Татьяна ГЛУШКОВА. Призраки силы и вольности

«Традиция - совесть поэзии», Татьяна Глушкова

Из книги: «Традиция - совесть поэзии», М., изд-во «Современник», 1987 г.

 

Имя Юрия Кузнецова прозвучало достаточно громко в 1974 году, когда вышла его книга стихов «Во мне и рядом — даль». Если попробовать коротко объяснить вспыхнувшее тогда внимание к этому поэту, не ослабив­шееся и по сей день, я сказала бы, что причиной его яви­лся не только собственный тембр голоса, различимый у этого автора, но содержание, тяжелыми, неровными уда­рами крови пульсирующее в его стихах, внятные приме­ты мировоззрения, не всегда сулящие читателю привыч­ный духовный комфорт.

Но общее внимание не означало, не означает в дан­ном случае общего признания. Вместе с тем я не сочла бы твердо, что о Ю. Кузнецове действительно спорят. Потому что чаще замечала: читатели по поводу его сти­хов— скорее — обмениваются недоумениями, чем взаим­но несогласными мыслями. (Странную растерянность выказала и критика: патетическое приятие творчества Кузнецова, как и мелочные сетованья, не подымавшиеся над разговором о метафорах — какой-нибудь «стреле Аполлона», простодушно и натуралистически вытаски­ваемой поэтом «изо лба», — были лишены философско- литературной убедительности.) Недоумения, о которых я помянула, связаны у наиболее добросовестных, на мой взгляд, читателей отнюдь не с сомнениями в даровании автора, но с самой эмоциональной, эмоционально-идей­ной оценкой данного творчества, по преимуществу отри­цательной, хотя и не формулируемой с достаточной яс­ностью. В том, что в лице Юрия Кузнецова явился поэт, усомниться как будто трудно; но — какой поэт, что́ не­сущий своим творчеством? — вот вопрос (извечный для нашей литературы!), иные ответы на который исполне­ны глухого недовольства, настороженности и даже неко­ей горестности...

Чтобы убедиться в том, что — поэт, довольно рас крыть уже первую страницу новой книги автора «Край света — за первым углом»:

 

Орлиное перо, упавшее с небес,

Однажды мне вручил прохожий или бес.

 

— Пиши! — он так сказал и подмигнул хитро.

— Да осенит тебя орлиное перо.

 

Отмеченный случайной высотой,

Мой дух восстал над общей суетой...

 

Но горный лед мне сердце тяжелит.

Душа мятется, а рука парит.

 

Я насчитала бы в этой книге не менее десяти стихо­творений, отмеченных дыханием истинного творчества. Я имею в виду стихи: «Хозяин рассохшегося дома», «Сотни птиц», «Звякнет лодка оборванной цепью...», «Холм», «Горные камни», «Отцепленный вагон», «Гулом, криками площадь полна...» и некоторые другие. Их поэ­тическая сущность заявляет о себе вопреки неряшливым рифмам, кое-где сбитому дыханию, «диковатостям» вкуса.

Но уже в процитированном восьмистишии присутст­вует знак внутренней дисгармонии, длящегося боренья «света» и «тьмы», легкости и натуги, доброликого послан­ца — «прохожего» и куражащегося, пожалуй, «беса». Их, в лучшем случае, двуединое, обоюдно-равноправное, а может, и взаимозаменяющее присутствие придает сти­хотворению драматизм, только отчасти высветленный указаньем на паренье в конце стихов, ибо нет уверенно­сти, что точно — «горный» («горний», сказали бы, может быть, в старину) лед «тяжелит» сердце: слишком уж близок он к случайной высоте, не случайно помянутой автором, достаточно чутким, достаточно стремящимся к точности самовыражения, чтобы утаить тяжкое и, по­жалуй, не вполне музыкальное боренье между духом и звуком его исповедальной речи...

В контексте книги это, начальное, стихотворение при­обретает даже некую, программность: полуобещание добра, полуугроза силы мрачной, тяжелой — двоящейся тенью ложатся в нашу взволнованную душу.

Тема двойственности сознанья, громоздко ворочаю­щегося сомненья, мирной неразрешимости противоречий — именно как тема — присутствует в данной книж­ке. Стихотворение «Между двух поездов», с окровавлен­ным «сизым селезнем противоречий», с непрощаемыми «любопытством, тоской и доверьем», — только наиболее прямо заявляет ее, существующую подспудно, тревожно на многих страницах «Края света...». Но вряд ли было бы верным провести отсюда прямую нить к (вспоминае­мому автором) Гамлету — явлению западноевропей­ской философии и психики, с его великим гуманистиче­ским сомненьем, как было бы неосмотрительным всерь­ез поверить Ю. Кузнецову в строках: «Европа! Старое окно Отворено на Запад. Я пил, как Петр, твое вино...» Ведь это все-таки — «старое окно», и вопрос: «Быть иль не быть...» («Он твой всегда, Европа»!) звучит у Ю. Куз­нецова скорее как проявленье «восточного хаоса» (если снова воспользоваться его словами) или как эпиче­ская интродукция (к развернутому «могучему» дейст­вию), чем как лирическая бескрайность мучительной мысли.

