астмально сипя, подкатился на коротких ножках Тинноглазый и сунул в руки её клочок бумаги, на котором типографски отпечатаны были семь цифр, первая цифра 6, и ничего, кроме этих цифр; придавленно преодолевая астму, прошипел: если что не так будет в Германии, приставать кто будет из наших обормотов, или режим донимать начнёт - не стесняйся, звони по этому телефону прямо оттуда, можно из уличного телефон-автомата; скажешь, мол, Сарра Абрамовна, у меня есть трудности такие-то, фамилию назовёшь того, кто тебе не даёт жить спокойно, и всё; ничего не бойся, я всё прикрою. Я вижу, ты умница, и моим доверием злоупотреблять не будешь. Я человек благодарный и добра не забываю. А тебе спасибо от всей души. - Бумажка-то была выкинута тотчас же, но семь цифр во главе с 6 намертво и навсегда впечатались в мозг, словно калёным железом выжженные. И пока беседовала с всесильным Карташевичем, видела эти цифры пред собою, и, ей Богу, готова была воспользоваться ими, если что; и потому так уверенно, жёстко окоротила хама.
И довольна была, и - противно было незнамо как.)
В этот день и в этот час они любили друг друга пылко и насказанно, и об этом миге любви потом оба вспоминали долго, и воспоминание об нём сверкало им средь будней согревающим светом вместе пережитой радостной надежды на то, что всё превозмогут вместе и будут счастливы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не без сожаления был изъят большой кусок, в котором присутствовало, во-первых, изображение навсегда ушедших явлений, свойственных так называемой «социалистической действительности» (я имею в виду описание первомайского празднества в ГДР), а во-вторых, имела место «эротическая сцена», в которой Лопухин впервые изменил жене, да ещё в день рождения сына - со многими характерными для жизни в условиях режимного контроля деталями.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Перед самыми родами Татьяну Егоровну искусала случайно залетевшая в комнату оса, и с тяжелейшей аллергией её госпитализировали. Несколько суток врачи боролись за её жизнь, и когда аллергия прошла, начались роды. Лопухин все дни и ночи (пришедшиеся на выходные) был в больнице с женой и ранним утром первого мая, когда Татьяну Егоровну увезли в родильное отделение, он вернулся домой. Этот эпизод, имеющий символический характер, был также изъят мной из текста.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Май течёт рекой нарядной
По широкой мостовой.
В.Лебедев-Кумач
В восемь ему позвонили - он не проснулся. Потом звонили ещё несколько раз, он слышал звонки сквозь вату сна. Наконец, принялись трезвонить непрерывно, и на сей раз преграда была взломлена: “а вдруг что с Таней?!” Сон как рукой сняло. Из мягкого пододеяльного тепла прянул собранный - будто на бой. Взглянул на часы - девять. За окнами - солнце во всю Ивановскую.
Звонил Карташевич.
- Ну, что, Николаич, с праздничком? С Первомаем тебя.
Лопухин едва не выругался.
- Вас также, геноссе начальник режима, - ответил он фамильярно и сердито.
- Николаич, где ты шлялся? Тут тебя всё утро ищут.
- Дрых! Сразу предупреждаю, что на демонстрацию не пойду.
- Во-первых, на демонстрацию вы пойдёте, Сергей Николаич, как миленький!! Не пойдёт он, гляньте на него... Это раз. Второе: от имени руководства «Титана» поздравляю вас с рождением сына.
- Прокофий Анисимыч... - пролепетал Лопухин.
- Не понимаю вас, молодёжь. У него жена рожает, а он спит! Да так, что хоть из пушки пали... С Татьяной Егоровной всё в порядке, чувствует себя отлично. Сын весит четыре двести... Значит, так: ты в списке почётных гостей на городскую трибуну. Вчера прибыл в город новый секретарь горкома СЕПГ, который в неформальной обстановке желает познакомиться с советским руководством «Титана».
- Я к Тане и к сыну щас поеду, в гробу я видал этого секретаря!..
- Не искри, а слушай мою команду. В роддоме приём с шестнадцати ноль-ноль. Машина тебе уже выделена, приедешь туда когда положено, тебе и сына покажут, и с женой повидаешься... Так что не кочевряжься, я этого не люблю, а соответствуй! Форма одежды парадная. В девять сорок пять спускайся, я за тобой заеду. Отбой.
Над площадью Народной Демократии сияло щедрое солнце, дул плотный ветер, который нёс с гор ароматы тюрингских лесов. На ветру бились красные флаги. Гремели марши... Лопухин, ведомый под руку празднично улыбавшимся Карташевичем, взошёл на главную городскую трибуну, где его шумно приветствовало всё собравшееся там городское и титановское начальство. Оказалось, к его немалому смущению, что об осином укусе и его последствиях немецкая городская верхушка была осведомлена в подробностях.
Новый первый партсекретарь города геноссе Дитер Тильдеманн, толстяк с добродушной физиономией, бритым черепом и пивным брюшком, долго тряс Лопухину руку и уверял, что раз первым новорождённым в городе при нём стал сын такого человека, то работа его в Рудельсбурге будет очень плодотворна. Свита одобрительно галдела вокруг с номенклатурным оживлением...
Грянула демонстрация.
Побежали дети с цветами, потом дети с обручами и шестами, выделывая с ними акробатические трюки. Проплыла на тягаче платформа, на коей юные спортсмены вытворяли чёрт знает что, старательно и бесстрашно - мгновенно воздвигавшиеся и сразу же опадающие и одновременно двигающиеся вокруг своей оси пирамиды из тел, на вершину которых неизменно взлетала гибкая девочка в красном трико, чьё тело завязывалось само собой в невообразимые узлы. Городская спортивная прима, Петра Замбахер, чемпионка мира среди взрослых по акробатике, объясняла свита новому Первому.
Лопухин порывался уйти, но Тильдеманн не отпускал, хватал за рукав пиджака. - Лопухин, следуя приказу Карташевича, одел свой тончайший кожаный пиджак (купленный в Нюрнберге, в обычном универмаге «HERTI»; в ГДР даже в эксквизитах таких пиджаков не ночевало; Будка просветил: «Герти» - знаменитая купеческая фамилия Германии; до революции в Петербурге и в Москве тоже были магазины «Герти»; основатель его - некий Герман Титц; еврей, конечно, меланхолически добавил Будка...), пребывал при белой рубашке с тёмно-алым галстуком. - И теперь Тильдеманн странно косился на этот пиджак и вдруг спросил тихонько, на ухо: «Ты был в Швеции, Сергей?» Оказывается, Тильдеманн не подозревал даже, что сотрудник суперрежимного «Титана» может бывать во вражеской ФРГ. Услыхав про Нюрнберг, Тильдеманн задумался. Карташевич, свидетель этого разговора, насторожился и осторожно втиснулся между Тильдеманном и Лопухиным.
Вскоре Тильдеманна с свитой пригласили вниз, в закуток под трибу-нами, где были накрыты столы. К этому времени уже прошли и швейная фабрика с весёлыми манекенщицами, и форельное хозяйство с муляжом огромной форели в кузове сверкающего свежей краской КрАЗа, и хлебокомбинат. Под звуки оркестра машиностроительного завода все сошли вниз. Карташевич шёл сзади, втягивал головку в плечи и смотрел на тильдеманнов затылок, словно письмена какие-то читал на нём. В свите были и улыбающийся Вольперт, и новый главный инженер Попов, и Лисовский. В толпе носились, как на коньках по катку, юркие и ловкие официанты (в чёрных фраках и галстуках-бабочках) с изящными серебряными подносами, уставленными хрустальными рюмками с золотым доппелькорном. Тильдеманн возгласил тост за дружбу СССР и ГДР; потом за Первомай; потом за КПСС и СЕПГ; потом за здоровье Брежнева; потом за здоровье Ульбрихта... Выпивать не успевали. Лопухин быстро захмелел, хотя о закуске не забывал и очень удачно пристроился к огромному блюду с сочной копчёной индейкой. Тильдеманн спросил (уже все шумели вполне беспорядочно), как он назовёт своего сына; Егором, честно ответил Лопухин; Тильдеманн немедленно провозгласил тост за Сергея, Татьяну и Егора Лопухиных; Лопухин едва не расплакался, растроганный донельзя. (Но уцепил, что Лисовский пропустил, пить не стал.) Когда Тильдеманна кто-то отвлёк, наконец, к Лопухину потянулись чокаться другие начальственные немцы - краснорожие, улыбающиеся, благоухающие хорошим одеколоном...
Его кто-то приобнял. Он оглянулся - оказалось, Вольперт.
- Пора, скоро «Титан» выходит, - сказал Вольперт, потихоньку, но настойчиво увлекая его за собой, прочь от стола и галдящих немцев. - Здесь с немцами пущай Лисовский остаётся. Выпьет напоследок с иностранцами. После праздников его - на Родину. На продление мы не подавали.
- Неужто в Высшую партийную школу рекомендацию получил? - спросил Лопухин, стараясь не сбиваться на пьяное косноязычие.
- Какой там?... Поедет к себе в Казахстан, главным механиком на рудник. Строго по КЗОТу - с чего приехал, на то и едет. В вэ пэ ша кто-нибудь поумнее вместо него попадёт... Хотя вряд ли. Умные сейчас не в моде. Надвигается эпоха дураков, Серёжа...
Под советской половиной трибуны толклось уже много пьяных молодых мужиков с нетитановскими лицами. Это были офицеры рудельсбургского советского гарнизона. Вольперт, на ходу здороваясь с некоторыми из них, направился по добротно сбитым деревянным ступеням наверх, на самую трибуну; там Груздь, исполненный старательности после приключения с Люськой Поярковой, вопил истошно: «Олег Максимыч, наши идут!» За ним бросился Карташевич, оставив своим попечением Лопухина, чем Лопухин и не замедлил воспользоваться. Он круто повернул и зашагал прочь. Не успел он и двух шагов сделать, как его кто-то цепко ухватил за руку. «Сер-р-рёга!» Лопухин узнал майора, с кем он после предновогоднего броска в Москву возвращался в самолёте в Лейпциг... Они стиснули друг друга в объятиях.
- Сын?! Да ты што-о-о?! - И майор схватил Лопухина в охапку и потащил за собой в буфет, развёрнутый тут же, под трибуной. Знакомая буфетчица из «Юбилейного», Нинка, торговала здесь водкой и бутербродами. - Сын у него родился! Сегодня! - орал майор (имени его Лопухин не помнил). - Нина! Нам с Серёжей по сто пятьдесят! Серёга, убери свои тугрики, я плачэ! Сын у него сегодня родился! Коля! Ко-о-оля!! Майор Грановский! Подгребай!! Знакомьтесь, это Серёга, мой друг из «Титана», у него сёдня сын родился. Валера! Вале-е-ер! Майор Грунь, оглох, што ли, ... твою мать! Ты замыкающий в очереди! понял?! Нина! Всем, кто в очереди, по сто пятьдесят нашей, «московской»! Кончай базар, товарищи офицеры! Возражения не принимаются! Все готовы?!. Ну, Серёга: за тебя, за твоего сына и за его маму! Будем!
Лопухин увидел себя в кольце незнакомых людей; все улыбались ему, глаза их ласкали его. Ему наперебой, всеми одновременно, что-то гово-рилось, через плечи, через руки к нему протягивались стаканы, чтобы обязательно чокнуться с ним... На какой-то миг исчезла преграда, которая от века сидит в каждом из нас и обособляет нас от других людей. Лопухину захотелось от полноты чувств обнять каждого, каждому сказать необыкновенно любовное, настоящее слово, - слово, которое он ещё никому и никогда не говорил. И он смятенно искал это слово, чокаясь с каждым и глядя в эти дружеские глаза, но слово так и не нашлось, и преграда снова воздвиглась.
Лопухин не запомнил, как он, выпив с офицерами, двинулся дальше... От медного грохота духовых оркестров ломило в висках. Лопухина подташнивало. Он старательно, чтобы его не толкали, протискивался сквозь толпу. Ему на ходу пожали руку - он узнал только по голосу, что это был Костя Довнар, потому что поднять глаза не получилось. Он только рукой махнул...