И хотя автор в ряде стихотворений воспринимает сомненье как самоценную, самодовлеющую стихию ума и не особенно склонен разъяснять исток, причину, плоды своих, быть может, неусыпных и мужественных, а быть может, порою и опустошающих сомнений, я, ве­роятно, не слишком ошибусь, если прочту за мрачнова­то-совестливыми признаньями Ю. Кузнецова простое: сомненье в непреложности добра, в незыблемости его критериев, в окончательности разлада между «гением» и «злодейством», как и не убитое еще недоверье к без­условной правоте силы, хоть бы и титанической по сво­им физическим масштабам...

Интонация стихотворения «Колесо» — фольклорно­песенная, подражательная и потому словно бы нейтраль­ная. «Быстрым-быстрое», колесо «навстречь, криво ка­тится», и мы не вполне понимаем, «откудова» и что это за «колесо»: времени? истории? судьбы родины? — но. некую зачарованность автора силою вообще (безымян­ной и неизъяснимой, «глобальной» и безразличной) ощу­щаем все-таки, даже и сквозь обобщенно-эпическую «печаль»:

 

Только звон гудит, только пыль стоит.

Прокатилося, промоталося

По плакун-траве и по трын-траве.

 

Судьба «плакун-травы», как и «трын-травы» (мел кой растительности), зловеще вырисовывается в аллего­рическом стихотворении «Дуб», имеющем, кажется, су­губо условное отношение к царству Флоры: куст, расту­щий невдалеке от дуба «на могильном холме», «трепещет от ужаса... И соседство свое проклинает». Он, по-види­мому, обречен, хотя дуб, угрожающий ему, дуб, на чьей стороне все симпатии автора, «изнутри... обглодан и пуст», населенный «нечистой силой». То есть дуб этот, венчающий могильный холм, и сам, в сущности, мерт­вец, хотя и великан!

Утверждение силы, оторванное от этической оценки, правомочности, внутренней содержательности этой силы, заметно и в следующей резкой миниатюре:

 

Ты чужие слова повторяла,

И носила чужое кольцо,

И чужими огнями мигала,

И глядела в чужое лицо.

 

Я пришел — и моими глазами

Ты на землю посмотришь теперь,

И заплачешь моими слезами;

И пощады не будет тебе.

 

Здесь любопытен культ сильного, не предполагающе­го ни в каком случае самобытия той, кого «покорил» он. «...и моими глазами Ты... посмотришь теперь...» То есть снова-таки не своими, а чужими, хотя и иными теперь. Герой не скрывает того, что несет с собою рабство. Новое рабство, новое порабощение — взамен прежнего, — сообразное типу нового господина. «Освобожденье» от раб­ства, в котором пребывала героиня, неумолимо реализу­ется, по его мысли, посредством и в формах рабства нового.

Удивительна прямолинейность, оголенность такой постановки вопроса. Это простодушие бездушия. Эта демонстративная бездуховность самодельной властности героя. Этот «клин, клином вышибаемый» из души герои­ни, способной повторять лишь «чужие слова», проли­вать лишь чужие слезы, светить «чужими огнями»[1] ...Но, быть может, тут именно и только стихи о женщине, о победе в любви, и тем объяснима их нервная парадок­сальность, которая вправе быть названа все-таки и свое­образной психологичностью?

Стихи о женщине, о любви... Их, пожалуй, в самом деле, можно было бы прочесть так, когда б это не были также (при всех допущениях) стихи о ярости, нена­висти.

Некоторые страницы угрюмой любовной лирики Ю. Кузнецова («За дорожной случайной беседой...», «Пошла ты по красному лету...» и др.) продиктованы, на мой взгляд, тем, что назвать можно бы злобной любовью, и даже алчный душок любовного мародерства, как ни уникально это для любовной лирики, просачивается те­перь у Ю. Кузнецова в эту тему (в отличие от предыду­щей его книги — «Во мне и рядом — даль»). Похоже иногда, что он относится к любви, как к мести, усматри­вает в ней темное торжество недоброй силы, ищет в об­разе любимой по преимуществу жертву, развеиваемую бесслезно-мужественным героем вместе «с обрывками старой газеты И пылью в холодном краю», — так что по­рою, дальней ассоциацией, вспоминается неожиданно да­же столь несходное с лирикой Кузнецова по своей внеш­ней теме произведение, как «Февраль» Эдуарда Багрицкого.

«И пощады не будет тебе», «...мой путь Раздвоил глубоко твою грудь», «...протянула руки, Как на затменье солнца, на меня», «Смешал и развеял по свету Он детскую душу твою» — вот пафос, вот смысл прихода «мужчины», героя в женскую судьбу, вот действенное выражение и «духовное» следствие любви. «Орлиное пе­ро», помянутое Ю. Кузнецовым в начале книги, приобре­тает иногда сходство с «хворостиной», на которой — в «Детском признании» — въехал герой «на гору Парнас», и хворостина эта ржет (если воспользоваться авторскими же словами из этого — полушуточного будто — «приз­нания»).

 

Ты змеиную мудрость узлом затяни,

Просвистевшую пулю — еще подтолкни.

 

Ты в любви не минувшим, а новым богат,

Подтолкни уходящую женщину, брат.

 

И ледник, что спешит за улиткой вослед,

Подтолкни: он ползет уже тысячи лет.

 

Так рассуждает у Ю. Кузнецова некий — снова-таки условный, аллегорический — «гигант», который «в чис­том поле... из земли возникал» и перед которым само солнце (а не улитка только), толкаемое на запад, вы­глядит «горбатым». И если в «Детском признании» мы заметили, как «орлиное перо» остроумно модифициро­валось в хлещущую «хворостину», то в процитированных сейчас строках знакомое нам по Пушкину «жало мудрыя змеи» восходит, хотя, наверно, и бесконтрольно для ав­тора, к некоему вульгаризированному ницшеанству для переростков.

Нарастающая суровая энергия в принятии вполне ро­ковых решений сказалась у Ю. Кузнецова даже в «эво­люции» названий двух его последних книг; в том, что вопреки комедийно-трагической судьбе «дурака» из прежней книги, который «сдуру», а точнее — во испыта­ние собственной невнятной души, пристрелил кукушку, чтобы затем все-таки, нелогично й неизбежно, податься, по зову ее, «куда солнце заходит», «край света ис­кать»,— автор нынче утверждает решительно и прямо, в самом заголовке книги: «Край света — за первым уг­лом», — разрушая (ложной простотой, грубой много­значительностью) баснословную правду, веселую тайну поэта-«дурака».

Ощущение края света «за первым углом» отяжеляет сердце, укорачивает миг счастья, необходимый поэту, час гармонии; новые, «спрессованные» масштабы мира и времени исключают беспечность, простор для «нелепос­ти», упраздняют игру «в поддавки» с миром и временем, угрожают возможностям реального человеческого вели­кодушия; они требуют напряжения, набирания сил, то­ропливо корректируют этику и эстетику. Они придают вечности, «бездне» обозримость и вместе с тем «везде­сущую» агрессивность, которая побуждает человека к самозащите. Отказ неведомому в неведомости его — это отказ от собственного сознательного риска, сведение сложности мира, в наиглубоком случае, к драме. Если «край», «конец» — рядом, повсеместно, если «гибелью грозит» все, если она «за первым углом», — она входит в привычку, безусловно теряя для «сердца смертного», как и всякая привычка, «неизъяснимы наслажденья». «На­слажденья» дает тогда обратное: неуязвимость силы, самосохраненье, выживание... Эстетическое любование силой, или, если не оставлять пушкинского языка, «упо­ение» — «бездны мрачной на краю», есть у Ю. Кузнецо­ва скорее упоение бездн-ы, а не бездн-ой, упоение — с точки зрения этой, поглощающей, бездны, и в таком именно смысле, ближе всего, прочитывается его этичес­кое содержание. Это упоение, следовательно, не жертвен­ное, но антижертвенное. Говоря о жертвенности, я разу­мею не пассивность «агнца заклания», не безответность какого-либо «пушечного мяса», не грубый пафос отчая­ния, но то дивное добровольчество, безумство отваги, вызова «разъяренной» стихии, которое — «бессмертья, может быть, залог»... И — с достаточной поэтической резкостью написанное стихотворение «Отцу» («Что на могиле мне твоей сказать?..»), вызвавшее приветствен­ные отклики критики, — при всей внешнесмысловой тра­гедийности его, не дает, в моем ощущении, катарсиса (вне которого трагедия — бессмысленна!), ибо содержит не только (не столько: в контексте лирики Кузнецова) протест против смерти, но и протест против жертвенно­сти, самопожертвования павших в «священной войне», как и осиротевших их близких. «— Отец! — кричу. — Ты не принес нам счастья!..» От неожиданности такого «смелого» (да и впрямь в своем роде смелого!) воскли­цанья читатель потрясенно вздрагивает и, исполнив­шись накануне сочувствия к изображенной автором жене, матери (которая дарит послевоенному миру лишь «выросших в мозгу» сестер и братьев — «призраков ле­тучих»), благодарен поэту за глубину его проникновенья в скорбную душу вдовы. Но: правдива ли причина этого читательского потрясенья? Правда ли, что «отец... не принес нам счастья!»,— если вспомним то, что поэт не вправе забывать никогда: что «отец» пал в войне с фашизмом? Пал как победитель, «смертью смерть по­прав»... Меж тем как Ю. Кузнецову кажется приемле­мым лишь попрание смерти жизнью. И дело не только в том, что такое попрание смерти на практике не всег­да возможно, особенно в рамках индивидуальной судь­бы и тем паче в годины военных испытаний,— дело в том, что позиция автора тут похожа на адаптирован­ный, однолинейный культ «победителей», по какому прославление жизни, утвержденье ее как высшей цен­ности исчерпывается утверждением ценности «моей жизни», первостепенности «моего счастья» или же — максимум — счастья «моих близких».