Земля зыбилась под ногами, словно её нарочно раскачивали; лица толпы то мельтешили беспорядочным сплетением пятен, то плавали перед глазами и, словно влекомые гигантским водопадом, валились куда-то вниз, в бездну, и всё никак не могли свалиться. Лопухину сделалось скверно... Но он храбрился и браво говорил себе:
- Напился, назюзюкался, и отлично! Имею право! У меня сын!..
Его опять схватили за руку. «Да что ж это все цепляются!»
- Ага-а-а, попались, наконец-то, Серёжа!
Голос был женский, с пикантной хрипотцей. Этот голос обещал ему по телефону в новогоднюю ночь «покружиться в вальсе». Лопухин смотрел, но сосредоточиться на лице женщины не получалось.
- Эт-то я... попался?! - деланно возмутился он, веселясь от того, что настолько пьян, что женщину в фокус своего зрения поймать не может. - От-тнюдь! Эт-то вы мне попались!
Он завернул рукав на запястье своего кожаного пиджака и посмотрел на часы, но и часов разглядеть не сумел, стрелки и циферблат словно рассыпались под его взглядом. И часы, и рука с ними, захваченные водопадом, валились, валились куда-то...
- Где я живу, ввы навверняка ззнаете! - заявил он. Он поморщил лоб в усилии, чтобы поднять на женщину взгляд. На миг это ему удалось, и он уловил впечатление от её шоколадных глаз, но саму женщину разглядеть не успел: фокус опять съехал. - Мир дан нам в ощ-щущ-щениях, и эти ощущения прекрасны, ос-собен-но ввы! Итак, ввы отчаливаете отсюда спустя семыминут после меня и чешете прям-мо ко мне. Ферштейн? Аллес абгемахт?
- Не, вы гляньте! - засмеявшись, тихо воскликнула женщина. - Та где ж это видано, вы што, Серёжа?..
- Ко мне домой... - Он схватил женщину за запястье, ощутил под пальцами бугорчатый браслетик её часиков. Её попытку освободиться, по-женски жиденькую, он легко подавил. - Семь минут спустя...
- Пустите!.. - прошептала женщина. - Вы что, в самом деле!.. Не хватает ещё, чтобы Прокоша увидел!.. У меня муж здесь где-то... Серёжа!
- Ко мне. Домой. Идёте?! Спустя семь минут. Идёте?!
- Господи, вы с ума сошли... Иду... Да иду же! Отпусти! Уже иду!
Лопухин кивнул значительно и выпустил руку женщины. И сразу же о ней забыл. Он выбрался за ограду почётных трибун и по пустынным задворкам главной площади выбрался на Шлегель-вег.
Вдоль забора угольных складов он кое-как доковылял до террас буковой аллеи. Водопад всё рушился, рушился пред ним - и он преодолевал, преодолевал его: упрямо и плотно ставил ногу на ускользающую из-под неё почву. Взойдя под тени красных буков, он увидел яркую зелень майской травы и засмеялся: так красива, свежа была эта трава! Он снял туфли и носки и босиком зашагал вверх по склону, и трава приятным холодом ожигала пятки.
Добравшись до дому и включив в прихожей свет, он обнаружил, что бос и что ни туфель, ни носков на нём нет.
- Допился, пся крев!
Туфель было жалко, но не переться же назад! И потом - было в этом нечто от русского молодечества: так набраться, что ботинки выкинуть и домой босиком пришкандыбать! Надо же... С наслаждением рухнул на постель и закрыл глаза. Тяжело дыша, соображал: баба какая-то приставала на площади... Увиделось осколками: глаза тающие... скула веснушчатая, подрумяненная... волосы тёмно-медные, растрёпанные ветром... Что это за лахудра?! В бархатной черноте под веками запылали лиловые пятна. Вспомнилось, как Приходько учил: «Если закрыл глаза и увидел на чёрном фоне лиловые или зелёные пятна - всё: значит, напился по-настоящему. Алкоголь достал до мозговых центров. Чем больше пятна и чем интенсивнее их цвет, тем сильнее набузыкался. Самое худшее - это когда видишь одно сплошное пятно. Вытрезвляться надо кап-пит-тально!!»
Лопухин вспомнил, что он приказал женщине идти к нему. А ну как припрётся в самом деле!..
Он принудил себя встать и направился в гостиную. Его каждодневный костюм, который он после пятисуточного бдения в больнице снял только сегодня утром, валялся на диване. Держа пиджак на отвесе вытянутой руки и переступая малопослушными ногами, чтобы сохранить равно-весие - а тело стремилось всё вбок, вбок, и проклятый водопад не оста-навливался, - он нашарил во внутреннем потайном кармане сереб-ристую облатку с двумя таблетками, которые ему когда-то - ещё после первого возвращения из Эрлангена - дал Карташевич. Спецсредства, туды их... Ну-ка, погляди-и-им...
Таблетка подействовала изумительно. Спустя секунду, как он запил её противно безвкусной водой из-под крана, перестал плыть пол, и остановился водопад. Твердеющим шагом Лопухин вернулся в спальню. Голова яснела стремительно. Предметы виделись необычайно резко, выделялись грани их, углы, ранты мебели. С порога спальни он смог бы, если б захотел, прочесть текст забытой на подоконнике “Правды”, но он не захотел: неинтересно. От чрезмерной зоркости кололо в глазах, и внезапно страшно потянуло по-маленькому. Он побежал в туалет... Потом он окатил себя холодным душем, чувствуя тело до последней клеточки бодрым и радующимся каждому движению.
Только успел одеться после душа, как в дверь раздался звонок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...и бархатистый голос, и робость в лице её, и тёмно-бордовая плиссированная юбка её с ломчато перегибающимися отглаженными складками, которую женщина сняла через голову, сбив причёску, и бледно-голубая блузка, примятая на талии, и мелькнувший из-под низа блузки белый треугольничек трусиков... Её шоколадные глаза истаивали от жара. Он спохватился и бросился торопливо раздеваться, вожделея как никогда в жизни. Он не то чтобы забыл о том, что у него сегодня святой праздник - но всё как бы отодвинулось в сторону и на время сделалось не самым важным. А самым важным была женщина, столь странным образом явившаяся к нему словно из сна...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...под женщиной, которая извивалась в его объятьях, сбилась подушка, и женщине сделалось неудобно, и она с силой, напрягши на миг крепкое тело, выдернула подушку из-под головы и бросила её в сторону, на другую половину супружеской кровати, и от этого движения сдвинулась подушка Тани, и Лопухин краем глаза увидал под посунувшейся подушкой жены край её ночной рубашки, белой в зелёно-коричневый горошек. И - лицо Тани взошло, как восходит солнце...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...и лицо Тани в этот момент погасло, заслонённое остротой действа, и женщина схватила его за руки и почти силой возложила его ладони на свои груди, на податливо-мягкую и плотную прохладную плоть, заполнившую купола его расперстых и сделавшихся жадными ладоней, и ещё больше раскрылась пред ним, ничего не тая и ничего не стыдясь, и в непристойных словах, которых он от женщин никогда не слыхал и не считал возможным услышать, требовала, требовала, требовала продолжения любви. И когда она вспыхнула повторно...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Охотнее всего он прогнал бы её немедленно. Раздражение, зазвеневшее в начале всего (когда она упала в постель рядом с ним, не снимая белья, и ему пришлось бельё с неё совлекать, а он терпеть не мог почему-то раздевать женщин), в сей миг вернулось и нарастало мощно, в такт дыханию. И женщина, наверное, уловила что-то, ибо взгляд, который Лопухин перехватил, когда после недолгого отдыха перевёл дух и приподнялся на локте, был взглядом испуганного щеночка.
Лопухин опомнился. Он заставил себя погладить её руку, поцеловал её веснушчатое плечо, играя благодарность. Испуг исчез из её глаз, она улыбнулась ему в ответ и даже потёрлась щекой о его ладонь.
И полные плечи её, и груди были покрыты веснушками, что он заметил только теперь. При полном торсе, мощной груди ноги её оказались неожиданно худыми, даже тонкими для такого тела, но и это он заметил только теперь, когда это уже никакого не имело значения. Вообще рыжые женщины никогда не нравились ему, независимо от того, какие у них ноги, и он недоумённо вопрошал, какое наваждение накатило на него.
...Она что-то говорила необязательное и глупое.
- Послушай, - перебил он её, чувствуя, что краснеет. - Прости, Бога ради, но... как тебя хоть звать-то?..
- Здра-а-асьте... - Женщина тихо рассмеялась, и смех её походил на голубиное воркование. - Вот это отпад!.. Ну, хорошо, давай знакомиться. Меня звать Екатерина Ивановна... Довнар-Певнева...
- Так ты Кости Довнара... жена?!
- Что, теперь совесть будет мучать? Жена приятеля - табу, да?
- И между прочим, какая ни есть, а всё же танина подруга...
- Ну, это уж... - она опять засмеялась воркующим шопотом, - преувеличено. У твоей Татьяны свет Егоровны не-е-ету здесь подруг... У неё сердце не просто холодное, а... хладное! Ком снега!! Бр-р-р! Замер-р-рзаю! Не хочуть её величество со мной водиться... И ни с кем не хочуть...
Она не торопилась ни одеваться, ни уходить. Его тянуло в сон, но он настороженно бодрствовал, задетый её недружелюбным выпадом против Тани. Вот ещё не хватало! Кости Довнара жена, знаменитая Довнариха, в его постели... И оказывается, не подруга танина, а недоброжелательница. Вот ведь бабы народ!.. Да ещё валяется голая, как у себя дома, не хочет одеваться (он было прикрыл себя и её одеялом, так она отбрыкнулась: жарко ей, видите ли, надо отпыхнуть) и трепется, трепется... Она рассказывала со смешками, как он приворожил её, как она хотела его, как её к нему тянуло, а он, паразит, не замечал её, как она всё время норовила на глаза ему попасться, а он хоть бы хны. На торжественном собрании 7 ноября в президиме вместе сидели, она через стул от него помещалась, так он даже не взглянул на неё!
Всё-таки он задремал; вернее, как бы отгородился мыслями от неё и сладко грезил о том, что пройдёт ещё полчаса-час, и эта нечаянная чужая женщина сгинет, а он примет душ, не торопясь соберётся и поедет в клинику. О сыне и о Тане он думал с нежностью, и Довнар-Певнева не мешала уже ему своей провинциальной болтовнёй; ему представлялось, как ему вынесут показать сына, а Таня будет стоять рядом и тихо, по-своему, улыбаться и гордо сиять глазами. О том, что он только что изменил Тане, и в такой день, не думалось, потому что Таню он не перестал любить и не стал любить меньше. Конечно, нелепица какая-то несусветная, думал он, косясь на голую Довнар-Певневу, что эта рыжая тётка лежит, развалясь, в моей постели, но это пикантное недоразумение, зигзаг, извив прихотливой жизненной необходимости.
Сей сладкий раздумчивый миг прервался самым грубым и непререкаемо гнусным образом. Лопухин, который лежал с закрытыми глазами, уловил движение воздуха по скулам и лбу, словно где дверь открылась. И женщина внезапно замолчала.
Лопухин открыл глаза.
В дверях спальни стоял Карташевич.
Остроносое черепашье личико меж приподнятых плеч было надменно-равнодушным, но глазки буравили пространство спальни остро, размышляюще, и носик вислый, светленький, шевелился, словно сладкое нюхал.
Довнар-Певнева окаменела от ужаса; она даже не шевельнулась, не сделала извечной у каждой женщины инстинктивной попытки прикрыться - так и осталась лежать голая, словно пришпиленная булавкой бабочка, - не сводя со страшного визитёра омертвевшего взгляда.
- У тебя дверь не закрыта почему-то, Сергей Николаич, - сообщил мягким голосом Карташевич. - Совсем ты бдительность потерял. Я-то ладно, мне можно всё знать, а если кто посторонний забредёт?.. И вы, Екатерина Иванна: разве можно на площади на виду у всех к чужим мужьям приставать? А если б не только я, но и благоверный ваш Константин Василич увидал? А может, ему уже и донесли, и он сюда мчится?.. Сергей Николаич, значит, машина за тобой в пятнадцать сорок пять заедет; а с Екатериной Иванной вы уж тут как-то разберитесь, да поскорее... И с каждым из вас я ещё потолкую. Вы бы оделись, Екатерина Иванна...
В своем ехидном велеречии Карташевич упустил лишь какой-то крошечный моментик времени, мгновение, которого Лопухину достало для спасения всей ситуации. Лишь старикан повернулся, дабы удалиться величественно, оставив двоих в смятении духа и душ, как Лопухин уже выскользнул из постели и, молниеносно напялив трусы и штаны, стрелой метнулся в прихожую и заступил Карташевичу путь к двери. Карташевич обомлел: в руках Лопухин держал две подушки. Старик было насупился возмущённо, но Лопухин умудрился в долю секунды и ключ в замке повернуть, заперев дверь, и из замка ключ выдернуть и в штаны, в карман, его засунуть - и всё это проделать с ловкостью фокусника, держа в руках по подушке.
- Ты меня что, душить собрался?! - Карташевич испуганно отступил в глубь прихожей.
«Одевайся, живо!» шопотом крикнул Лопухин Довнар-Певневой, а сам, бесцеремонно напирая, оттестил Карташевича в гостиную. Здесь он аккуратно толкнул его в кресло. Карташевич не на шутку сдрейфил и сжался в кресле, потерял весь свой начальственный пыл и вид. Он только глазами ворочал вслед за Лопухиным... А Лопухин навалил на телефон обе подушки и лишь после этого повернулся к Карташевичу.
- Это что, Прокофий Анисимович, благодарность за то, что я Будке и Алексашину вас по полной программе отп....ть не позволил?! Позорище от вас отвёл? Ведь все же ваши прихлебатели и информаторы тогда сбежали! И за это такое ваше спасибо?
- Чего ты раздухарился? Ты не забылся?
- Нет.
- Хмм... Ну, и чего ты хочешь?
- Сейчас дама оденется, и я оденусь... и мы выйдем втроём, вы под ручку с Катериной Ивановной, и мимо всех окон пройдём, мило беседуя, по улице, проводим женщину до её подъезда, и затем я провожу вас до вашего коттеджа.
- Ты мне ультиматум ставишь?
- Ну почему ультиматум? Я вас просто прошу... по-человечески. К чему вам... поступать иначе, чем предлагаю и прошу я?
- Серёжа, а к тебе надо присмотреться... - задумчиво проговорил едва слышно Карташевич.
Довнар-Певнева сходу, без объяснений, поняла задумку Лопухина, и, лишь они втроём оказались на лестничной клетке, оживлённо и во весь голос принялась рассказывать одно забавное наблюдение по дороге сюда: кто-то выкинул на Красной аллее новую пару мужской «саламан-дры», оч-ч-чень приличную! и носки свои развесил на буковых ветках! А говорят, что только русские пьют! представляете, Прокофий Анисимович?! Её голос гулко разносился по подъезду и был услышан, кстати, Инной Ипполитовной, которая, тихонько ступая, поднималась им навстречу.
- А я иду вас поздравлять, Сергей Николаевич! - удивлённо щурясь на Карташевича, проговорила она с непонятной замедленностью и совсем не радостно.
- Поздравляйте! - широко улыбнулся Лопухин и плечи расправил.
- Поздравляю... И с сыном, и с праздником... Какая молодчина Татьяна Егоровна, так подгадать!
- А вы почему не с мужем на демонстрации, Инночка Ипполитовна? - не по-праздничному строго вопросил Карташевич.
- Ну, что же вы, Прокофий Анисимович!.. - Инна Ипполитовна сердито потупилась и поджала губки. - По-моему, женщина имеет право кое-какие мероприятия пропускать...
- Имеет, имеет, - бросил Карташевич, проходя боком мимо неё. - Так где вы, Катерина Иванна, видели “саламандру”?
- На Красной аллее, Прокофий Анисимович! Прямо на травке! Представляете?! А носки развешаны на деревьях!
- Скаж-ж-жите пожалуйста, это ж надо, а?
Из подъезда вышли вчетвером. Лопухин подставил физиономию солнцу и сощурился, как кот на печке.
- Прелесть погодка, а? Прокофий Анисимович!
- Ещ-щ-щё бы! Как по заказу специально для молодых счастливых отцов!
- Я вас провожу. Всех! Кого куда? Вас, Прокофий Анисимович?
- Домой пойду, немного отдохну...
- И я домой... У нас сегодня гости, - сказала Довнар-Певнева. - Кстати, Сергей Николаевич, как вернётесь вечером от Тани, милости просим. Знаю, всё равно будете отнекиваться, но Костя вам позвонит, а нет, так и зайдёт за вами. Чего вы будете бирюком дома изнывать?
- Значит, всем по пути, - тихо сказала Инна Ипполитовна и властно взяла под руку Лопухина. - Сначала все провожают меня, потом мужчины Катерину Ивановну, а потом они идут пить пиво...
Она держалась с светским оживлением, и это выглядело глуповато. По обыкновению, она этого не чувствовала. Лопухин, подстраиваясь под её медленное вышагивание, раздумывал, что бы могло означать это её подкрадывание к его квартире?.. Когда она отделилась и ушла, Довнар-Певнева, не выпуская руки из-под локтя Карташевича, сказала:
- Спасибо, Прокофий Анисимович... Она меня видела из окна, когда я сюда шла...
- Ну вот... - Карташевич исподлобья взглянул на Лопухина через плечо и вздохнул. - Что б вы без меня делали?..
- Благодетель вы наш... - прошептала Довнар-Певнева...
Когда Лопухин и Карташевич остались одни, Лопухин сказал с чувством:
- Извините, ради Бога, Прокофий Анисимович. Верьте, нет, но я - ни ухом, ни рылом! Баба настырная!.
- А чего ты оправдываешься? - неожиданно улыбнулся Карташевич и лукаво сощурился. - Трахнул - и молодец... Бабец-то сдобный какой! Я, грешным делом, не ожидал, что у неё тело... у-ух! - Он причмокнул. - Странно: на голове волосы тёмные, такая медь калёная, а там ярко-рыжие, костёр прям, хоть жмурься... - Он вздохнул, посмотрел на голубое небо и добавил: - Но ты дверь открытой оставил; ну, и м...к же ты, братец! И эта сучка Лаврова уже ползла... Учти, Ипполитовна всё про всех знает! Больше гораздо, чем я... Остерегайся её. А вообще-то, мой тебе совет: с Довнарихой завяжи: она очень на виду, вокруг неё всё время бабы кучкуются...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В журнальном варианте опущена история превращения Голодца из добродетельного правдолюбца-шестидесятника в себялюбца, не выдержавшего искуса жизни. Ниже приводятся фрагменты, в которых нет вымышленных деталей (кроме, разумеется, номера «почтового ящика» и названия «Жакен»), которые целиком построены на материалах, почерпнутых мной из реального общения, из реальных разговоров с реальными людьми, отбывшими или отбывавшими ссылку в Джезказгане в середине семидесятых годов, где я в те годы писал свою горняцкую диссертацию.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда в метельной Москве наступил полдень субботы 12 февраля 1977 года, и Татьяна Егоровна с Варенцовым разминулись на соседних эскалаторах в метро -
за много вёрст от Москвы, в некоей местности, носящей невразумительное для русского уха название Жакен, где время от московского разнится на четыре часа, в тесной (но без соседей) комнатке в обшарпанном панельном бараке, стоящем с краю обнесённой глухим бетонным забором группы мощных каменных строений посередине бескрайнего казахстанского такыра, за шатким столом, на котором горела настольная лампа, сидел, сгорбившись, и писал на освобождённых от скреп тетрадных листках исчезнувший со страниц нашей Хроники Павлу Голодец... Помнится, с изобретением им некоей чудодейственной эмульсии наша Хроника началась. Уже тогда читатель, возможно, обратил внимание на некоторую неказистость пашиного поведения: его внезапное и не ко времени увлечение философией, из-за чего едва не порушилась защита им диплома; отход от имевшей хороший практический выход научной темы, что было похоже на каприз в минуту слабости; переуступки им авторского права Лопухину на молочко - и т.д. К этому же ряду его неказистых поступков следует отнести и письмо, которое он написал в ЦК КПСС (запечатал в обычный конверт и бросил в почтовый ящик в другом конце Москвы); за это письмо (два листика бумаги, заполненные шрифтом его заикастой, не пробивающей букву “р” старой “оптимы”, без подписи) он получил срок (кто-то стукнул из друзей, пред которыми он не имел тайн) и угодил на классический лесоповал в очень далёкое от Москвы и вечно о чём-то поющее зелёное море тайги. Здесь он быстро - за пол-сезона - заработал туберкулёз, да такой, что несколько месяцев провалялся в больнице. А после больницы его перевели туда, где мы его и обнаружили 12 февраля 1977 года: на военное предприятие, на химбазу, где экспериментировали с компонентами химического оружия - с согласия, между прочим, его самого (взяв с него, разумеется, все необходимые расписки) и с прочими онёрами, полагающимися в таких случаях. Вот так доктор химических наук ссыльный Голодец (срок заключения у него вскоре истёк) стал завлабом на «почтовом ящике 1717/8666».
Молва не преувеличивает прелестей климата казахстанской полупустыни. Особенно вытягивал жилы убийственный ветер, утихавший лишь на краткое время - в конце апреля-начале мая и в конце августа-начале сентября. Зимой он валит с ног и хлещет по щекам твёрдой снежно-льдистой крупой; летом он гонит глинистую пыль с такыра - иногда невидимую, мельчайшую, бархатную, и она скрипит по рту, сушит язык и придаёт еде гадкий пресно-горьковатый привкус. В июне из окна своего рабочего кабинета в лаборатории Голодец часто видел, как по такыру от одного края горизонта до другого неслись - когда поодиночке, а когда беспорядочной толпою - «дервиши». Так местные называют здесь пыльные смерчи. Зрелище инфернальное, почти мистическое... Иногда такой дервиш, презрев забор и часовых с автоматами, проносился по территории базы, оставляя после себя сугробы пыли в самых неожиданных местах и самых неожиданных конфигураций: здесь можно было увидеть и как бы застывшую морскую волну, и «спящего медведя» (чаще всего), и «Фудзияму», и «загорающую девушку», и даже гордо вздымающийся к небесам огромный фаллос. После визита дервиша вся работа останавливалась: на очистку базы от пыли уходило несколько авральных дней.
Голодца работа здесь на какое-то время увлекла. Здесь ещё не доходило до потока, до серийного производства; здесь вершилась предпроизводственая стадия, т.е. сплошные эксперименты, исследование, статистика, анализ, информация - словом, творчество. Человеку такого склада, как Голодец, в ссылке о подобной работе только мечтать можно было. Конечно, шарашка - это не подмосковный НИИ, но всё же лучше, чем каким-нибудь счетоводом на лесоповале пребывать или учителем никому не нужной химии в Богом забытом таёжном посёлке... Оборудование на базе счастливо изумляло; в материалах и сырье о дефиците даже речи не возникало; производственная база изготовления приборов и установок для любого эксперимента - мощнейшая, ладнейшая, не говоря уже, разумеется, о немеренном количестве мембран, фильтров, смесителей, препаратов, анализаторов, гамма- и каких-то ещё там спектрометров и прочей лабораторной параферналии.
Голодец здесь даже женился: на вольной, военнослужащей по найму, бухгалтерше материальной бухгалтерии младшем лейтенанте Серафиме Павловне Поножиной - опрятной пухлощёкой женщине с Алтая, из Барнаула. Она попала на базу - после окончания финансового института и распределения в воинскую часть - в результате какого-то сложного недоразумения. Женщина простая и земная, Серафима посчитала себе дороже судиться с армией, да и деньги - зарплату, т.е. довольствие - здесь платили такие, что при одной мысли об уходе на гражданку даже робость охватывала. Так и прикипела к базе, к своему складу, к приходно-расходным ведомостям.
Свадьба пришлась на май 1972 года. Начальник базы подполковник Самарин (для Голодца просто Володя) дал им вертолёт и сам полетел с ними в город (в Джезказган), в загс - свидетелем со стороны жениха; свидетельницей от Симы согласилась быть жена Самарина Вера, тоже пухленькая, ножки бутылочками, острая на язычок приземистая дамочка с пышным начёсом обесцвеченных перекисью водорода волос, как это носилось ещё в середине шестидесятых... Летел с ними и солдат с «калашниковым», но это так уж на базе полагалось.