Знаменателен холод героя-автора в отношении к отцу. Если посылка: «...не имел ты права умирать» — не лишена человечности, когда бы отбросить здесь, впро­чем, жесткую категорию права, то следующий за нею упрек: «Ты не принес нам счастья!» — принадлежит, ко­нечно, громкому голосу эгоизма... Этот упрек обуслов­лен сознанием нового, послевоенного поколения, и раз­лад поколений — их мировоззрений — выражает мать героя стихотворения: «Мать в .ужасе мне закрывает рот».

Нет сомнения, что защита жизни выглядела бы не­подкупнее, когда бы не был включен в нее этот дерзост­но-прагматический, односторонний интерес героя. Когда бы она шла поверх ложно-правдивого, угрюмо-личного чувства — автобиографического для автора-героя одино­чества, в котором поэт обвиняет только время, войну, отсутствие —павшего на фронте — отца... Одиночества, которое, будучи продиктовано извне, осталось непрео­доленным и обернулось теперь уже собственно-автор­ским отъединением от мира — его счастья.

Защита жизни в этом стихотворении регламентиро­вании, избирательна. Так, протестуя против смерти от­ца, автор не признает между тем самоценности его жиз­ни, меряя ценность этой, отцовской, жизни несыто-тре­бовательным «счастьем» других, предпочтенных, лиц. И вот, если отец защитил жизнь, хотя и не свою, и в частности — жизнь сына, то сын защищает жизнь не отца: он требует еще от отца жизни даже не существу­ющих, а только возможных своих братьев или сестер. И хотя это кажется, на первый взгляд, масштабной за­ботой о жизни (в стране или на Земле), тут — несомнен­ная этическая передержка: это — неблагодарный, в сущ­ности — преувеличенный, счет к отцу, имеющий в виду, так сказать, заведомое «приращение» счастья или «поль­зу», то есть некое превышение неоспоримых нужд. Тут — защита мечтаемых, умозрительных, еще не рож­денных жизней, поднятых над — несамоценной, в глазах автора, а лишь служебно-полезной — жизнью или смертью отца...

Собственно, это стихотворение не сына — не об отце. Тут тяжба не связанных внутренне, чуждых духовно сил. Взяв смелый аккорд протеста против общепринятых древних чувствований, Ю. Кузнецов не обеспечил свою смелость качеством поэтическим: опротестовав общепри­нятые чувства, он пошел по пути «яркой» дисгармонии, претендующей быть глубиной. Он не смутился тем, что глубина (проникновения в скорбную душу вдовы), обу­словившая признательность ряда читателей к автору,— это только глубина. То есть тоже односторонность... Во­образим «Медного всадника» с одною только трагедией безумного Евгения: без «неба» над головой, без России за плечами, — не выйдет ли превосходными стихами на­писанная «клиническая повесть»? Трагедия, исчерпыва­ющаяся ужасным, не дорастает до трагической поэзии. Гуманность (предполагаемая в рассматриваемом стихо­творении), доведенная до «последнего конца», до «край­него предела», есть нечто уже «научно-фантастическое», а говоря словами Ю. Кузнецова, — воистину «выросшее в мозгу», не причастное сердцу; это как раз «надрывное» выхолащивание гуманности, нарушение границ нравст­венной правды (а быть может, и психологической прав­ды — о вдове защитника Родины). И, кстати, не сходного ли типа конструкции (трагические и драматиче­ские) в стихах Кузнецова дают повод иным из внима­тельных читателей с досадою отмечать сознательный «антиприем», полагая его даже «ключом» к поэзии Ю. Кузнецова, меж тем как «антиприем» не обладает никакими существенными преимуществами перед прие­мом: оба вырастают обыкновенно «в мозгу».

Вот почему в лучшей поэзии (как доказывает клас­сическое наследие) глубина взаимодействует, «сосед­ствует» — сколь ни парадоксально звучит здесь этот глагол — с высотою. И когда бы Ю. Кузнецов не подо­зревал о такой взаимосвязи, не задумывался над раз­решеньем, «увязываньем» ее, вряд ли бы его творчество заслуживало столь пространного разговора. Чрезвычай­но интересна в названном смысле не разрешающая, а только ставящая эту духовную, творческую проблему поэма Ю. Кузнецова «Золотая гора»[2]. Первоначальное посвящение ее (при публикациях в периодике) поэту Ни­колаю Рубцову, кажется, несколько сбивало читателей: в действительности ведь герой поэмы, чья «душа спала» и который «приснился родине», — сам Юрий Кузнецов, с прямолинейной обратностью меняющий здесь, в сюжете поэмы, глубину на высоту; или же его своеобразный «двойник», поэт, увлекшийся «абсолютною» высотою «небесного дома», где «мастера живут». Герой одолева­ет смерть, дорого откупается — собственной тенью — от скорби и в результате долгого, в своем роде именно бо­гатырского, пути достигает своего «звездного часа», хваленой вершины горы мастеров. Кажется, что он победил. По крайней мере он без особого труда расталки­вает, на подступах к вершине, «непосвященную толпу», и даже «незримый сторож» обетованной горы «отсту­пил» перед ним... Но «звездный час» победителя на деле оказывается часом пирровой победы, или, так сказать, торжественного пораженья. Ибо предмет его богатыр­ского устремления — «золотая гора» — пуста:

 

Увы! Навеки занемог

Торжественный глагол.

И дым забвенья заволок

Высокий царский стол.

 

Где пил Гомер, где пил Софокл,

Где мрачный Дант алкал,

Где Пушкин отхлебнул глоток,

Но больше расплескал...

 

Эта пустынность «золотого», «странноприимного до­ма» не слишком удивит, если вспомнить «незаметное» — в начале поэмы — словечко: «извет О золотой горе»,— которое (а именно этот «извет» и побудил героя к стран­ствию) следует понимать, пожалуй, не просто как слух, «заявление стороннего человека», но скорее прямо как «наговор, клевету» и, быть может, даже как «порчу, сглаз» (см. толкования Даля), — и особенно если при­помнить, что, решившись пойти «направо», где повстре­чает он свою смерть, затем «налево» — навстречу скор­би, герой отказывается от пути, что лежит «супротив», на котором — любовь: вместо него, «он наугад пошел»... Более того, усомнившись в надписи на заповедном кам­не, «от мысли он огонь возжег», — и автор даже курси­вом выделяет «мысль». Явившаяся герою на «золотой горе» тень, тень любви (ибо любовь не отворачивается даже от отринувших ее!), разделив на миг его одиноче­ство в безлюдном, покинутом великими «небесном до­ме», произносит: «— Тому, кому не умереть, Подруга не нужна. На высоте твой звездный час, А мой — на глуби­не. И глубина еще не раз напомнит обо мне».

Мы не знаем из поэмы, прислушается ли ее герой к пророчеству, откажется ли он от холодного «бессмертья» во имя «подруги», увидит ли, наконец, выход в том, что­бы хоть здесь, на иной, не военный (как требовалось прежде) лад, «смертью смерть попрать». В такой пер­спективе даже и легко усомниться: ведь герой поэмы, поэт-богоборец, человекоборец (и, должно быть, по пре­имуществу ритор, — когда б известны нам были собствен­ные его сочинения), заведомо возвеличен самою «круп­ностью слога», вообще нередко присущей Ю. Кузнецову; а ослабленность лиризма в этом, объективизированном по жанру, произведении не позволяет нам с внятностью различить оговорки, «подробности» отношения автора к герою, в котором патетически подчеркнута богатыр­ская физическая сила (много раз среди строф поэмы повторяется, в частности, его попирающая, наступатель­ная, победительная стопа, сменяясь иногда отталкиваю­щей помехи «ногой»), а сомнамбулическая жизнь его ду­ши, хотя и темна, и, может быть, даже, в своем роде, сугубо мертва, дана с не менее торжественной «эпиче­ской» гулкостью.

Но, независимо от дальнейшей судьбы героя, читате­лю поэмы ясно, что великие — будь то Гомер, Софокл, Дант или Пушкин — не обитают на «небожительской» высоте. «Ты не выпьешь, только пригубишь...» — сказать можно, воспользовавшись строкою Ахматовой, по этому поводу, относительно подлинного поэта, испытавшего на миг жажду к надчеловеческим высотам, отъединенным от «глуби», «земли», любви.

Сам Ю. Кузнецов не только не декларирует прямо этого вывода (в чем, впрочем, нет художественной нуж­ды), но вводит в поэму «деталь», едва ли не противоре­чащую ему и, во всяком случае, усложняющую заключе­ние об авторском мировоззрении. Я имею в виду Блока, который помещен Ю. Кузнецовым заведомо в «непосвя­щенную толпу», среди «шифровальщиков пустот», «общих мест дроздов» и, в лучшем случае, «певцов своей узды»,— отчего проступает, несмотря на общий «высокошгильный» гул поэмы, едкая ироничность строк:

 

Мелькнул в толпе воздушный Блок,

Что Русь назвал женой

И лучше выдумать не мог

В раздумье над страной.

 

И мне представляется справедливым в связи с «Золотой горой» отметить покуда лишь саму поста­новку Ю. Кузнецовым проблемы высоты и глубины и их возможных взаимоотношений, не утверждая при этом с беспечностью, что автор, как и его герой, решительно осознал двуединое условие истинного творчества, готов признать все уроки русской поэтической классики.

Ю. Кузнецов, несомненно, стремится к какой-то мо­гучей цельности духа, но покуда она, как кажется мне, подразумевает не истинную сложность живого, плодообещающего явления, а скорее архаическое бытие моно­литно-скальных первоэлементов, не пришедших к обога­щенному химическому соединению. Что ж до взаимоот­ношений формы и содержания, тут, пожалуй, нередко налицо «деспотизм» весьма абстрактного «гула», «посту­пи», тяжелого дыханья над... наполовину эвакуирован­ным содержанием, и властность зачастую маскирует со­бою нехватку бесспорно реальной, внутренне обеспечен­ной, спокойной в своей правоте силы. Во всяком случае, помянутый торжественный гул, а точнее — менее поли­фонический — гуд, восходит не столько к Державину, как полагают иные (ибо широко, орлино парящая ода «снижается» к сурово-многозначительной, практично за­земленной притче), сколько к советским романтикам 30-х годов,— по крайней мере в отрывисто-ритмичес­ком, жестко-плоскостном балладном стихе Ю. Кузне­цова.

«Шутки» о Блоке, эпическая ирония над «воздушной» и «женственной» лирикой (быть может, именно «сла­бую», мятущуюся «женственность» с раздраженьем усматривает Ю. Кузнецов в творчестве Блока?) недалеки от прямого смысла сентенции, вроде той, что находим в стихотворении «Диван»:

 

Пушкин забыт. Чаадаева помнить не надо.

 

И хотя это стихотворение продиктовано не самим по себе пессимизмом, даже скептицизмом в связи с назван­ными «золотыми» звеньями нашей культуры, но и неумолимым ходом истории, пред которым оказались бессиль­ны какие-либо «прописи дворян о равенстве и братстве» (Б. Пастернак), — как не заметить: отношение Ю. Кузнецова к русской культуре XIX — начала XX века не укладывается в привычные, демократически-интеллигентские нормы. Он не склонен доверчиво следовать «неколебимым» заветам старины. Он не принадлежит к «старокультурному» типу поэта, как не желал бы, од­нако, быть и героем своей «Атомной сказки» или самоодураченным «интеллектуалом» в поэзии. Но его «углова­тая» позиция не вызывает у меня усмешки, легковесной ссылки на затянувшуюся «нигилистическую» юность ав­тора. За сбивчивыми покуда наметками литературной программы Ю. Кузнецова видится мне нечто сложней­шее, чем чисто литературное самоутверждение или сама по себе внешне-иерархическая бестактность. «Чисто» ли­тературные программы (манифесты о рифмах, ритмах, предпочтительной лексике или навязываемых литератур­ных «главарях») бывают обычно у ремесленников по­эзии; программа же поэта — это, с неизбежностью, непов­торимая «формула» всего его существа, всего его бытия, поведения творческого и жизненного разом. И если «творческий потенциал» автора многими критиками признан «очень значительным и во многом уже раскрывшимся», меж тем как иные его заявления вызывают смущение и кажутся даже «пугающими»,— я полагаю должным со всей серьезностью с таким автором спорить, вскрывая его неоткровенные или не вполне осознанные смыслы, итоги и корни, а не бегло, испуганно, то и дело сбиваясь в апологию, журить его («явление незаурядное»!), как то делает растерянная критика. Ю. Кузнецов действи­тельно вышел уже — по возрасту и уму — из «шалунов» и «озорников», и не его вина, если он столь упрощенно (хотя и восхищенно в общем) понят. Так, вопреки заключению критики, он вовсе не выносит «Пушкина... за скоб­ки в духовном развитии человечества» (Ал. Михайлов). Это означало бы с его стороны просто неспособность да­же к формальному мышлению. На самом же деле Ю. Кузнецов — нередко — с Пушкиным не согласен. Это — право автора (как и читателя), отнюдь не пресе­каемое простым и коротким: «vetо»,— и задача «пушкинианцев» в том, чтобы разъяснить суть и возможные при­чины расхождения нашего современника с Пушкиным. Пушкин, как и его Моцарт, неамбициозен: «Он же гений, Как ты да я...» И разумно ли впадать в «историко-литературную» амбицию или ложную по направленности тревогу критикам-профессионалам? Невелик труд уничижительно сопоставить кого-либо с — конечно же недосягаемым — Пушкиным, как и невелика честь — отшатнуть­ся с высокомерием от «невоспитанного» литературного «инсургента». Ведь речь-то всякий раз — хоть бы и в на­шем случае — идет не об опасности для Пушкина, не о защите его от какого-либо «будущего невежды» или «трудного» потомка, а о судьбе самого этого потомка. И не в своевременном ли осмыслении этой судьбы — един­ственно разумная и реальная «защита Пушкина»?

«Как поэта» Ю. Кузнецов, конечно же, ценит Пушки­на и в умозрительной своей «Золотой горе» ставит его, если прочесть внимательно, а не испуганно, как Ал. Ми­хайлов,— даже и выше Гомера и Софокла: Пушкин ведь «больше расплескал», пожалуй, вон той пресловутой бес­плодной «высоты», а не чего «хорошего» (так что от «бесцеремонности» автора впору бы «защищать» первым де­лом поэзию Эллады!). Но это все-таки слишком «плато­ническая» любовь, слишком издалека... И потому, даже при таком, как мне кажется, добросовестном, локальном прочтении, я выделяла на этих страницах главным обра­зом именно антипушкинское начало в стихах Ю. Кузне­цова. Оно, на мой взгляд, куда родственней «буйной» имитации духовности, чем «духовному максимализму в отношении к себе и к поэзии в целом», и состоит, как я бы подытожила, в недоверии к гармонии как к принципу, глубинной, конечной сути мироустройства; в слепых по­пытках выхода за «рамки» того, что обычно называлось «чувствами добрыми»; в невыделенности личности из «стихий», в смешенье или уравнивании добра со злом в «пределах» первородно-клубящегося хаоса... А в чисто творческом плане — во внутренней несвободе от маски «эпического» героя в лирике, то и дело растаптывающего невзначай сокровенную нервную ткань простодушного и бескорыстного лиризма... В таком «антипушкинизме» — не сводимом к декларациям литературного вкуса, не вымеряемом бытовыми критериями вроде «бесцеремоннос­ти», — Ю. Кузнецов, конечно, не первый, возможно — и не последний. И я останавливаюсь на этом в связи с ним, памятуя, что бесконтрольные эмоционально-эмпири­ческие поиски в подобном направлении приводили поку­да в поэзии к чисто творческому тупику и, во всяком случае, к весьма быстрой утрате читателя.

И не характерно ли, что Ю. Кузнецов, при всей му­жественности, недоверчивости и непокорстве, с какими он вопрошает или судит прошлое: будь то погибший на войне отец; или загадочный — то в облаке славы, до в «облаке пыли» — Пушкин; или «воздушный» (уж не по-хлестаковски ли обвенчавшийся с Русью?!) Блок, — скло­нен все-таки в меру того, что — поэт, к какому-то глухо­му отчаянью? «Я рванусь на восток и на запад, Буду взглядом подругу искать. Но останутся пальцы цара­пать И останутся губы кричать»... Так, может быть, Блок, при всей своей «непосвященности», все же неложно про­слушал «народный монолит» и, во всяком случае, хищное «сердце поэта», о него разбивающееся? А Тютчев, «ба­рин» не хуже Чаадаева, на долгие времена вперед проз­рел, что «нет в творении творца»? (Внешняя стихо­творная зависимость Ю. Кузнецова от этих поэтов заметна порой в эклектической ткани его стиха).

И не характерно ли, что мы встречаем у Ю. Кузнецова признания (а быть может, предчувствия), вовсе не мо­тивированные внешней его литературной судьбою сегод­ня: «Я в поколенье друга не нашел...», «Одинокий в столетье родном...»? Ведь слишком уж наивно — видеть во всем этом просто житейскую «неконтактность с людьми», закрывающую «перед художником гигантский резервуар духовности, черпая из которого можно наполнять новым смыслом часы одиночества» (Ал. Михайлов). Бытово-медицинские советы неприложимы к «часам одиночества» поэта. Здесь психика слишком кру­то сплетена с философией. «Часы раздумий, часы твор­ческих прозрений» обеспечиваются отнюдь не личной об­щительностью поэта. И я думаю, в случае Ю. Кузнецова дело прежде всего в том, что баснословная и реальная, недавняя и — «неведомая» родная история представляется ему словно бы то шальным «колесом», отскочившим от гоголевской «Руси-тройки», то едва ли не в красках пред­последней главы «Страшной мести», с «великим, вели­ким мертвецом», трясущим землю... И в процитирован­ных признаньях о «столетье» и «поколенье» звучит не жалоба на непонятость, но, главным образом, сетованье на непонятность, «темноту», своеволие времени, истории, прошлого, будущего, лукавых ликов настоящего, а также все ж и печаль, что ему, Ю. Кузнецову, быть может, «судьбы не хватило для слез».

В самом деле, так ли исключено, что «отщепенец», бесприютный в «широком» поле, под «высоким» небом, с годами определенно напоминать станет не того «заоблачного» романтика, что способен споткнуться «о песчинку», но, скажем, «старшего брата» (см. «Балладу о стар­шем брате»), чей вагон «с воем и свистом» промчался мимо отчего дома, мимо «вернейшей из теней», наконец и мимо «младшего брата», потаенная правда о котором («Вам еще рано знать»!) окажется, кстати, быть может, всего лишь правдою о двойнике старшего?.. А старик («дед, я знаю, один») при виде «последних коней» воро­ных («Се — последние кони!..») и всадника, которому — «А! Мне шапки не жаль», хотя и сорвана она «божьей дланью»,— старик без всякого, пожалуй, добродушия «ру­кою махнет» и свое: «— Пропадай, сукин сын!»,— произ­несет, не ровён час, с непреложною, горько-гневной инто­нацией домочадцев из стихотворения Багрицкого «Про­исхождение»?..

Юрий Кузнецов временами воистину неразборчиво смешивает, что перед ним в «родимом просторе»: «пень, иль волк, или Пушкин мелькнул»,— и, сумрачно размыш­ляя, «что вечного нету — что чистого нету», пытается да­же утешиться национальным обобщением: «русскому сердцу везде одиноко». В своей неуверенности, незнании и, следовательно, неокончательности суждений призна­ется он порою тревожными строками:

 

Спор держу ли в родимом краю,

С верной женщиной жизнь вспоминаю,

Или думаю думу свою, —

Слышу свист, а откуда — не знаю.

 

Соловей ли разбойник свистит,

Щель меж звезд иль продрогший бродяга?

На столе у меня шелестит,

Поднимается дыбом бумага...

 

В его стихах, рождаемых нередко как раз на гребне смутного, сильного, «языческого» душевного волнения, достаточно свободной иррациональности, и впрямь то и дело:

...вдруг среди мысли раздастся

Неизвестно откуда — гудок.

 

Он все еще в поиске, самоопроверженьях, догадках и, не страшась прослыть «недорослем» или даже тем, вы­росшим из земли, «рыбьим бегущим плавником» («...Только нету здесь моря! Как можно!..»), который подрезает древесные корни,— то весь в силовом движе­нии («славный путь напролом»), то в непредусмотренной остановке («Ты поразишься — тяжести в душе, Как та сопротивляется чему-то»); то слушает «волчье эхо», то восхищен русским «запечным зевком», который ему пре­дставляется чуть ли не таинственным залогом бесша­башности и мудрости... И все-таки похоже, что, без осо­бой натуги оценивая соседствующую, «за углом», беспре­дельность, Ю. Кузнецов ошеломлен, болезненно зачарован непосильным, «непостижимым», необозримым эпическим пространством родины, гулко свищущим в вихревом выдыхе: Русь, — и его «русскому сердцу», преисполненному тра­диционным угрюмым «одиночеством», временами недос­тает — столь же национальной — самоиронии. Той при­мерно, какую горько выразил Вяземский, чаадаевско-пушкинским слухом слушавший Россию своей поры (в 1831 году): «...Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст...» (курсив автора.— Т. Г.).

Покуда еще в Ю. Кузнецове, говоря его же словами, «человек в человеке толпится», и, увлекаясь «размахом», простором, ему предоставленным, он способен все же уви­деть, что иррациональный «ветер вольности» приносит вполне рационально постигаемые плоды:

 

Рассеянный в печали и любви,

Одной рукой он гладил твои волосы,

Другой — топил на море корабли.

 

Конечно, эта «рассеянность», трагические итоги, пусть и морские бедствия, не равны, в системе поэзии, без­условному преступлению, ибо не «презренной пользе» по­эзия предана и известно, что «ветру и орлу», как и твор­ческой воле поэта, «нет закона». И все-таки — и в этом также укрепляет нас Пушкин — закон для поэта есть. Он учрежден не критикой, не философией, не Пушкиным, не кем-либо из людей, а разве самим Аполлоном, давшим поэту волю, но и положившим ему — «золотою стрелой» — предел... Он внутренне присущ поэтическому дару, разом с ним реализуется и «нищенски» именуется: «талант человеческий» (Чехов). И поэт, свободный «как ветер», независимый от тирании «старого» или «нового» искусства, именно в силу своего свободного дара, творче­ской, а не всяческой, свободы, знает, «не ведая», помнит, «не помня»,— не самовзвинчивая себя, не поучая лозой пращуров, современников или потомков,— например, то, что какой-то из туманных, полуразличимых в мареве или дыму «кораблей» может оказаться незаменимым, слиш­ком драгоценным, последним, и — «нелюдимо наше море»! — откроется вдруг, подобно высотной нелюдимос­ти «золотой горы». Вот тогда-то человек, «который ушед­шим родился», при всем могуществе своей «стопы», упор­стве воли (к победе над «непосвященной толпой» и «ба­нальным», «женственным» сердцем), окажется не само­бытным творцом-одиночкой, не дальнозорким провидцем,, гордо высящимся среди обреченных бульдозеру «плакун-трав», «разрыв-трав» и мелкого кустарника (объятого ужасом или облюбованного «нечистой силой», которая не раз поминается Ю. Кузнецовым с дощатого «амвона» его рефлективной «ярости»), но чужаком русской культуре — как бы номинально ни «расширять» ее на распорках «злобы дня», страсти к археологическим подлогам или к «национальной» астрологии. Чужаком русской поэзии, всегда имевшей в виду не столько торжество силача, сколько защиту и бережение человека.

 

Слезы вечерние, слезы глубокие...

Больно, о больно смотреть!..

 

За последние десятилетия я не вспомню поэта со столь обостренными, как у Ю. Кузнецова, муками роста и, следовательно, напряженной, пленной и бьющейся внутренней жизнью.

Что же до последней стихотворной цитаты, именно в возможности старинных «слез», в нарастании «боли» ви­жу я источник творческого движения Юрия Кузнецова.

 

1977

 


[1] Стоит заметить: героиня ряда стихотворений Ю. Кузнецова настолько лишена индивидуальных, опознаваемых черт, что прихо­дится принять ее за вполне стертое пятно; а с другой стороны, под­час возникает сомненье: это — женщина или некая аллегория чему-то иному, максимально существенному для автора?

 

[2] Называя ее поэмой, я следую принятому в критике в связи с нею термину, хотя полагаю, что по жанру эта вещь ближе всего к балладе.

Project: 
Год выпуска: 
2017
Выпуск: 
10