Летели над ровной, лишь кое-где чуть всхолмленной изумрудно-зелёной в эту пору года степью. Повсюду, от края до края окоёма, виднелись роскошные красно-сине-жёлто-голубые россыпи цветов: дикие маки, тюльпаны и, как всерьёз уверял Володя к усмешке Голодца, «рододендроны». Они даже заспорили; спор прекратила Сима: она вдела руку Голодца себе под локоть и разнеженно, не стесняясь командира и солдата, склонила голову на его плечо. Голодцу сразу стало скучно и даже неприятно спорить... «Эх, Сима-Сима-Серафима», с тоскою думал он.
Самарин организовал всё по-человечески. Во избежание сложностей по своей линии Самарин договорился с директором медьзавода, что посадит вертолёт на его территорию, внутри периметра. Там и сели, подняв клубы горькой чёрной пыли - метрах в пятидесяти от закопчённых заброшенных заводских корпусов, в виду куч ржавой проволоки, бочек, рельсов, перекорёженных металлических прутьев, беспорядочно наваленных оббитых и выщербленных бетонных шпал.
- С прибытием! - прокомментировала саркастически Вера, увидав ландшафт. - Хорошего вам праздничка, дорогие.
Она сердито посмотрела на мужа. «Молчать», - добродушно огрызнулся тот. Сразу примчали, вырулив из-за корпусов, две «Волги», и следом же на «уазике» лихо подкатил директор завода... Самарин кивнул солдату: «Остаёшься здесь». И рассевшись по машинам, отправились в загс.
Впервые за несколько лет Голодец оказался на подлинной воле, в городе, ехал по главной улице (конечно, Ленина), мимо буйно зеленеющих лип и тополей городского сквера. Проскользнул поодаль уродливый памятник Ильичу: карикатурно маленькая фигурка с вздёрнутой рукой на карикатурно огромной колоде постамента. Тоска накатила: ведь проходит жизнь, и в какой же гадости она проходит! ведь не начерно живу! Вспомнилось некстати и очень остро: ни от кого - ни от кого! - из московских друзей-приятелей не получил ни разу ни одного письма. Ни одного! А ведь много писал - и Данилычу писал, и Донату писал, и коллегам своим по НИИ лаков и красок; даже Варенцову навалял сглупу - вот уж мальчишество... Нет, никто не отозвался из московского вакуума. - Он вспомнил лесоповал, тамошних двух политических из его бригады, Райзмана и Мовшовича. Тем письма приходили с каждой почтой, да по нескольку; те были не одни; те жили; на другом конце почты у них вакуума не было; у них - организация... А я-то, я-то что?! Да, ненавижу коммунизм, его пыльную мысль, плебейскую обезличенность его физиономий, философское бессилие, маскирующееся под мощь... Но стоило ли на бодание с этим маразмом жизнь гробить? Сейчас-то поздно об этом резонёрствовать... Ах, тоска, какая тоска!.. - Сима теребила его ласково, отвлекала. Сима-Сима-Серафима...
После загса празднично победали в пустом ресторане городского парка. Из окна выгороженного им в общем зале угла (по приказу Самарина директор ресторана - хромой потный казах с льстивыми масляными глазками - и небритый полупьяный гаврила из подсобных отгородили от зала их стол обшарпанным буфетным шкафом) виднелось несколько круглых клумб с весело цветущими тюльпанами, ирисами, львиным зевом, петуньями... Вокруг клумб вздымали к небу свои острые голые сучья мёртвые, сухие дерева - все сплошь, без изъятья, вымерзли в последнюю, невиданно суровую даже для этих мест зиму. Посредине парка возвышалась нелепая ваза из формового бетона с торчащим куском ржавой трубы: остаток фонтана...
«Вот среди чего я живу», - думал с отвращением Голодец.
Убогость столового убранства (алюминиевые вилки, тарелки с золотою каймой и голубой надписью «Общепит») возмещалась пышностью закуски: копчёная колбаса, копчёные куры, жирная селёдка с луком, гора салата «столичный», шашлыки из сайгачины; не была забыта и шурпа из баранины... Голодцу пища в горло не лезла; он колупался в ней вилкой едва-едва и удивлялся, что и Володя, и Сима с Верой насыщаются с видимым удовольствием. Кислое шампанское (произведение балхашского винзавода) за счастье молодых выпилось быстро; водка местного производства мощно разила керосином... От еды и выпивки раскраснелись все, разомлели; Сима сделалась некрасивой и неприятно косила глаза. Благодушный пьяненький Самарин, с наслаждением закурив «Яву», лучезарно посмотрел Голодцу в глаза и спросил:
- Ну, скажи, Паша, и на ... тебе сдалась эта Чехословакия?
- Тю! Ты глянь! - закричала на мужа Вера и стукнула его по затылку пухлой ладонью. - Ты чего при дамах выражаешься?! Пойдём-ка, Сима, на улицу; как выпьет, так его не удержишь!
Ступая вразвалочку, сытые женщины удалились.
Самарин благодушно бурлил:
- Там уж кончилось всё, успокоили эту пражскую весну... Густав Гусак правит благополучно под нашим руководством... И чего? Оно тебе не один хрен? - Благодушие вдруг улетучилось. - Они всё равно - Запад. Католики! И православная Расея должна их использовать... Коммунизм и социализм очень много взяли у христианства. Иерархичность построения власти, обрядность и так далее. И идея, между прочим! Общность собственности! И как в христианстве Запад и Восток никак не сойдутся, так и в коммунизме: есть наш коммунизм, а есть еврокоммунизм!
- Володь, - вяло отозвался Голодец, - ты же учёный, доктор наук... не инфузория вроде бы одноклеточная и должен же вроде понимать, что этот ваш коммунизм-социализм как теория и практика ну ведь никакой критики не... А, ну вас! Не для меня это. Пущай Маркс и Ленин твой любимый тыщу раз правы. Но я хочу иметь право думать так, как я хочу, понимаешь? Вот и всё. Я - ин-ди-ви-ду-а-лист! По этой же причине я не приемлю ни христианство вообще, ни русскую форму христианства, в частности. Православный культ общинности, соборность эта дурацкая... Большинство редко когда право, потому что принадлежать к большинству означает не иметь ответственности. Все решения Политбюро, этих старых маразматиков, обезличены. Они не скажут: мы эту херню придумали, ошиблись, извините. Они говорят, заметь: так партия решила! И поэтому в своих ошибках упорствуют и гнут до последнего, пока суть ихней хреноты не выпрет наружу так, что уж не скрыть. Тогда меняется генсек, политбюро, ибо партия ошибаться не может! У них партия никогда не виновата! А как она, т.е. миллионы винтиков, может быть виновата! Как это удобно: не нести ответственности! Всегда виноват другой, и не конкретно другой, заметь, а - большинство! все! Удобно ведь, а?! Не-е-ет, Володя, я против колхоза и в практической, и в духовной деятельности. Я умираю в одиночку всегда, и ответ перед своей совестью держу один. Почему же я жить должен скопом? Нет. Ну, такой вот я уродился! Урод, ... твою мать! Ну, сажайте меня за это, раз у вас совести и ума нету!
- Вот и торчишь в ссылке!..
- Так что твой аргумент в защиту коммунизма, что он, мол, от христианства, для меня оправданием коммунизма не является - наоборот, это ведь признание несамостоятельности коммунизма как теории, его ненаучности. Элементарный эклектизм...
- Слушай, мне эта твоя философия... дверца до одного женского места! - весело скривился Самарин и выпил водки. - Лучше скажи, какой тебе сегодня от имени судьбы подарок преподнести?
- У тебя деньги есть с собой?
- А то как же.
- Дай Симе стольник, пусть она по оказии себе что женское купит. А мы с тобой в книжный магазин заскочим. Я тебе потом всё из получки отдам.
- Обижаешь, антикоммунист несчастный. Я же сказал: подарок!
Сладострастно трепеща ноздрями от забытого запаха книжного магазина, Голодец медленно ходил вдоль полок. На взгляд Самарина, выбор его был странен: том “Избранного” Тургенева, толстую книгу воспоминаний Веры Буниной-Муромцевой, четыре тома Гегеля - “Философия религии” и “Работы разных лет” - и невзрачную книжечку в провинциально бордовом переплёте Олжаса Сулейменова “Аз и Я”, которую подсунула ему руссколикая продавщица со словами:
- Вот эта книга в Москве запрещена, а у нас пока есть.
- Да-а-а?! - взвился вдруг Самарин, выхватил книгу из руки Голодца, полистал... и, покраснев, вернул её Голодцу. - Как такую херню читать можно?.. и чего тут запрещать?
Браку Голодца, однако, отмерился на небесах фантастически короткий срок: уже через три дня Самарин и Сима улетели в Караганду по вызову начальства; с ними летал и режимщик, майор Кажгельдинов. Вернулись мрачные: Самарин получил выговор, а Симе предложили: либо увольнение из вооружённых сил, либо перевод в какой-то Аксакпай с понижением в должности - а куда же финансисту с высшим образованием падать ниже, чем бухгалтером на склад? Всё ясно, махнул рукой Голодец и отрубил: развод. Он выправил Симе соответствующую доверенность, и Сима отбыла куда-то... Как оказалось, навсегда. Канула в Лету. И против развода не протестовала толком; онемела словно; только смотрела на него большими глазами и даже не всплакнула...
За много протекших с того приключения лет одиночества Голодец три раза лежал в больнице: дважды - с сердцем (жестокие тяжёлые боли, словно кто углом топориного лезвия ковырял в груди), и один раз - с отравлением: по пошлому разгильдяйству кого-то из техобслуги травил вентиль, и Голодец и два его сотрудника надышались изрядно некоей гадостью без цвета и запаха... Словом, нудная жизнь. Писем он уже никому не посылал. Баста! А за письмо, которое он в отчаяньи написал единственному человеку, на ответ которого рассчитывал - Серёге Лопуху, - он потом корил себя жестоко: не подставил ли, дурак, Серёгу? Никакого ответа Лопух, конечно, не дал.
(Письмо Голодца по фельдпочте с курьером угодило прямёхонько к Карташевичу, а режимщик, поразмыслив, упрятал его в свой сейф и никому о письме ничего не сказал. Щадил, щадил он Лопухина-то нашего... Голодец, разумеется, не мог ведать этого. Хотя мог бы и дотюмкать, что из такого места, как спецпоселение Жакен, слать письма на планету Титан не следует; не ребёнок всё же...)
Как не сойти с ума от одиночества и тоскливых мыслей - мыслей ни о чём? Они одолевали в вечерние часы - а иногда и днём, за работой - воспоминания, бесплотные, как тени или призраки; о друзьях, оставивших его, воспоминания были нехороши, злы, даже о мщении что-то неявственное грезилось; иногда вспоминалась Любаша Лучинская, нежная, пышнокосая, с такими горячими ладонями - его Любаша! О Симе думалось холодно, случайно как-то, а о Любаше всегда - беспокойно, тревожно-радостно до сих пор. Думалось неотступно, тяжко, невыносимо - и случайно выяснилось, что, оказывается, рукоблудие на время спасает от неотступных и безнадёжных мечтаний... Мысль написать философскую статью о диалектике вызревания научных идей пришла нелогично, случайно, просто вот - выскочила в голове, как чёрт из табакерки; наверное, пустота вечерних часов требовала, по Аристотелю, заполнения... И Голодец, озлобившийся, опустелый душою, превратился по вечерам в философа. Всё же великое благо - отдельная келья для занятий! Первая статья его - “О диалектике вызревания научных идей” - писалась почти год. Голодец писал карандашом 2М на тетрадных листах: обычную школьную тетрадку он расчленял, отшвыривая скрепы, поворачивал листы узкой стороной к животу и так, поперёк линий (в клетку в гарнизонном магазине тетрадок почему-то не поступало) писал. Так закончил он несколько работ, которые, сшивая нитками в верхнем левом углу, складывал на полку шкафа, среди белья.
В субботний день 12 февраля 1977 года, в четыре часа пополудни, когда в Москве был полдень, он трудился над трактатом “Гегель и философия химии”.
<...>
Самарин и Кажгельдинов уже восседали за столом, когда Голодец, купив бутылку (сегодня была его очередь), вошёл в комнату. Его философские рукописи были сброшены со стола на подоконник.
- На моих золотых - семнадцать сорок пять, - сообщил Кажгельдинов своим хриплым и задушенным, как у сифилитика, голосом (хотя сифилитиком не был, а голос его сделался задушенным от скверного местного табака и скверной местной водки), и занёс карандаш над расчерченной преферансной пулькой. - Что пишем: сороковочку? пятидесяточку?
- Пятьдесят много, - капризно, как избалованная барышня, скривился Голодец, подсаживаясь к столу. Зажмуря левый глаз, он медленно и с силой тёр себе переносицу: этим он спасался от накатывающих время от времени диких болей в левом виске. - Давай сорок.
- Сорок так сорок. Ленинградку, - утвердил Самарин и принялся выбрасывать карты. Туз выпал Голодцу.
- Тебе сдавать, - сказал ему Самарин и адресовался к Кажгельдинову: - А ну хорош бездельничать! Открывай и наливай. Стаканув не видишь?
Из больших кусков в роман не вошла заключительная глава, описывающая поездку Татьяны Егоровны и Харитонова в монастырь, где «спасался» от мира Са-ев.
. . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И он, помедлив незначительно, протянул навстречу руке Харитонова свою руку - для рукопожатия. Рукопожатие двух мужчин было несуетливым и достойным обоих.
Да, день окончательного возвращения в Москву превратился в день странных и печальных открытий... Оказывается, его немецкий статус все эти годы окружал его не замечаемой им стеною, которая в одночасье рухнула, и он очутился словно на семи ветрах, от коих и спрятаться-то некуда. На планете Титан им владело надёжное чувство временности пребывания там, т.е.: что бы ни случилось, а - в Москву-то, где дом мой, я всегда вернусь; а когда ему случалось приезжать в Москву в отпуск или по делам, это чувство приобретало как бы обратный знак: вы-то здесь, в Союзе, а я вот кончу дела - и к себе заграницу умыкаюсь... Как-то забывалось за вихрем, что дети растут, что жена, каждый год новую книжку выпускающая, болеет, болеет... и вот, оказывается, у неё появилась вообще своя жизнь, что было, разумется, неизбежно, раз жить стали, почитай, врозь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прощаются тебе грехи твои.
Мк., 2, 5.
Я всё отдала тебе,
Всё, что имела.
И я налегке. И какое мне дело...
Г. Нерпина
За пару минут до этой встречи своих мужчин Татьяна Егоровна простилась в палате с Харитоновым, пребывая в самом подавленном расположении духа.
Утром (в тот миг, когда Лопухин бежал за носильщиком по перрону) ей сообщили о предстоящей операции. Со вздохом и глуповатой утешающей улыбкой врач сказал: почку следует уносить.
- Что это значит? - резковато полюбопытствовала она, надеясь, что неверно поняла врачебный жаргон.
- Это значит, - пояснил врач, - что вам придётся дальше жить с одной почкой. В этом нет ничего экстраординарного. Миллионы людей живут с одной почкой. Оставшаяся приспосабливается и работает за двоих. Американский сенатор Доул лишился почки в 45-м, а до сих пор прекрасно живёт и собирается баллотироваться на президента США... Так что не волнуйтесь.
Глупо, подумала она.
Вот, оказывается, как быстро кончается жизнь, а человек не боится жить так, словно у него впереди целая вечность. Словно у него всегда будет время на исправление того, что нужно исправить...
Харитонов, когда, по своему обыкновению, явился за полчаса до разрешённого для посещений часа, узнав об операции, принялся, к великой её досаде, лепетать жалкое, пошлое: нестрашно, надо ввериться судьбе, хирурги здесь отличные, раз говорят, значит, надо, и проч. Она не выдержала и оборвала его: «да помолчи ты!» - впервые опустившись с ним до такого вульгарного тона. Он словно споткнулся на быстром шагу - сбился, замолк, и она поняла, что он уловил, уловил подтекст: мол, тебе-то что? ты кто мне?
«Ах-х-х...» - с болью выдохнул он, наконец, после молчания и отвернулся к окну.
Обычно перед его приходом она вставала, одевала халат, прибирала лицо - никогда не забывала разницы между женой и любовницей; больничное неглиже - самое отвратительное и отталкивающее из неглиже. На сей же раз как бес под руку толкнул: при нём сбросила халат, оставшись в весьма неэлегантной больничной рубахе, и улеглась под одеяло.
- Что-нибудь придумаем, - проговорил он. - Я уверен, что всё пройдёт прекрасно, ты выздоровеешь и всё такое... Уж извини за банальщину. - Он улыбнулся искательно, глядя на неё с нежностью. - Главное, чтоб твой дух оставался ясен и свеж. А выйдешь из больницы - будем думать, как жить дальше. Хорошо?
- Ступай, ради Бога, Стёпа!
Но, когда он, беззвучно отставив стул, встал и двинулся к двери, она остановила его.
- Стёпа, зачем притворяться и скрывать понимание того, что старое кончено?
- Господь с тобой. Я не притворяюсь и ничего не скрываю. И я очень рад, что старое кончено. Надо, наконец, собраться с духом и начинать новую жизнь. Я люблю тебя и поэтому говорю, что выйдешь отсюда, и будем решать, как жить дальше.
- Ты намекаешь, благодетель ты мой, что после всего возьмёшь меня в жёны?
- Зачем ты ёрничаешь?.. По первому твоему слову. Только ты разведись сначала.
- Болящую, изрезанную, без почки?
- Я буду целовать твой шов, колдовать над ним, и он рассосётся. Если в этом проблема.
- Ты прав, счастье моё, не в этом проблема, не в этом... Ступай же. Спасибо за предложение руки и сердца. Дождалась... Ступай, скоро дети придут. Кстати, теперь я не могу оставлять мужа в неведении... Ах, да не в этом дело!
- То-то и оно, что не в этом, - подтвердил Харитонов и, тихо ступая, как полагается ходить в больницах, вышел.
Не в этом, не в этом дело, Харитоша, милый, не в этом; ты чэток, как господь Бог, если что касается меня, и сразу почуял, что не в швах дело, не в женских моих статях и пригожестях, и - да! - не в муже моём, который так легко согласился перестать им быть, и наверное, и на развод-то пойдёт без лишних сложностей и нервотрёпки; а во мне дело, во мне самой, в том, что - вот, операция грядёт, замучали эти боли в крестце, эти мучительные полуобмороки с красной завесой перед глазами, оказывается, всё это не случайно и небезопасно, а раз операция, значит, итоги пора подводить, а что в итогах этих? Написанные книги? Не-е-ет, мой Харитончик, не книги, а то, что на поругание душу так легко отдала, бросилась в бучило в жажде счастья земного, в жажде безоблачной и вечной любви, которой нет и не может быть в природе; да, без этого не было бы заграницы, писательства, известности, денег... Но разве этот товар стуит такой цены?! Харитонов, и тебя не было б, чудесный ты мой, которому я нужна как я и только я, ибо свою жизнь ты сделал сам, сам! Сам прорубил себе дорогу в проклятых дебрях советской нашей жизни и сделался человеком... А он? Он, ради которого я пожертвовала самым святым - своей душой? Где он, ничего не чувствующий? Уже много лет живёт один, за двумя границами, с непробиваемой, стылой душою, счастливо занятый своим Балесом, вакуумными контейнерами, пограничными процессами, предавший и меня, и сына, и сестрёнку свою сироту, и русскую фреску...
Боже, что ж теперь будет со мной?
Неужто для этого вот я испила такой позор?..
В дверь послышался осторожный стук. Егорка, милый, розовощёкий, глазки блестят необычно, радостно:
- Мам, можно к тебе? Смотри, кого я привёл!!
Через неделю Татьяне Егоровне сделали операцию, «унесли» почку. Прошло не без сложностей (ей не рассказывали об этом ничего, но сама догадалась, когда узнала - почти случайно от глупой болтливой медсестры - что действо длилось шесть с лишним часов), и несколько дней она в тяжком полубеспамятстве, с долгими бредовыми снами, провела в реанимации, лежала пластом, подключённая к кислородным шлангам - пока, наконец, не пришла в себя. Ещё месяц ушёл на выхаживание, на набирание сил; надеялась после майских праздников выписаться, рвалась почти лихорадочно домой, к письменному столу, измаялась без работы, без писания, тянуло к Столыпину - но не тут-то было: врачи-супостаты постановили перевести её в радиологию: требовалось облучение, ей назначили сколько-то грэев - не то 60, не то 90, - и получение этих грэев растянулось ещё на полтора месяца. Она тосковала, гневалась, неприлично ругалась с врачами; притихла лишь тогда, когда Лопухин договорился с завотделением, всучил той взятку в 100 бесполосых чеков, и Татьяне Егоровне дали отдельную палату, где она смогла писать; муж и сын привезли ей в больницу чемодан с её материалами, её удобную лампу настольную, и она накинулась на работу жадно. Писание шло, конечно, ни шатко ни валко, писалось много лишнего, не выкристаллизовывалось глубины, что-то важное ускользало, не давалось - не выходило ткани; она жаловалась понимавшему её Харитонову (который теперь появлялся по утрам, в восемь, до завтрака, прикармливая пятирублёвками дежурных медсестёр), что получается не драп, а марля.
Как вдруг в конце мая отступило всё привходящее, больничная обстановка пересала отвлекать. Муж доставил ей, наконец, дозарезу нужную монографию о Столыпине (позвонил, презрев все свои подписки, Балесу в бюро, и Балес через своего знакомого в посольстве ФРГ эти два толстенных тома со страшными выходными данными “Издательство ИМКА-Пресс, Париж” ему передал; странным образом, всё беззвучно, без последствий, сошло с рук), и словно по волшебству, роман покатился - и без судорог; она выдавала в день по 8-9 густо исписанных страниц - небывалая производительность! (Обычно, если делала за день три-четыре страницы, бывала довольна.) Через четыре недели, за день до вожделенной выписки, “Последний год Столыпина” был окончен. И дома, в своём светлом строгинском кабинете, в своей safe refuge, тихой пристани (она, под егоркиным руководством, уже полгода как учила английский), ей оставалось только кое-что доделать, переписать несколько написанных ранее неудачных кусков, что-то вырезать, что-то переклеить...
В тёплый солнечный день в июле -
- в благодатный, мягкий, с лёгкими высокими облаками в небес
ной лазури день, обещавший долгую счастливую жизнь -
- она отвезла готовую рукопись на Бутырскую, Поликсене
Дмитриевне.
Жизнь вернулась.
У подъезда Поликсены Дмитриевны её ждал Харитонов, и они опять забрались в “Пекин”.
Харитонов явно полагал, что настало время для уговоренного между ними когда-то, целую вечность назад, ещё до операции, разговора, и предпринял было приступ, но Татьяна Егоровна пресекла: подожди! Сейчас не время.
А когда же будет время?
Она молчала.
Или уже никогда?
Она молчала.
Или я уже не имею права задавать такие вопросы?
- Имеешь, имеешь, -отмахнулась она небрежно,
и лицо её потемнело,
и словно тень набежала ей на глаза.
Скажи-ка, вдруг воспрянула она, когда они спустились на улицу и приблизились к его старенькому, битому-перебитому «Москвичу», скажи-ка, твоя машина может пройти без ремонтов и аварий тысячу километров?
- И даже две, если мы её хорошо попросим.
- Мне нужно в Немилов...
- Где это?
- Треславль-озёрский район... в ***ской губернии. От Москвы восемьсот с чем-то километров. Мне очень нужно!.. Но, наверное, дороги там ужасные.
- Я с тобой - и в ад, и в рай. По любой дороге и по бездорожью, - воскликнул повеселевший Харитонов. - Когда прикажете подавать экипаж, о владычица жизни моей?
- Завтра.
За Ярославлем «Москвич» заглох. Смущённый, Харитонов сначала по локоть, потом по плечи, потом с головою погрузился в мотор и утонул там. Татьяна Егоровна с изумлением, почти с восхищением, наблюдала за тем, как, будто по мановению ока, весь периметр проёма перед лобовым стеклом в один миг оказался завален замасленными запчастями, гаечными ключами, отвёртками, гайками, болтиками, хомутиками... От долгой и безостановочной езды у неё слегка кружилась голова, и она была даже довольна остановкой. Оставив Харитонова в одиночестве, дабы не смущать его отважный дух, она перебралась через глубокий кювет и углубилась в лес.
Берёзы, осины, дубы обступили её... Она подумала, что очень похоже, будто они о чём-то своём переговариваются там, вверху, где им видно небо, а на неё посматривают с высоты с необидным недоумением, как взрослые оглядываются на играющего у их ног ребёнка, про которого они, занятые серьёзным разговором, забыли. Интересно, сколько лет этим деревам? прикидывала Татьяна Егоровна, медленно ступая по пружинистой лесной почве и похлопывая ладонью по тёплым шершавым древесным бокам. Наверное, тридцать-сорок-пятьдесят... Значит, всё то время, пока я мучалась, искала счастья и понимания там, где их не могло быть, потому что я в нетерпении и ожесточении души забыла о Боге - они стояли здесь себе, стояли, пили влагу и воздух, шумели, росли, делались кряжистыми и сильными. Удивительные создания природы - деревья. В них есть некая законченность божьего замысла. Высокая покорность судьбе. Чего не скажешь о глупом, слабом человеке...
Через несколько минут она ощутила внезапную, вяжущую ноги и всё тело усталость. Она торопливо пала на землю и прислонилась к толстому стволу берёзы.
Серёжа сердился, почти кричал, что он её никуда не отпускает - и недели не прошло, как ты из больницы пришкандыбала, какие могут быть вояжи “за материалом”, да ещё в глушь, в медвежий угол, откуда там, в лесах, архивам взяться! Она лепетала в ответ что-то несусветно плоское, дурацкую брехню какую-то, врала безбожно, что с ней хотят заключить договор на второе издание “Русского лиха,” если она дополнит эти новеллы ***скими материалами, потрясающими мемуарами какой-то княгини-монашенки, свидетельницы-очевидицы бессмысленных крестьянских антибольшевистских бунтов первых лет революции. Это консультант твой, историк твой надоумил, этот недоумок Харитонов?! - орал муж. (Интересно, догадывается он, нет?) Да, это он меня к этой старухе повезёт, и пожалуйста, не мешайся, это, в конце концов, моя работа, моё дело, отбивалась она. Это моя жизнь! Наотдыхалась я в больнице! Какое там «наотдыхалась», ты там книгу написала! И вдруг - замолк: его, видимо, сразило, что она не отрицала Харитонова; сразу стих, даже сгорбился, ссутулился, словно воздух из него выпустили (раньше никогда так не сдавался, не оседал таким мешком), и промолвил скороговоркой, отвернувшись: ах, ну коли с Харитоновым, то... ради Бога. Правда, добавил: «Только про лекарства, пожалуйста, не забывай, Танюш; принимай по расписанию...»
Она сидела на земле, а усталость нарастала в ней, слабость всё сильнее опутывала её. Она сделала глубокий вдох; ей показалась, что проклятая завеса из красных пузырьков дёрнулась и мелькнула перед глазами... Со страхом она прислушалась к телу. Нет, не было знакомой боли в правом боку, и никаких пузырьков нет. Только лес вокруг, его мощная энергетика окутывает её невидимыми и целебными силовыми полями, его мощный и мягкий шум...
Проклятая слабость!.. Может быть, это ты колдуешь, старый мерзкий ведун? напускаешь на меня свои чёрные чары, страшась приближения моего? Никакая ворожба, «Родион Родионыч», тебе уже не поможет, не убежать тебе моего возмездия; не будет тебе спокойной смерти на твоём добродетельном монашеском ложе. Мне бы только добраться до тебя, нелюдь... Чтобы ты понял,
что не обретёшь ты вовек спасения и утешения, которых так жаждешь,
что нет тебе искупления, окаянному.
А может быть, ты уже умер?!
Странно, эта такая естественная мысль пришла ко мне только теперь, в чаще лесной... И вправду, сколько ведь лет прошло! Я жива, и ты, мой вечный спутник, жил во мне все эти невообразимо долгие годы... Умер?.. Тогда я оскверню твою могилу!!!
Помимо воли профессиональное писательское воображение явило ей видение погоста под пустынными хмурыми небесами и маленькую, словно детскую, могилку - с продолговатым холмиком, поросшим травкой, с тёмным от времени деревянным крестом, похилившимся от русской непогоды. Оскверняющие деяния, одно гаже и страшней другого, замелькали пред глазами... «Полно, женщина, опомнись!» - крикнула она себе. И в этот момент услыхала частое бибиканье автомобиля.
Она поднялась, перебирая руками по стволу берёзы, превозмогая слабость, тянущую к земле.
На склоне дня они, следуя атласу, свернули с тракта на узенькую извилистую дорогу - разумеется, скверную, как и ожидалось, усеянную ямами и горбатыми асфальтовыми нашлёпками. Лес то подступал вплотную, словно с намерением загородить путь, то вдруг отбегал далеко в сторону, словно рукавом кафтанным широким взмахивал и отбрасывал мешающий глазу полог, и обнажались дух захватывающие простором и красотой всхолмленные долины с перелесками под необъятным небом. Справа вздымались, громоздясь друг на друга, дымчато-тёмные горы туч, и докатывалось глухое погромыхивание, похожее на ворчание зверя...
Харитонов притормозил, чтобы нацепить «дворники». Татьяна Егоровна вышла из машины.
Оказалось, что мир вне тесного и утомительно тряского пространства «Москвича» пребывал в совершенном, вольном, мягком покое. В пахнущем травами тёплом воздухе не ощущалось никакой тревоги, никакой напряжённой наэлектризованности, какая бывает пред грозою. Татьяна Егоровна прикрыла глаза и подставила лицо ласковому жару солнца.
- Никак, благословляешь, Отче?
Харитонов подошёл сзади, осторожно приобнял.
- Устала?
- Самую малость... - Она склонила голову ему на грудь и неожиданно для самой себя прошептала: - Тёпочка, знал бы ты, как я тебя люблю...
Спустя час гроза приблизилась и накрыла их. Странной была эта гроза - никаких налетающих сбоку порывов ветра, никакого буйства стихий. Дождь под непрерывный, но спокойный, непугающий грохот грома отвесно низвергался сверху, искрясь на солнце, которое ярко светило сзади, потому что тучи так и не достали в тот край небес. Ехать, однако, сделалось невозможно - «дворники» Харитонова не справлялись с небесным водопадом, - и минут десять они стояли на обочине, объятые шумом грома и дождя. Впереди, над далёким лесистым подъёмом, уже голубело небо.
- Нам с тобой везёт на необычные явления природы, - сказала Татьяна Егоровна. - Помнишь ту метель - и вдруг тишина, тучи несутся в беззвучии, и небо синеет ослепительно... И сейчас вот...
- Как же, как же... помню, вестимо... - Харитонов улыбнулся.
- Тогда было не случайное совпадение фамилий. Тот седой моему супругу проклятие послал...
- ...Почему ты сейчас об этом заговорила?
- ...Не знаю. Случайное сцепление мыслей...
- И за что ж это он?..
- О-о-о, то долгая история.
- И... что, твой муж действительно заслужил таковое?..
- Да нет, в общем... Это жизнь того, седого, обидела... Так получилось.
- Это имеет отношение к неведомой мне цели нашего путешествия?
- Нет-т-т... Нет-нет, никакого...
Погромыхивая, гроза ушла и утащила за собою дождь. Они двинулись дальше. Солнце, светившее сзади, гнало перед ними по серебряно блестящему асфальту горбатую тень «Москвича». Когда они одолели затяжной подъём и забрались на взгорок, Татьяна Егоровна ахнула.
Вдалеке внизу лежал город - белая россыпь домов на тёмно-зелёном фоне лесов, с вонзившейся в небо колокольней и сверкающим на солнце золотокупольным храмом - а над городом раскинулись, обнимая его, три радуги: одна маленькая, с чётким сияющим семицветьем, над нею - вторая, побольше, и контуры чистых цветов нежно размыты, нежно перетекает цвет в цвет, и третья - высокая, во всю ширь неба, едва видимая, трепещущая, растворяющаяся в небесной лазури.
«Спасибо, Отче. Ты благословляешь меня».
- Вот она, Русь... Во всей красе, - тихо, про себя, проговорил Харитонов. - Господи, вот благодать-то, а?.. Переехать бы сюда да жить здесь, Господи... А, Егоровна?
Треславльская гостиница представляла из себя длинную деревянную двухэтажную хибару о шести окнах по фасаду, с крашеными облупившимися дощатыми полами в бестолково огромном фойе. О свободных местах и речи даже не могло быть. Удостоверение Союза писателей никакого впечатления на равнодушную розовощёкую дежурную не произвело. Ночевать в захваченной Харитоновым из дому палатке где-то на природе после такого дождя тоже было нельзя. Меж тем солнце уже плавало над самыми верхушками леса и вот-вот грозило закатиться. Татьяна Егоровна придумала: расспросив дорогу, поехали в редакцию районной газеты.
- Там всегда кто-то есть!
В редакции, в на удивление просторном, многокомнатном, гулком от ненужной просторности помещении, они нашли востроносенькую, облачённую в джинсы и футболку дамочку лет тридцати пяти, с девчоночьим хвостиком и чёлкой. Придерживая спадавшие с носика очки из розовой пластмассы, дамочка читала “Скорбящую” и прихлёбывала кофе из большой эмалированной кружки. Татьяна Егоровна догадалась, что она дежурила по номеру и коротала время чтением в ожидании полос из типографии.
Узнав, кто нагрянул в редакцию в этот скучный, заурядный вечер, дамочка всполошилась. Сокрушённо потряхивая головой, она принялась куда-то звонить, кому-то выговаривала за тупость гостиничного начальства, кричала: «Это же сама Лопухина, вы что, совсем уже?!.»
Появился бодренький седенький старичок с гранками. «Вычитайте сами, ладно?» - бросила ему дамочка, подмахнула гранки не глядя и продолжила бесполезные и шумные звонки. Из поднятого ею шума, конечно, ничего не вышло. Главреда, который только и мог решить вопрос, дамочка найти не смогла. «Жена его, паразитка, к телефону не подзывает!»
Кончилось тем, что Харитонову пришлось ночевать в машине, а Татьяну Егоровну восторженно-почтительная дамочка повела к себе домой.
Конечно, она почти не спала ночью. Мешал кислый запах чужого жи-лья, духота, потому что из-за комаров окна нельзя было открыть, а крошечная форточка, к тому же забранная частой сеткой, подошла бы к окнам свифтовых лилипутов, и воздуха сквозь неё в комнату не прибывало. Перед сном, после ужина, Кира (так звали дамочку) с заискивающей улыбкой принесла на кухоньку диктофон и умоляюще попросила дать газете интервью, и было бы верхом неблагодарности ей отказать. «Интервью» (вопросы бедненькая Кира задала донельзя плоские, банальные) взвело нервы... Нервировало и то, что ночь стояла светлая, так по-настоящему и не стемнело за окном, а штор почему-то у Киры не было, только тюль. - Забывшись в четвёртом часу на неудобном, продавленном диване (на котором Кира со своими двумя дочками каждый вечер перед телевизором сиживала), в шесть Татьяна Егоровна уже не спала и томилась на диване одетая в ожидании звуков пробуждения из соседней комнаты. Голова болела, плыла...
Наутро была ещё колдобистая дорога до Немилова с внезапно открывающимися невообразимо прекрасными видами блистающих под высокими лазурными небесами озёр; было ожидание парома через реку Ворлю (столетний мост, построенный ещё при Александре III, в последний паводок смыло) в угрюмой и не по-русски недружелюбной толпе немиловчан, да ещё пришлось пропустить без очереди колхозный грузовик ГАЗ-69, а больше одной машины паром не принимал; на том берегу, в Заречье (так и называлось: «микрорайон Заречье»), бросили «Москвич» у самого последнего дома, за которым начинался бор. Копошащейся у курятника бабке Харитонов дал десятку и посулил ещё столько же, если по возвращении они найдут машину здесь же и не раскуроченной.
- Вы в пэстыню, что ль? - соболезнующе спросила бабка, беря червонец, и посмотрела на них, как смотрят на больных, на убогих.
Кира все приметы пути обрисовала добросовестно и точно, как топограф: она указала, что надо идти по просеке, у начала которой валяется обрезок огромной металлической трубы; на середине пути им должен встретиться Белый Камень, и возле него просеку пересечёт ручей с каменным дном и чистейшей целебной водой. И были и труба, и просека, и Белый Камень в половину человеческого роста с гладкой, словно отшлифованной вершиной, круглой, как череп, торчащий из земли (Харитонов ходил вокруг Камня, гладил его холодный бок и восторгался: вот оно, подлинное русское язычество: это же воплощение идеи Идола!), и ручей, журчащий мелодично, переливчато (где они умылись и воды его целебной испили), и тучи комаров и огромных оводов, так что рука с полотенцем (захваченным из машины по совету Киры) устала от них отмахиваться и занемела... И вот, наконец, последнее: широкие и когда-то, должно быть, основательные, но ныне подгнившие и подозрительно шаткие мостки через бочаг с аспидно-чёрной водой - и они вышли из леса (солнце, уже взмывшее высоко, невозбранно ударило им в глаза) и очутились на травянистом берегу Ворли, которая в этом месте по ширине была сравнима с Окой; другой берег был усеян пятнышками: там паслось стадо чёрно-белых коров; по эту же сторону, справа на взгорочке в отдалении, они увидели огороженные тёсаным частоколом с вратами бревенчатые избы, их тесовые крыши и шатровую деревянную церковь.
Свято-Троицкая обитель...
И - слабость накатила, связала ноги, руки, грудь, живот. Уже по мостку через бочаг Татьяна Егоровна ступала едва-едва, отчаянно гневаясь на непослушное тело, но - стремясь. А в сей миг силы покинули её. Её качнуло, Харитонов успел подхватить. Рядом, под тремя почти сросшимися берёзами, стояла скамья - грубая, из обструганных досок, но с удобно расположенной спинкой: постарались святые отцы для удобства пилигримов...
- Сейчас-сейчас-сейчас...- шептала она, словно оправдываясь, хотя Харитонов, умница, милый, молчал, чутко не лез с расспросами. - Всё-всё-всё, превозмогаю...
Между тем их, кажется, заметили: в проёме тесовых врат возникла фигура в чёрной рясе, которая торопливо (полы рясы размётывались от быстрых шагов) направилась к ним. Татьяна Егоровна вдруг ощутила страх перед этой чёрной стремительной фигурой и суетливо извлекла из сумочки и надела солнечные очки. Она сидела на скамье, а Харитонов стоял между нею и приближающимся монахом, словно защищая её.
Человек в рясе приблизился; он оказался очень молодым, юношей, лет восемнадцать ему, наверное, было; но смотрел не по-юношески умудрённо, снисходительно, суховато, словно он всё знал про Татьяну Егоровну и Харитонова.
Его нежного личика ещё не касалась бритва брадобрея; сквозь некрасивый курчавящийся пушок пуросли на гладких щёчках девственно светился румянец. «Монашек», определила Татьяна Егоровна и уже набрала в грудь воздуху, чтобы спросить своё, но монашек, остановившись от них метрах в трёх, опередил её (его голос был звонок и чист):
- Татьяна Егоровна Лопухина? Отец Питирим ждёт вас. Я провожу.
По дороге монашек объяснил им, что игумен Питирим - это настоятель обители; Татьяна Егоровна насторожилась: смутно она помнила откуда-то, что при пострижении в монахи людям меняли имена, а вдруг теперь Са-ев стал Питиримом и здесь, в обители, тоже сделал карьеру?.. Она понимала, что опасения её наивны, но она начисто не знала мира, к которому приближалась, и напряжение росло, росло в её душе. Она шла за монашком (каждый шаг ей давался с усилием, проклятая слабость не оставляла её) и глядела на его узенькую мальчишескую спинку почти с ненавистью. Её раздражил вопрос Харитонова, откуда в обители известно о приезде Татьяны Егоровны, и ещё больше раздражило, когда монашек усмехнулся и ответил, что им рано утром позвонили из «Треславльской правды» и предупредили...
Их ожидали: на высоком крыльце наособицу стоящей избы Татьяна Егоровна увидела высокого худого монаха в рясе и с совершенно белой окладистой бородой. Монах держался прямо, но по едва заметному трясению головы и бледных, в коричневых пятнышках, рук понималось, что он очень стар.
Это был не Са-ев. Тот был короче на две головы. Этот же скуфейкой своей (или как там называются у них их шапки?!) едва не доставал навеса над крыльцом.
Старец спустился с крыльца им навстречу. Он опирался на длинный сучковатый посох. Глаза его смотрели на Татьяну Егоровну с непонятной и неожиданной ею пронзительностью. Он прозирал... Вообще, он показался ей похожим на большую хищную птицу с острым опасным клювом. Холодный ветер пронёсся в её сердце... Старец поздоровался с нею, глядя на неё свысока. Его мощный, красивый голос словно раздвигал пространство. Она замялась, сбилась, забыла вдруг все человеческие слова. Выручил Харитонов: он выступил вперёд, поцеловал протянутую руку старца, и Татьяна Егоровна услыхала как сквозь вату харитоновский голос:
- Благословите, отец Питирим...
Старец бегло и привычно осенил его крестным знамением, ещё раз дал руку для поцелуя и повернулся к Татьяне Егоровне.
- Я рад видеть вас у нас, - с любезной, но холодной улыбкой проговорил старец своим неповторимым густым голосом. Артикуляция им каждого звука была совершенной, чту Татьяна Егоровна отметила невольно. - Возможно, вашему спутнику, пока мы с вами беседуем, будет небезынтересно посмотреть, как мы живём. Сашенька, - обратился он к монашку, - покажи нашему гостю мастерские, теплицы...
- А библиотека есть у вас? - вдруг деловито осведомился Харитонов.
- Вот-вот... - улыбнулся о.Питирим, и глаза его потеплели. - В библиотеку проводи... Если вас интересует наша коллекция икон, а также светских картин русских художников на религиозные сюжеты, Саша вам всё покажет. И, Сашенька, кликни там Николашу, пусть чай нам подаёт.
Харитонов и монашек послушно ушли (у Харитонова, как только он услыхал о библиотеке и о коллекции икон, довольно зарозовело лицо и глаза алчно загорелись), а о.Питирим сделал Татьяне Егоровне приглашающий жест в сторону врытого в землю подле крыльца выскобленного до белизны деревянного стола со скамейками.
Хаос посторонних, второстепенных мыслей мешал. Например: должна ли она в присутствии священнического начальства ждать, пока о.Питирим сам усядется за стол и только после него садиться или ей можно, как светскому лицу, сесть первой?
Она села, стараясь двигаться непринуждённо и не дожидаясь Питирима. При этом она непроизвольно оглянулась на солнце, потому что ей хотелось бы в тень. Питирим заметил это её оглядывание и правильно его понял.
- Сейчас я сделаю вам тень, - и эта простая фраза, произнесённая его величественным голосом и безупречной интонацией, прозвучала странно.
Он приставил свой посох к стенке избы, и Татьяна Егоровна, следуя за ним взглядом, заметила, что к карнизу сеней примонтирован полог - примерно такой, какой они с мужем когда-то, во дни оные, привезли из ГДР в подарок Данилычу. Старец отвязал канатик, освободил рычаг и растянул держащийся на тугих пружинах зелёный полог на всю его длину, и тень от него приятно накрыла стол и Татьяну Егоровну. То, что за нею ухаживал старец - человек много старше неё, да ещё духовное лицо - смущало Татьяну Егоровну, но она растерялась и молча приняла это ухаживание.
Питирим, не удержавши старческого похряхтывания, поместился напротив. Из-за угла избы выскочил юркий молодой парень, тоже в монашеском одеянии. Он почти бежал, сильно хромая и упадая на левый бок, но ухитряясь при этом ровно держать в руках пред собою сверкающий медный самовар с вырывающимся из-под крышки пбром... Установив самовар на дальний от Татьяны Егоровны угол стола, поближе к настоятелю, монашек столь же резво убежал, от торопления и хромоты подскакивая жеребёнком. От самовара чуть пахнуло угольями, хотя видно было, что из поддона все угли были тщательно убраны. Татьяна Егоровна спросила первое, что пришло в голову:
- А ваших... как вы их называете, не знаю, уж простите... послушников, что ли... парнишек вот этих, Сашу и Николашу, в армию не забирают?
- Этих - нет; они освобождены от армии по состоянию здоровья; Николаша-то хромой, как вы видели, а у Саши врождённый порок сердца... Но нескольких ребят у нас утняли. Хорошие такие были, светлые мальчики... Троих. Один, Алёша, погиб просто так, от дикости армейской: его прямо в части били старшие, потому что он не скрывал, что верующий. Командиры не заступались, а поощряли. Ну, словом, там история нехорошая, трибунал был... А другие двое, Витя и Ваня, погибли в Афганистане. Хотя их не должны брать, это... - старец вздохнул, - произвол властей. Но такие уж у нас порядки... Отец Викентий, царство ему небесное... -
старец перекрестился и внимательно глянул при этом на Татьяну Егоровну,
- я имею в виду Владимира Григорьевича, - добавил он,
- ходатайствовал за них, звонил кому-то, боролся. Но ничего не помогло.
При упоминании имени Са-ева Татьяна Егоровна оледенела и - странно! - успокоилась... Что ж, настоятель знал, что она здесь - ради Са-ева. Ну что ж, ну что ж...
Вернулся Николаша - на сей раз с большим подносом, уставленным чашками и снедью: бутербродами с сыром, вареньями в вазочках, пирожками, бубликами.
- Какое у вас щедрое угощение, - сказала она. - В магазинах хоть шарум покати, я уж сыра в глаза месяца три, наверное, не видала!..
- В Немилове есть неплохая сыроварня, у нас с ней договор; мы ей даём зелень, овощи, картофель... а она нам - сыр.
Игумен улыбнулся, словно разговаривал с ребёнком, но глаза его глядели на Татьяну Егоровну серьёзно, испытующе.
- Сыр очень приличный... отведайте, Татьяна Егоровна, не стесняйтесь. Вы чай пьёте какой - покрепче или не очень?
- Не очень... У вас, я смотрю, настоящий самовар, на углях.
- Если откровенно, то это только для гостей. Чтобы соответствовало, так сказать, настроению... А так мы пользуемся обычными чайниками.
- ...спасибо. Можно ещё чуть добавить? мне нравится почему-то, когда чаю в чашке - всклянь. Вот так... ага... благодарю вас.
- Нас выручают наши мощные теплицы. Возведены стараниями, между прочим, отца Викентия. Пока мы их не построили, обитель еле-еле влачила существование. Жили, может быть, и не впроголодь, но...
Только при втором упоминании имени “отца Викентия” Татьяна Егоровна словно услышала ранее произнесённое старцем “царство ему небесное”.
- ...помогли... А рабочая сила - наша. У нас ведь мужики все мастеровитые, ибо земля здешняя сурова и белоручек не рождает.
- Когда умер Са-ев?
Вопрос прозвучал неуместно грубо, глупо грубо. Но так уж вырвалось.
Настоятель помолчал, прежде чем ответить. На Татьяну Егоровну он не смотрел. Он иконописно восседал за столом, величественно-скромно опустив глаза долу. Чашка пред ним с чуть отпитым чаем исходила прозрачным исчезающим паркум.
- Отец Викентий преставился в прошлом году, двадцать шестого марта, - сухо ответил он, наконец.
- Отец Питирим, - Татьяна Егоровна с трудом заставила себя одолеть такое непривычное обращение, - скажите, пожалуйста, он, действительно, верил в Бога?
- Да.
Она не смогла бы объяснить, почему её в самое сердце поразило это краткое, как удар стрелы, “да”.
Она покачала головой.
- Не представляю... не могу в это поверить. Такой человек - и в Бога...
- Что ж... вам это трудно. Вы - атеист, над вами, вам кажется, господствует логика (хотя это не так). А где земная логика, там - вере делать нечего. И наоборот. Мы часто беседовали с отцом Викентием об этом. Он был умным и тонким человеком... - Старец кашлянул, искоса глянув на неё. - Хотя и грешником великим... Вы, наверное, можете себе представить, что не было на свете более ярого атеиста, чем он... до своего обращения. С ним случилось так: вот, он отринул всё логичное, всё мучительное, всё осязаемое, понятное, как завесу, как полог, застилающий глаза, отодвинул в сторону, - и старец повёл в воздухе рукою в чёрном отвисающем рукаве, словно демонстрируя Татьяне Егоровне, как Са-ев отодвигал полог, - и сказал в отверзшуюся перед ним небесную высоту, полную благодати неизреченной: Господи, я - Твой, прости и помилуй, прими меня, заблудшего, и отпусти мне грехи мои... Только сказал он это не вслух, а в душе и душою... Да, он так рассказывал; он говорил, что внезапно понял, что всё прожитое и пережитое им не позволило ему ничего нажить, понимаете? В смысле, для души нажить. Он, конечно, ошибался, когда говорил, что внезапно понял. Нет, он к этому шёл долго. Человек идёт к вере долго и мучительно, но не всегда это чувствует и понимает. Да и жизнь человеческая коротка, и не всякий успевает. Отец Викентий - успел...
Она злилась на себя: на кой чёрт затеяла поездку? Чтобы слушать этого сладкоголосого старца? (А сочный голос его, произношение неслыханное дотоле - были, чёрт возьми, необыкновенно красивы; так бы, не обращая внимания, что он говорит, просто звучание речи этой велебородой сирены слушать и слушать...)
Неужто она и в самом деле закатила бы немощному спасающемуся Са-еву, если б застала его в живых, хлёсткую, красивую пощёчину, как это грезилось в бессонные больничные ночи? Неужто плюнула б ему в кругленькую щекастенькую физиономию? За этим ехала?!
Господи, конечно, нет. Мало ли кто там что себе воображает в смутные часы бессонницы. Нет, я ехала за разговором. Я бы спросила его, зачем вы завели в стране такие порядки, что порядочный человек не может жить по-человечески, пока не преступит морального закона? Ах, нет, я и этого бы не спросила. Мне это, в общем-то, ясно. Нет, я бы спросила: вы, Родион Родионыч, когда насиловали меня - да-да, именно так! хоть я и сама к вам пришла, зная, на что иду, - вы хотя бы в глухих глубинах своей души задались вопросом: а каково мне? Да, вот - я получаю удовольствие, а она - каково этой несчастной, отчаявшейся интеллигентной дамочке, которая принимает мои отвратительные ласки, которая с бессильным, тошнотворным негодованием делает то, что всегда почитала как за невозможное, донельзя гадкое - каково ей? что она чувствует? Хоть на секунду у вас не проскочила шальная и - Боже, какая благая! - мысль: а отпущу-ка я её с миром, ничего с неё не возьму, а ей и мужу её помогу; ведь мне это ничего не стуит: шевеление моего мизинца - и обеспечена счастливая жизнь двух попавших в переплёт советских людей. Не проскочила? Не проскочила? Да, и на этот вопрос я бы ответ выслушала с вниманием, с любопытством...
Игумен Питирим, кажется, что-то спросил у неё, но она, увлечённая беседой с самой собой, не услыхала его и спохватилась только, когда натолкнулась на его надменный и вежливо недоумевающий взгляд.
- Извините, я задумалась... - Она улыбнулась старцу. - Отец Питирим, а почему, собственно, вы догадались, что я сюда приехала из-за Са-ева? С первых слов вы сразу как-то так уверенно упомянули о нём, что...
- Я был руководителем его...
- И... неужто обо мне, грешной, рассказывал?
- Не совсем так... - У старца сбился голос, и он был видимо смущён, даже, казалось, рассержен. - Он исповедал мне свои грехи... Так у нас уж полагается.
- О, Господи... Значит, вы всё знаете! - горестно воскликнула Татьяна Егоровна.
Вот, ещё один (кроме Пригоды), который знает всё.
У неё пылало лицо от стыда.
Явилась дамочка в святую обитель совесть чужую исследовать!!
- Я отпустил ему грехи его, - очень тихо проговорил старец, - потому что он раскаивался истинно.
- А я вот не могу ему простить... - так же тихо отозвалась Татьяна Егоровна. - И никогда не прощу.
- Странно. Я полагал, что вы - человек вдохновенный. Я прочёл “Русское лихо” и думал поэтому, что вы хотя бы в храм худите... Знаете, Татьяна Егоровна, отец Викентий простил вас. Истинно простил, уверяю вас...
- Ах, вон вы как всё поворачиваете!..
Этот вскрик невольный прозвучал в полуденной тишине обители вульгарно.
Старый игумен вскинул на неё горящий взгляд.
- Вы сюда приехали за отмщением?!
Они нашли Харитонова в библиотеке - просторном чертоге на втором этаже единственного каменного дома обители. У Харитонова было разочарованное лицо. Он лениво ходил вдоль стен с книжными стеллажами, выглядевшими вполне современно и скучно, как в любой библиотеке; Саша сидел поодаль за столом возле окна и листал “Богословский вестник”. Питириму Харитонов сказал о библиотеке несколько вежливо комплиментарных слов. Он добавил, что осмотрел с восхищением изумительную коллекцию их икон; «а вот картины мне понравились меньше, это даже не второй, а третий и прочий ряды».
Так он выразился, и игумен Питирим ответил, и говорил гладко, как с амвона:
- Это правда, и я рад, что вы мне не льстите. Но скажите, пожалуйста, разве я вам давал повод ожидать, что у нас - художники, как вы говорите, «первого ряда»? Почему у нас повелось: если нет знаменитостей, значит, и внимания не стуит? Я же подхожу к этому вопросу так: не всем Бог дал талант Нестерова или Ге. Ну так и... что? Художник должен бросить кисть? Не-е-ет... Я рассматриваю эти картины, - действительно, далеко не художественные шедевры, - как выражение труда - понимаете? труда! усилий! - русского народного духа. Во-первых, любая из этих картин достойна похвалы и внимания хотя бы за то, что человек, написавший её, старался, трудился, может быть, мучался несовершенством того, что выходит из-под его кисти - потому что любой творец, приступая к творчеству, видит в воображении своё законченное произведение совершенным, прекрасным; и тем не менее он написал картину, довёл свой замысел до воплощения - разве это не подвиг? Разве он не достоин, чтобы его картина предстала пред очи людские? У нас здесь - только картины треславльских и немиловских художников; большинство их написано любителями; где же им ещё быть, этим картинам? и разве не прекрасное понятие: любитель?.. А во-вторых, пусть слабохудожественно, но - выражена на этих полотнах русскость! Это - выражение русского духа, Руси. Русский человек выражает себя в этих картинах - во всей его наивности, заскорузлости, простоте... и правде. Ни одну из этих картин я не отдам ни за какой знаменитый квадрат, ни на какие кубы со стрелами, ни за каких кривобоких синих детей на мячиках, ни за каких летающих по небу уродов с вывороченными ногами! Пусть наши картины в денежном смысле ничего не стуят, а летающие уроды - миллионы! В квадратах и кривобоких детях - души нет. Вы не согласны разве? Мастерство, интеллект, изыск - да, но Бог с ними! Души нет! Я не поверю, что вы будете утверждать, будто в Кандинском, Шагале, Малевиче или Пикассо есть что-то, нужное душе русского человека. Нужное вам для того, чтобы разобраться в себе. Не будем только спорить, во благо это русскому человеку или во вред - то, что Шагал с Малевичем ему не нужны. Констатируем лишь, что - не нужны, и всё. Вот такие мы, русские! И если вы послушаете своё сердце, вы со мной согласитесь.
Харитонов принялся вежливо и подбирая слова спорить, говорил что-то умное и скучное о многоцветьи и сложности человеческого духа, о пагубности замыкания в узконациональном и проч., при этом он поглядывал призывно на Татьяну Егоровну, - но она демонстративно отвернулась и отошла к окну.
Окно выходило на реку и неописуемо красивые заливные луга на том берегу. Там всё так же идиллически паслось под солнцем стадо коров. Над ровным чистым горизонтом висели цепочками бело-розовые клубочки облаков, которые отражались в реке... Мир должен снисходить в душу здесь, на этом дивном берегу. Но нет мира; душа словно под замком.
От приглашения на обед они отказались. Какая-то сила словно гнала отсюда, и Татьяна Егоровна уже не чаяла уйти. На прощанье настоятель выказал им ещё одну любезность: он предложил им вернуться в Немилов на катере. Оказалось, что в обители была пристань, и у бревенчатого причала дремал накрытый брезентом катер с рулём. Саша по приказу настоятеля привёл отца Вениамина, чернобородого монаха с лицом разбойника времён царя Алексея. Отец Вениамин полез в катер... Татьяна Егоровна, едва не падавшая в обморок от вновь накатившей слабости и головокружения, поблагодарила искренне: мысль о возвращении через дубраву с бочагами и комарами полнила ужасом. Питирим, прощаясь, глядел на неё строго, почти отталкивал неприступно хладным взглядом.
«Господи, помоги!»
Но Господь не помогал: мотор катера не заводился. Отец Вениамин, краснея и суетясь, принялся копаться в моторе, поддёрнув рясу; Харитонов на дощатом причале присел на корточках, как туркмен, и увлечённо глазел. Возникла неловкость: игумен и Татьяна Егоровна стояли поодаль, уже простившись, и не знали, о чём говорить. На взгорке у настоятелевой избы топтались монахи, человек пять, и ожидаючи поглядывали на них, и Питирим тоже оглядывался на них и даже кивнул им: сейчас, мол, провожу вот гостей...
- Идите, отец Питирим... - тихо сказала ему Татьяна Егоровна. - Вас ведь дела ждут...
Игумен наклонил голову и, опираясь на посох, медленно и тяжело двинулся от берега в гору. Что-то не так! Татьяна Егоровна в последний раз посмотрела ему в спину и отвернулась было, чтобы спуститься, наконец, к катеру и Харитонову - но сердце стиснуло вдруг такой тоской, словно она что-то теряла навсегда. Она оглянулась - и увидела, что и Питирим остановился на полдороге и оборотился, пристально глядит на неё, скосив чёрное плечо.
Размахивая руками и задыхаясь от внезапных сладких слёз, она бросилась к нему.
- Благословите, отец Питирим, - непослушными губами произнесла она, припав к его сухой горячей руке всем лицом - ртом, лбом, мокрыми щеками... - Благословите... и простите меня...
Она задыхалась от сдавленного рыдания.
Игумен буднично перекрестил её и тихо сказал что-то, чего она не расслышала. Голова его тряслась сильнее обычного.
Монахи издали равнодушно взирали на эту сцену и разговаривали о своём. Они, наверное, таких сцен насмотрелись.
Снизу, от причала, послышалось густое тарахтение катерного мотора.
Господь помог?
К «Москвичу» они поспели в самый раз.
Бабка, уперев руки в бока и выставив живот, стояла перед машиной; обе передние дверцы «Москвича» были трагически-картинно распахнуты настежь; из двери со стороны водителя торчали две мужские ноги в стоптанных пыльных сандалиях на босу ногу; бабка опешила, когда увидела хозяев, идущих к ней со стороны города, и всполошенно оглянулась на опушку леса, где у просеки в траве сидели два пацана: паршивцы пребывали «на шухере» - следили за просекой... Обладатель сандалий, увлечённо постанывая, шуровал отвёрткой под панелью: пытался вывинтить радиоприёмник.
- Вылазь, всё равно не получится, у меня там секрет есть! - крикнул ему Харитонов. - Нам уже ехать пора... Замки-то у дверей хоть не ломал?
- Не-е-е, я аккуратненько... - ответил взломщик с пылающим от стыда лицом. Он стоял в пыли перед ними, переминался и приглаживал соломенные вихры. - Я ж с понятием... Отвёртка эта - моя, - добавил он, засовывая отвёртку в карман бесформенных бурых штанов.
Они пообедали в Треславле, в ресторане отвергнувшей их гостиницы. Они ели густую окрошку из настоящего русского (кислого, а не противно сладкого, как в Москве) кваса и зразы с томатным соусом с жареным картофелем на гарнир, и Татьяне Егоровне этот обед показался самым вкусным за всю её жизнь.
Харитонов с нежностью и желанием смотрел на её посветлевшее лицо с ясными глазами.
Она ела и улыбалась ему.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .