Игорь АВЕРЬЯН - Красное кашне. Рассказ. (2002)
Татьяне Николаевне Тихоненко
и в её лице всем, кто с несломленным
духом пережил ужас оккупации
На тридцать шестом километре пустынного степного шоссе Керчь-Феодосия ответвляется вправо и уходит в степь, в невысокие гладкие холмы, непритязательная грунтовка, по которой попадаешь в старинную деревеньку, называемую Новониколаевка. До революции она называлась, кажется, Мариендорф - «деревня Марии»: её заложили в XVIII веке немецкие колонисты, приехавшие в крымские степи по приглашению Потёмкина и Екатерины Великой.
В 1941 году немцы пришли в этот благословенный край как завоеватели.
Осенью и зимой 1941/42 гг. на этой просторной земле шли долгие и тяжёлые бои. Танковая армада Манштейна во всю сатанинскую мощь попирала степь. Красная Армия, прижатая спиною к двум морям и Керченскому проливу, несколько месяцев дралась здесь жестоко, отчаянно, стояла насмерть. Лишь к маю 1942 года немцы смогли пройти степь и оккупировать Керчь.
В Новониколаевке установилась гулкая тишина; бои гремели на других берегах: за проливом, за Таманью, за Кубанью... В селе, странным образом мало пострадавшем во время гремевших вокруг боёв, разместилась немецкая ремонтно-механическая часть и комендантская рота.
Тане Иваньковой навсегда врезалось в память, как в двенадцатом часу серенького июньского дня в улицу въехали мотоциклы с колясками, в которых сидели сгорбившиеся фашисты в касках и с торчащими короткими дулами автоматов; за мотоциклами, ревя моторами, ползли крытые зелёно-коричневые грузовики. Вместе с ними в танину душу вполз ужас. Она замерла у калитки и, оцепенев, смотрела, как из кузовов спрыгивают, словно сыпятся, бесчисленные солдаты в серых шинелях. Прибежала простоволосая Елена Дмитриевна с посеревшим лицом:
- С ума сошла: торчишь тут! А ну, в дом!!
Заперевшись, мать и дочь беззвучно засели в доме. Таня в окно видела, как через дыру в заборе к ним прокрался сосед Родька, её «кавалер», как называла его Елена Дмитриевна. Он постучал: поскрёбся - в заднюю, чуланную, дверь; они, сделав друг другу страшные глаза, не открыли, и он ушёл, опасливо вытягивая шею и поглядывая на улицу поверх забора, тихий, как тень.
Тикали ходики на стене, тикали...
С улицы доносились гортанно-картавые выкрики, смех, гулкие взрёвывания моторов, треск мотоциклов, деловито сновавших по улице мимо их окон. Там что-то делалось... Под вечер, когда изныла душа и Таня готова была зарыдать в голос, лишь бы кончилось это ожидание неизвестно чего, но чего-то очень страшного, в дверь громко, приказывающе постучали. И обе вздохнули с облегчением обречённых. Елена Дмитриевна махнула рукой: всё, теперь будь что будет.
Так началась оккупация.
Отец Тани, Иван Игнатьевич Иваньков, был на фронте с первого дня войны.
Их дом выбрал для своего проживания командир комендантской роты лейтенант Нимц. Он был молод и отталкивающе невзрачен: бледнолиц, вислонос, низок росточком, худ, узкоплеч, хром. Он занял большую угловую комнату в два окна, служившую Елене Дмитриевне с мужем спальней. Полуторную их пружинную кровать с никелированной грядушкой он велел убрать - поставил себе раскладную койку на ножках с пружинными упорами. Фашист оказался любителем чтения: его книги заняли оба подоконника.
Он жил по неуклонно соблюдаемому расписанию. Ровно в шесть утра теленькал его будильник. В шесть пятнадцать он отправлялся в комендатуру и возвращался в семнадцать пятнадцать. Все вечера он сидел дома, читал и что-то писал в пухлой, с золотым обрезом, тетради. В его отсутствие книги, по-армейски безупречно убранная узкая постель, парадный мундир на вешалке, накрытый белой тряпочкой от пыли - вызывали у Тани неприятный трепет, и дыхание стеснялось сложным чувством ненависти, страха и любопытства к чужому, вражескому миру, материализовавшемуся в их доме. Этот чужой мир обволакивал всё вокруг вязкой сетью, гасил свет. Через его комнату, где неприятно пахло одеколоном - недавно такую родную, мамину-папину, и с родными запахами - Таня пробегала на цыпочках с чувством, словно перебиралась через открытое поле, грозившее опасностью. Лишь однажды что-то случилось в её душе, переполнившейся этим отвратительным чувством опасности через край: словно протест какой-то взвихрился в ней; и Таня пересилила себя, остановилась посреди комнаты, огляделась... и раскрыла одну из книг на подоконнике, и вдруг вместо букв увидела противные остроконечные крючочки, похожие на пауков; она не смогла прочесть ни слова, хотя в школе учила немецкий язык. Елена Дмитриевна просветила:
- Это готический шрифт. Фашисты все книги издают готическим шрифтом, как во времена Священной Римской империи. Куда ж там!.. наследники римских императоров!..
И добавила, перебирая книги:
- Надо же, читает Цицерона недомерок... Ницше... Не трожь ты эту гадость! не лазь тут! Ещё заметит, хлопот не оберешься...
Лейтенанту, видимо, наскучивало одиночество по вечерам, и он частенько звал к ужину Елену Дмитриевну и Таню. Он угощал их добротным хлебом, тушёнкой, эрзац-кофием с сахарином и фруктовым желе из крошечных металлических баночек.
Он расспрашивал о том, как они жили до войны. Он уже знал, что в новониколаевской школе учили немецкий язык, и, улыбаясь, приказывал Тане переводить их разговоры. Таня, превозмогая себя (едва могла есть за его столом), листала свой школьные немецко-русский и русско-немецкий словари и через силу выговаривала слова.
Елена Дмитриевна не скрыла, что её муж на фронте, за первым же ужином заявила об этом с вызовом в глазах и тоне. Таня, громко шелестя страницами словаря, твёрдым голосом выговорила это немецкими словами. Она ожидала, что лейтенант сейчас вскочит, опрокинув стул, начнёт кричать, топать ногами, схватит пистолет и застрелит их... Лейтенант помолчал, глядя в темноту за окном, и спросил, есть ли у Елены Дмитриевны ещё братья, сёстры и дети. А потом показал фотографию своей семьи: матери, сестёр, ещё каких-то женщин-родственниц, сложных названий родства которых Таня в своём словарике не нашла. Тане показалось, что у него задрожал голос. Он сообщил, что его зовут Рудольф, что он не женат, хромает оттого, что его ранило в Норвегии, и с тех пор он служит во вспомогательных войсках. До войны он преподавал литературу в средней школе.
Спустя несколько дней он попросил Елену Дмитриевну учить его русскому языку. Теперь каждый вечер полтора часа уходило на него. Его присутствие в доме давило душу. Таня плохо спала по ночам; засыпала по-настоящему только утром, после его ухода. Ей снились тяжёлые, саднящие сны. И во сне она всё время к чему-то прислушивалась. Весь день и всю ночь её душа к чему-то прислушивалась, и хотелось всякую секунду оглянуться и спрятаться куда-нибудь.
Родька Вернигора, сосед, её «кавалер», восемнадцатилетний нескладный парень, которого предвоенной весною из-за лёгкого косоглазия и плоскостопия забраковали на армейской комиссии, нравился Тане за громадную силу (подкову заворачивал в спираль или ломал играючи) и улыбался как-то симпатично, и косоглазие его почти не замечалось; когда началась война, и всех ребят и мужчин мобилизовали, а его нет, Тане сделалось его жалко, и она стала позволять ему обнимать её и даже целовать. А когда пришли немцы, дружба с Родькой помогала сохранять присутствие духа. Обе её подружки уехали в эвакуацию, она осталась одна... С Родькой они уединялись в родькином саду, в беседке, он целовал её, а она представляла себе, что нет войны, нет немцев, нет Нимца, и что папа дома... Родька шептал Тане, что любит её, и иногда пытался залезть рукою к ней на грудь под пальтишко или за коленки хватал, но от этого Таня решительно отбивалась и грозилась пожаловаться матери.
Медленно прошли лето и осень, началась зима с жестокими норд-остами. В конце декабря сорок второго из низких туч посыпалась жёсткая снежная крупа; мороз, небывалый для Крыма, леденил тело и душу. В январе степь покрылась серой ледяной коркой и цветом походила на немецкие шинели.
Каждый день Таня одевалась в стёганый материнский ватник и поверх него заматывалась в платок (под который нахлобучивала на голову древнюю, ещё прадедову, шапку-ушанку) и выходила на крыльцо. Родька уже поджидал её; взяв санки и мешки, они уходили в степь, за холмы, на разбитую свиноферму: за дровами.
Нимц никому из жителей Новониколаевки не разрешал покидать село; отпускал, только если в Керчь на базар кто-нибудь просился, и то - одному от хаты; не вернёшься - оставшимся расстрел. Раз в неделю, до холодов, на базар с кем-нибудь ездила Таня: Нимц приносил Елене Дмитриевне в подарок поллитра бензина со склада горючего, Таня с Еленой Дмитриевной разливали его по мелким склянкам, и Таня на базаре торговала этим бензином. Его покупали на зажигалки.
Многие жители села, кто хотел и мог, нанимались подсобными рабочими на земляных работах: фашисты строили что-то в степи со множеством траншей и прочего. Кто не хотел, тех заставляли. В механических мастерских, где ремонтировали немецкие танки (вот радости было, когда привозили очередную партию обгорелых побитых «тигров»! Новониколаевцы ходили по улицам, улыбаясь друг другу, как в праздник), местным жителям работы не давали. Некоторых наиболее здоровых мужчин возили на строительные работы под Керчь. Немцы платили зарплату эрзац-марками - напечатанными для оккупированных русских территорий.
Когда началась зима, оказалось, что в селе жителям нечем топить дома. Нимц назначил Тане и в компанию с ней Родьке ходить на разрушенную во время боёв свиноферму за дровами. Елене Дмитриевне он выдал на бумаге с печатью лицензию на торговлю дровами.
На комендатские нужды немецкая солдатня пилила абрикосы и двадцатилетние акации и клёны в близрасположенной лесополосе, к которой местные жители не допускались.
Елена Дмитриевна попыталась раздавать дрова сельчанам бесплатно.
Нимц узнал об этом и сделал Елене Дмитриевне внушение. Он доверительно объяснил ей, что свиноферма теперь не колхозная, а собственность рейха. «Поэтому если вы не будете брать за дрова деньги, вас обвинят в воровстве имущества рейха, а меня - в пособничестве Советам».
Пришлось подчиниться и торговать дровами по-настоящему. Все вырученные деньги сдавались Родькой в комендатуру (Нимц поставил Родьку учётчиком). Из этих денег раз в неделю, по субботам, платили зарплату Тане и Родьке. Елене Дмитриевне как владелице лицензии платили пять процентов от недельной выручки.
Её саму Нимц обязал работать в комендатуре машинисткой. Комендатура разместилась в помещении церкви. Елена Дмитриевна говорила, что лучше бы она до войны в церковь ходила, чтобы Богу молиться, чем теперь в церковь ходит, чтобы на фашистов работать.
Работа в комендатуре помогла ей, однако, спасти школьную библиотеку. Произошло это так.
В здании школы немцы оборудовали склад топлива и смазочных масел для ремонтно-механических мастерских. Сами мастерские расположились в просторных зданиях колхозной кузницы и межколхозной ремонтно-тракторной бригады.
Школьные парты и доски, все без изъятья, были распилены и порублены немцами на дрова. Они уже испытали на себе морозные норд-осты 41/42 года и основательно готовились к зиме.
Все книжки из школьной библиотеки, занимавшей две больших угловых комнаты, Нимц по инструкции должен был бы сжечь, но он не стал этого делать, а приказал перенести все книги в комендатуру и сложил их в углу своего кабинета несколькими громоздкими штабелями.
Он сказал Елене Дмитриевне, что если явится армейская тыловая инспекция с проверкой выполнения инструкций рейхсфюрера по работе на оккупированных территориях, он скажет ей, что книги оставлены им на зиму как топочный материал. Он при этом пристально смотрел на Елену Дмитриевну. Она спросила, не может ли она несколько книжек взять домой. Нимц с улыбкой кивнул.
И Елена Дмитриевна теперь каждый день уносила домой (дважды в день: отправляясь обедать в 12.30 и после работы) авоськи с книгами. Сначала она прятала их на дно сундука, под хранимое в нём (старые одёжные и постельные вещи), потом, когда сундук перестал закрываться, складывала их под кровати. Сначала она выбирала из штабелей то, что считала наиболее ценным: книги Толстого, Пушкина, Жюль Верна, Беляева, Фраермана, Гайдара. Следом настала очередь задачников по алгебре и геометрии: Ларичев, Рыбкин. Неожиданно она наткнулась на вспомогательную литературу по немецкому языку. Здесь были адаптированные «Leiden des jungen Werthers», «Mдrchen von Gebrьder Grimm», чеховская «Kaschtanka» и даже «Manifest der Kommunistischen Partei» *). Она показала это Нимцу. Он изумился:
- In der kleinen Dorfschule lasen Kinder «Werther»?! Komische Sache...**)
И забрал эти книжки на свой подоконник.
На выходе из села Таня и Родька предъявляли часовому пропуск, подписанный Нимцем. Там же к ним присоединялся Васятка-Помазок. Это был убогий, то есть не от мира сего, мужичок лет сорока; он жил в халабуде на краю села, со стариком-отцом, баптистом, сторонящимся людей; он любил собак - около него всегда вертелись две-три шавки, с которыми он разговаривал ласковыми междометиями; а с людьми Васятка говорил очень выспренно и непонятно, но иногда вдруг проговаривался такой умной или пронзительной фразой, что его в селе почитали Божьим прозорливцем и к речам прислушивались. «Помазком» его прозвали за ярко-соломенные волосы, торчащие пучком на голове, как в кисточке для бритья. Во все времена года он ходил с непокрытой головой. Его глаза полыхали глубинным огнём. Таня его жалела и до войны всегда угощала его при встречах каким-нибудь гостинцем: карамелькой или мятным пряником - специально носила с собою. Он не боялся холода и зимою одевал поверх рубахи лишь пиджак и красное, как флаг, длинное кашне, неизвестно как к нему попавшее. Немецкая солдатня не упускала возможности при случае пнуть его сапогом, идиотски хохоча при этом, но выпускали из села без пропуска: его за человека не считали. Родьке было велено за ним присматривать.
В степи Васятка-Помазок шагал, выпрямившись, как военный на параде, твёрдо тыкая посохом в мёрзлую землю. Шавки, поджав от холода хвосты, бежали рядом. Он шёл с гордо задранным подбородком и так, чтобы загораживать Таню от ветра; время от времени он поглядывал на неё и бережно осведомлялся, «не дует ли». Ледяной ветер мотал волосы на его голове. Когда вступали в руины свинофермы, он с собаками оставался у входа, как на часах. Иногда он покидал свой пост, подходил к работающим Тане и Родьке и говорил:
- Упал на землю светильник и погас! Конец времён близко, источники сделались горьки, и пепел уже остыл. Но это ненадолго, ненадолго: через двенадесять лет антихристы сгинут, светильник воссияет вновь, время возобновится, а там и божьи звёзды засверкают. И всюду сделается светло и тепло.
Тане представлялось, как будет чудесно, когда всюду сделается светло и тепло и «засверкают божьи звёзды», и ей хотелось, чтобы Васятка говорил что-нибудь ещё такое же, но Родька, брезгливо сверкая глазами на убогого, обзывал его «баптистом чёртовым» и орал, чтоб не мешался.
___________________________________________
*) «Страдания юного Вертера», «Сказки братьев Гримм», «Каштанка», «Манифест Коммунистической партии» (нем).
**) В деревенской школе дети читали «Вертера»?! Странно... (нем).
Васятка внимательно смотрел на него, как врач на больного, и, помолчав, обращался к Тане:
- Никудышний человек Родька... Бочка без обручей.
Таня защищала Васятку от родькиных наскоков, а Васятка с удовольствием наблюдал это и молвил с видом, словно награждал Таню даром щедрым:
- Танечка, ты достойна ходить в белых одеждах и помавать пальмовой ветвью, славословя Бога нашего православного единозащитника.
Родька, стиснув зубы, яростно крушил колуном слегка обожжённые стены фермы (сгорела лишь и рухнула крыша). До войны новониколаевская свиноферма была самой крупной в Крыму. Возведённый почему-то из дерева (это при дефиците-то строительного леса!), колхозный свинарник теперь предназначен был спасти новониколаевцев от морозов. Таня до изнеможения, без передыхов пилила с Родькой двуручной пилою вывернутые им из гнёзд брусья и доски: вернуться домой следовало до темноты; на это имелся строжайший приказ Нимца. А темнело рано.
Распилив порушенное, набрав напиленное и щепы в огромные, в два человеческих роста, мешки, уложив и увязав всё на санях, они под тугим морозным ветром тащили по мёрзлой траве (снег в степи не задерживался) сани назад в село. Васятка, заткнув свой посох середь мешков, помогал из всех силёнок; хоть и слабосилен был, а труд его не пропадал втуне. Сани с громоздкими мешками приходилось переволакивать через рваные безобразные следы танковых гусениц, испоганивших лик степи, вокруг обледенелых воронок. Тянули на себе: лошади им не давали.
Между Новониколаевкой и фермой лежало пять километров степи, в которой хозяйничал ураганный морозный ветер.
Дома Родька до комендантского часа (восемь вечера) топором рубил принесённое на поленья и вязал охапки: половину поленьев, половину щепки; наутро всё продавали - по спискам, нормированно.
- А что? Порядок, между прочим! Никакой толкотни, по справедливости. Орднунг! - раздумчиво говорил Родька, подбивая в тетрадке цифры после торговли.
Покупателей доставало: Нимц запретил изводить на дрова заборы и фруктовые деревья из собственных садов. Порубливали, конечно, но аккуратно, чтоб незаметно было: топить приходилось порядочно при таких холодах.
2
А потом, как ни в чём ни бывало - будто не было войны! - наступила весна.
В марте над степью поплыли мягкие розовые туманы, безучастные к людским браням; в апреле, когда Тане исполнилось шестнадцать лет, тёплый ветер разметал туманы, и степь покрылась красно-жёлтыми россыпями тюльпанов. Как будто не было войны!.. Да, как будто не было войны. Странно казалось: как можно цвести тюльпанам, когда мышиные мундиры снуют по улице, когда дышишь через силу! Никак не привыкалось к этому. Вроде бы и устоялась жизнь, вроде бы и приспособились кое-как, с грехом пополам... А возле сердца словно пружина туго взведённая притаилась, как в ходиках. И всё ожидалось беды, не верилось ни солнышку, ни тёплым ветрам с древних скифских холмов, так мирно и вечно голубевших на горизонте.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был вторник, 3 июня, день рождения Елены Дмитриевны. Нимц утром разрешил ей не приходить на работу; ярко сияло солнце; Таня и Елена Дмитриевна пололи у себя в огороде грядки с картошкой; в начале одиннадцатого Нимц вдруг распахнул калитку, что было необычно: он никогда не являлся домой днём. Бледное вислоносое лицо его нервно подёргивалось, а глаза сквозь круглые металлические очки сверкали тревожно.
- Елена! Танья! - негромко окликнул он, быстро идя по двору к дому, сильнее обычного припадая на раненную ногу. - Спокойно, - сказал он по-русски, глядя по своему обыкновению надменно на Елену Дмитриевну и на Таню. - Без паник. В дом за мной.
В доме, став посреди своей комнаты, он отчеканил в приказном тоне:
- Танья надо прятать! Танья, du muЯt sich verstecken! Сегоднья все девотчки унд буршен молодой собрали на Дойчланд! В пять надцать минутен. Поньятно?! Сейчас приехать тартарен унд ландййгер, жандармери! Бистро Танья прятать! Пять надцать минутен!
Первой поняла своего ученика Елена Дмитриевна и бросилась тормошить Таню, стоявшую столбиком.
- Госсподи... Жандармы с татарами!.. через пятнадцать минут будут здесь! Молодёжь угоняют в Германию! Ну, очнись же, Таня! Мигом в сарай, на чердак, в катакомбу. Ну! ну! ну!
- Танья! Давай-давай! Лос! Тайное место! Есть на вам тайное место?! - сорванным шопотом кричал Нимц, тараща глаза под очками.
- Есть, есть... Танюша, быстрее!
- Елена, ты идти на комендатур! Du muЯt sofort an die Arbeit antreten! (Тебе надо немедленно на работу!) Никто оставаться дома!
- Да-да... спасибо! Данке! сейчас приду! Таня, пошли, скоренько!
- Надо Родьке сказать! - вскинулась Таня и молнией выскочила во двор - к дыре в заборе - к Родьке. Елена Дмитриевна настигла её.
- Нет его дома, нет! Сегодня всех мужиков погнали мусор и ветошь выносить из мастерских! на целый день! При деле твой Родька, не заберут его! Ну-ка, в сарай на чердак, в катакомбу, и без разговоров! Вон, едут уже! - Елена Дмитриевна топталась перед Таней и ловила её руки.
Из степи, от большака, донёсся гуд моторов. Таня метнулась в сарай. Елена Дмитриевна захлопнула за нею дверь и навесила замок. Таня задыхалась. Ничего не было страшней угона в Германию. Об этом всегда думалось не просто с ужасом, а как о конце жизни. Она вскарабкалась на второй этаж, называемый чердаком, хоронясь света из запылённых оконец. И тянуло взглянуть, что творилось на улице, и страшно было, ибо явственно представлялось, как с улицы увидят её в окне.
Танин прадед чуть ли не сто лет назад построил этот двухэтажный каменный сарай, похожий на крепостное сооружение. Он придумал тайник: между основательным деревянным полом чердака и каменным, из древних боспорских плит, купленных на раскопках, потолком первого этажа он оставил полость в полтора метра высотой.
Полость называли в их семье «катакомбой». Проникнуть туда можно было через небольшой, тщательно подогнанный люк в полу в самом углу чердака. На люк всегда было навалено сено. На чердаке хранилось сено на зиму.
До войны Иваньковы держали корову. Осенью 41-го Елена Дмитриевна отдала корову Римму и телушку Милку бойцам Красной Армии - изнурённой в боях части, проходившей по большаку на Керчь.
Отгорнув сено, Таня юркнула в тайник и опустила над собою крышку люка. Потом, подумав (сделалась вдруг хладнокровной), приоткрыла люк и наощупь натащила на крышку клок сена: замаскировалась.
В катакомбе царила совершенная темнота. До войны Иван Игнатич перезаряжал здесь фотоплёнки в своём драгоценном ФЭДе и учил этому Таню.
Таня привычно примостилась на деревянных ступенечках лестницы под люком, как когда-то с отцом. Мгновенные сладкие воспоминания о минувшем пронеслись вихрем, и на миг сделалось счастливо на сердце. Но миг промелькнул, и вспомнилось, как Васятка-Помазок, встретив её недавно на улице, сказал, глядя ей своим необыкновенным пылающим взором словно в самую глубь души:
- Танечка, терпение - это самое главное в жизни. Будешь терпеливо терпеть - всё перетерпишь и узришь Божью благодать.
Ей слышался нехороший шум с улицы. Там причитали, кричали. Таня разобрала в шуме, как громко, в голос, плакала и причитала тётя Дуся - соседка напротив. Её дочке Фенечке, худенькой шустрой девчонке с задорными выгоревшими косичками, было четырнадцать лет. Потом в шум ворвался родькин голос: что-то орал он - кажется, на немецком - сорванно, истошно. Неужто на немцев орёт?! Пристрелят ведь жандармы! Это же звери! Грохнул выстрел, и Таня словно оглохла. Болело в груди, в сердце, слёзы кипели. Она задыхалась.
Спустя миг она услыхала тяжёлые стуки внизу.
Она догадалась, что сбивают замок. Не стало вмиг ни слёз, ни мыслей. Она сжалась, обняла себя за коленки... Хотелось превратиться в точку.
Так, бесчувственная почти, она услышала грохот шагов на лестнице и на чердаке. Она даже не успела шевельнуться, когда люк над головою распахнулся; мутный свет пролился в темноту катакомбы, и её больно схватили за волосы, за косички, и дёрнули вверх так, что в шее что-то хрустнуло.
- Ах ты ссучка русская!.. - завизжал татарин-каратель.- Таракашка!
Татарин был стар, морщинист, его дочерна загорелое личико скалилось и походило на морду рычащего пса. Он, таща Таню за волосы, визжал что-то по-татарски ей в лицо, брызгал слюной. У него были запекшиеся губы, в уголках рта белела высохшая пена. Позже вспоминая случившееся, Таня не могла понять, как она отважилась на сопротивление. Из неведомых глубин, из самой души вдруг выплеснулся непереборимый и невидимый яркий свет, несущий с собой что-то даже радостное, какую-то нереальную свободу, словно она перенеслась в другой мир, где ей всё позволено, и она вцепилась зубами в коричневую жилистую руку, державшую винтовку с плоским немецким штыком. Каратель зашипел, выпустил её, и она кубарем скатилась с лестницы, сгоряча даже не успев испугаться выстрела, который он послал ей вслед.
Она выскочила на двор, на солнце. Во рту было тошнотворно солоно (она поняла, что прокусила татарину руку до мяса). Она захлопнула дверь сарая и задвинула щеколду. Это спасло ей жизнь, иначе татарин застрелил бы её. Под сопровождение его свирепого визга изнутри она опрометью бросилась из калитки на улицу. Ей послышался далёкий голос Елены Дмитриевны, будто мама жалобно окликнула её «Таня!». Она оглянулась было на зов её - и споткнулась обо что-то мягкое.
Под ногами, перегораживая вход в их калитку, лежал с раскинутыми крестом руками Васятка-Помазок. Его лицо с закрытыми глазами было белым, соломенные волосы сияли золотом. Грудь, где сердце, была залита кровью. И красное кашне с размётанными концами лежало на плечах и на земле.
Над селом стлался чёрно-коричневый дым. Горело где-то за школой. Два солдата в касках и с «шмайсерами», в жандармских тёмно-зелёных мундирах стояли неподалёку на обочине и смотрели на неё с любопытством. Несколько татар с винтовками наперевес бежали к ней, что-то крича. От тяжёлого и хлёсткого удара по плечам и спине Таня рухнула на землю и с негодованием (страха не было!) оглянулась на ударившего. Незнакомый рослый немецкий офицер с хлыстом смотрел на неё, поверженную, равнодушно.
- Иди, - проговорил он и ткнул хлыстом в пространство: указывая, куда идти.
Таня поднялась, вытирая разбитую в кровь коленку. Там, куда указывал офицер, в окружении нескольких жандармов в касках и карателей в узких, пирожком, пилотках Таня увидела человек двадцать - в основном девчонки, многие из её класса; и соседка Фенечка там была; и парни - близорукий Костя Пилюгин, Владя Митрохин (у него с детства не хватало большого и указательного пальцев на правой руке); и - Родька - живой!
Она сообразила, что давешний выстрел сразил Васятку. Родька не смотрел на неё, шёл, сутулясь и сцепив сзади руки. Всех их под конвоем вели к громадному крытому брезентом студебеккеру с откинутым бортом - с отверстым чёрным зевом, - стоявшему на выезде из села. Подбежавшие татары с винтовками, матерясь грязно, толчками погнали Таню вперёд.
Сзади цепь жандармов перекрывала улицу и не пускала сюда толпившихся возле церкви жителей.
- Танья! Танья! - услыхала она словно из-под ваты. (Все звуки к ней доносились словно из-под ваты.) Она оглянулась и увидела Нимца. Подпрыгивая из-за хромоты, он, маленький, как школьник, почти бежал по улице и призывно махал ей рукой. Один из карателей, мальчишка её возраста, с винтовкой со штыком на плече, больно схватил её за локоть.
- Танья, komm her! Komm-komm! (Иди сюда! Иди-иди!) - хрипло, срывая голос, кричал Нимц.
Таня рванулась, но мальчишка, скалясь по-псиному, как давешний старик, вцепился в неё. Она толкнула его изо всех сил, и мальчишка не удержался, оступился, покатился в пыль под хохот татар. Таня со всех ног кинулась к Нимцу. Вслед ей хлестнул выстрел; татары закричали, залопотали. Она слышала за спиною топот: мальчишка догонял её. На бегу Нимц выхватил из кобуры пистолет. Тане показалось, что он сейчас выстрелит в неё, и она от испуга упала на землю. Но Нимц выстрелил не в неё, а в татарчонка, который уже подбегал к ней, наставив на неё винтовку со штыком.
- Ште ауф, шнеллер!(Вставай, быстро!) - рявкнул Нимц, подавая ей руку.- На дом! Нах хаузе! Hinein!(Ступай в дом, внутрь!)
- А Родька? - крикнула ему Таня. - Родьку можно освободить?
К ним широким шагом спешил жандармский офицер с хлыстом. Равнодушие исчезло с его лица, оно сделалось злым. Двое жандармов со «шмайсера-ми» бежали следом.
- Was hat das zu bedeuten, Leutnant?! (Что это значит, лейтенант?!) - ещё издали резко прокричал офицер.
- Dieses Mдdchen ist meine beste Zutrдgerin! Pfuschen mir ins Handwerk nicht, bitte, Herr Hauptmann! Ich bin Kommandant dieses Ortes, und ich ordne hier an! (Эта девчонка - моя лучшая осведомительница! Не надо портить мне мою игру, герр капитан! Я здесь комендант, и распоряжаюсь здесь я!)
Мёртвый мальчишка лежал на боку совсем рядом с Таней, стискивая винтовку в маленькой худой ладони, и смотрел на Таню недоумённо и обиженно. У него грудь под шеей была вся в крови, и изо рта бежала, истончаясь, струйка чёрно-красной крови.
- Wofьr haben ihre Leute den Abfall angezьndet?! (Зачем ваши люди зажгли мусор?!) - кричал возмущённо Нимц.
- Leutnant, wahre Theaterstьck braucht wahre Dekoration (Лейтенант, настоящая пьеса требует настоящей декорации), - усмехнулся гауптманн.
Таня побрела к дому. Её сознание словно туманом окуталось. Нимц и жандармский офицер о чём-то спорили за её спиной резкими голосами, два жандарма и старик-татарин с прокусанной, залитой кровью рукой прошли мимо (татарин скалился с яростью на неё). Таня догадалась, что старик-татарин застрелил Васятку, не пускавшего его в Танин двор. У калитки она нагнулась над телом Васятки и высвободила из-под него красное кашне.
Таня пришла в себя к вечеру. Она не помнила, что делала днём. На верёвке во дворе сохло выстиранное васяткино кашне - оказывается, рассказала Елена Дмитриевна, Таня его выстирала в трёх водах, без спросу взяв кусок туалетного мыла с полки лейтенанта Нимца в его комнате, и измылила весь кусок. Забрать у неё этот кусок не было никакой возможности.
Нимц, слава Богу, не осерчал. Вечером он был мрачен, сидел спиной к ним в своей комнате и что-то истово писал в тетрадь. Но на ужин позвал.
Ужинали в молчании.
У Нимца дрожали руки. Странно было вообразить, что сегодня он застрелил человека.
Молчание нарушил сам Нимц.
- Танья, dein Rotka hat an dich angezeigt. Verstanden? Er hat ьber die Katakomben dem Hauptmann berichtet. Denke dran. (На тебя донёс Родька. Поняла? Он рассказал гауптману о катакомбе. Помни об этом.)
Слова были всё незнакомые, и Нимц говорил почему-то очень быстро и неотчётливо. Таня выловила из его невнятицы три слова -«Родька... катакомбы... гауптман...»
Она всё поняла, кивнула и потупилась.
3
Так немецкий лейтенант спас Таню от позора и смертных мук.
Сам он погиб с той нелепой неизбежностью, которая есть закон войны.
Всю осень и зиму он жил тихо, держался с некоторым даже отчуждением; и к ужину приглашал их уже не так часто, как раньше: с продовольствием у немцев стало хуже, и не было уже ни греческих маслин, ни португальских анчоусов в масле, ни бельгийских паштетов. Вечера напролет он читал книги с подоконника и много писал в тетради.
В конце февраля, когда солнце повернуло к весне, и весь Божий мир сделался теплее и мягче, он как-то вечером вдруг заявился на кухоньку (Таня и Елена Дмитриевна пили с сухарями чай из сушеных яблок, заваренных на кипятке), скромно сел в уголке на табуретку и произнёс тихонько, едва слышно:
- Nach dem Krieg trete ich in die kommunistische Pertei ein. Sie, Russen, haben eine gerechte Ordnung vollendet. (После войны я вступлю в коммунистическую партию. Вы, русские, установили справедливый порядок.)
Пока Таня листала словарик в поисках незнакомых слов «gerechte» и «vollenden», Нимц медленно встал и, зачем-то ступая на цыпочках, словно боясь разбудить кого-то, ушёл к себе. Взгляд, который он бросил на Таню и Елену Дмитриевну, был печален и серьёзен.
- Как только жареным запахло, так сразу прозрел, - сказала Елена Дмитриева, выслушав Танин перевод.
- Пусть хоть так... - отозвалась Таня.
- Господи... - Елена Дмитриевна вздохнула. - Конечно, если б не он, то тебя бы... Вообще, он похож, конечно, на человека. Но всё равно!.. Нет, не лежит у меня к нему душа.
Но она же и плакала (потаённо) в тот апрельский вечер, когда Нимц погиб.
Он погиб наивно и героически в тот день, когда Советская Армия освободила Новониколаевку.
Он не отступил со своею ротой, не подчинился приказу и не взорвал мастерские и склад с горючим; отправив восвояси своих солдат во главе с унтером на последних двух грузовиках за минуту пред тем, как советским танкам вкатиться в Новониколаевку, он вбежал в дом и потребовал у Елены Дмитриевны красное знамя.
- Rote Fahne!.. Schneller!.. Ach, entschuldigen, um Gotteswillen!.. (Красное знамя мне! Быстрее!.. Ах, извините, ради Бога!..)
Он увидел тулившееся на краешке сундука, засунутое за хозяйственную мелочь васяткино красное кашне, схватил его лихорадочно и ринулся на улицу, где уже слышалось гудение моторов советских танков. «Куда ты, глупенький! - вскрикнула Елена Дмитриевна и, всплеснув руками, бросилась за ним, как за ребёнком, - ведь убьют!» Но было, конечно, поздно; она с крыльца увидела: размахивая этим кашне, как флагом, Нимц побежал по улице навстречу советскому танку и, сражённый мгновенной очередью автоматчика, повалился на бок.
В откинутой неловко правой руке его было крепко стиснуто красное кашне.
Незадолго до этого Нимц, в дополнение к книгам из школьной библиотеки, притащил домой школьный глобус, целую связку географических карт, таблицу Менделеева и деревянные инструменты: треугольники, транспортиры, циркули, линейки, да ещё два ящика колб, пробирок, штативов, амперметров и прочего. Эти бесценные в послевоенной разрухе вещи, кроме спасённой библиотеки, послужили серьёзным подспорьем Елене Дмитриевне, когда советская власть разбиралась, имелись ли предатели или добровольные прислужники немцев в Новониколаевке. Таковых не нашлось.
История с обращением Нимца выяснилась быстро. Нам досталось на складе больше тысячи бочек с горючим и огромный, накрытый аккуратно брезентом штабель мощных танковых аккумуляторов. Склад не был заминирован.
Нимца похоронили хоть и в сторонке, но всё же на новониколаевском кладбище. И даже оградку на первое время поставили.
А Родька приехал в Новониколаевку этим летом - седовласым туристом, холёнощёким, в белом летнем легчайшем костюме, на новеньком и ярком лимонно-жёлтом «мерседесе-130», взятом напрокат в симферопольском rent-a-car’e. Если б не девяностолетняя баба Дуся, согнутая в дугу своими летами, никто Родьку и не признал бы в этом вальяжном инопланетянине.
Он остановил «мерседес» напротив бывшего своего дома, вылез, блаженно щурясь от крымского июльского солнышка, вздохнул во всю грудь... и встретился взглядом с отдыхавшей напротив, на скамеечке в тенёчке под древней шелковицей возле своей калитки, бабой Дусей.
- Тёть Ду-у-усь! - радостно заорал Родька и устремился к старухе со всех ног. - Вы меня узнаёте?
- Узнаю! - трубным басом рявкнула баба Дуся и не по-старушечьи легко вскочила. - Иди на ... отсюда, поганец!
И плюнула ему навстречу.
Инопланетянин запнулся и остановился как вкопанный.
Баба Дуся юркнула в калитку и задвинула за собою засов.
2001
Москва
ВЕТЕР НАД САХАРОЙ
рассказ
Из сборника «Крым благословенный»
Сахарой назывался пустырь, на который выходило окно моей комнаты.
Он разлёгся почти от забора нашего двора и до самого обрыва над морем, до места, называемого «скалами» - хотя скал там уже давно не было, их съел прибой: море медленно, но неотвратимо подтачивало берег.
Над Сахарой почему-то всегда, даже в самые погожие летние дни, дул ветер. Поэтому здесь всегда был чистый, беспыльный воздух, и море сияло мне в окно ослепительной синевой. Классически белые, как в песне, пароходы скользили по этой синеве и растворялись в золотых небесах за горизонтом.
Стоило выйти из калитки и пересечь узенькую щебнистую улицу, на краю которой стоял наш дом - и оказывался в Сахаре.
Здесь кое-где росли пахучие серебристые маслины и несколько раскидистых, кряжистых деревьев миндаля. Под сенью этих маслин, под шумом миндальных крон я летом 1956 года, перед десятым классом, целовался с Ганночкой Тимченко, моей первой любовью, тонкой крепенькой девочкой из нашего класса. У неё была светлая чёлка, зелёные глаза и две тонкие, туго заплетённые косички. Мы вышёптывали друг другу лихорадочные слова любви. Это длилось недолго: её отца, военного, полковника, внезапно перевели от нас на север, в Мурманск, и Ганночка уехала, оставив в моём сердце пустоту и первую в жизни неутолимую тоску о чём-то несбывшемся и недостижимо прекрасном. Я тогда ещё не знал, конечно, что эта тоска - вечный спутник молодости.
1
Итак, 1956 год.
С начала июля установилась, как по расписанию, благолепная крымская жара. По утрам бабушка Еля - щупленькая, в цветастом платочке, в чистеньких чувяках на маленьких ножках в беленьких носочках - выскакивала на крыльцо, складывала руки на животе под фартуком и торжественно, не без ехидненькой задиристости, объявляла:
- Погода-то - а?! Небесная канцелярия своё дело знает! А вы говорите...
- Нет никакой небесной канцелярии! - моментально отзывалась из гамака бабушка Аля, и голос её разносился на весь двор, сад и огород. Бабушка Аля до завтрака - пока на эту сторону дома не переваливало солнце, - читала в тени, в гамаке, растянутом меж двумя серебристыми тополями перед угловой верандой, Писемского, четвертую книгу его романа «Масоны»: старую, в красной обложке, ещё с ятями, неизвестно каким образом очутившуюся среди книг в доме. - Это случайное совпадение календаря и погоды! Не морочьте мальчишке голову! Как это можно: в одна тысяча пятьдесят шестом году, во второй половине двадцатого века, верить в то, чего нет и быть не может! Стыдно же!
- Бог есть, - величественно отвечала бабушка Еля.
- Ну, доказывайте, доказывайте!! Я слушаю!! и он тоже! (Следовал тычок пальцем в мою сторону).
- Я чувствую, что Он есть. Как я могу чувствовать то, чего нет?
- Ха! ха! ха!! И это вы называете доказательством?! А почему я не чувствую?!
- Вам не дано. Вам дух Божий не открылся.
Огонь богословского спора вспыхивал, как на сухой соломе, а я, усмехаясь про себя, прислушивался к аргументации, сочувствовал обеим сторонам и странным образом находил, что, может быть, права и та бабушка, и другая. Спор полыхал, пока из дома не раздавался голос моей сестры Оли или домработницы Маруси: звали завтракать.
А лето в тот год выдалось!.. Всем летам лето.
Акации сошли с ума в тот год. Приморский посёлок оделся в пышные белопенные кружева. По благоуханным улицам все ходили как пьяные, и душа от сладко-пряного аромата нежно тосковала о невыразимом... А каким жарким карминным пламенем расцвели заросли хилого тамариска, который обычно лишь Божьей милостью кое-как произрастал на крутых складчатых обрывах Карантинной бухты! Как томно трепетали под солнцем узкие серебристые листья тщедушных крымских маслин, плотными кущами нависавшими на песками Карантинского пляжа! Ветерок, залетавший ненароком под горячую сень их густых колючих веток, дышал оттуда на пляжников такой душной, горько-терпкой духовитостью, что теснило дыхание и першило в горле.
Чайки, ласточки, воробьи, щеглы, скворцы - все это летало, прыгало, носилось вокруг, чирикало, пело, щебетало, кричало, клевало и возилось в деревьях, в траве, в кустах одичавшей сирени на склоне ручья, который проточил в глинистом обрыве над морем узкую расселину. Повсюду деловито и празднично пепепархивали лёгкие белые и желтые бабочки, и казалось, будто они с хихиканьем переговариваются меж собой.
Как никогда рано поспела в то лето черешня в саду и мелкая жёлтая алыча, которая к тому же уродилась в невиданном количестве: за плодами листьев не видать. Съесть алычу не представлялось возможным; выбрасывать - не по-людски вроде. Постановили варить из неё варенье, хотя в те благословенные годы жёлтой алычой как материалом для варенья пренебрегалось.
2
Маруся домработничала в нашей семье с сорок седьмого, самого голодного в послевоенном Крыму года. Мы с Олей не отделяли её от других родеых взрослых. Когда мы узнали, что она выходит замуж, мы были поражены.
Я тогда писал Косте:
«Маруся выходит замуж! Её жених тракторист из Челеевки. Его звать Степан. Баба Еля называет его «Стёпкой». Ему больше тридцати, и у него двое детей. Жена у него умерла несколько лет назад. Баба Аля говорит, что Марусе повезло, потому что Степан не пьёт. Марусю сватали за Степана прошлым летом, когда ты валялся в госпитале и к нам не приехал. Маруся отказывалась и плакала, но недавно согласилась. Свадьба 15 июля, в воскресенье, у нас, в три часа дня. Маруся говорит, что наш дом ей как родной. Поэтому и свадьба здесь. А после свадьбы Маруся навсегда умыкается со Степаном в его дярёвню. Будет колхозницей. Чужих детей воспитывать, говорит баба Еля. Она нашёптывала что-то Марусе против этого замужества. Ей от мамы за это досталось как следует».
Моему двоюродному брату Косте двадцать восемь лет, следовательно, он ровно вдвое меня старше. Он с отличием кончил высшее военно-морское училище и успел послужить на подводной лодке. Два года назад на борту случился пожар, и главная роль в его ликвидации выпала на долю Кости. Ему дали Героя Советского Союза, но он основательно обгорел и отравился, и по здоровью его списали на берег. Теперь, в пятьдесят шестом, он капитан-лейтенант, преподаёт в мореходке в Севастополе и готовится к поступлению в военно-морскую академию.
Каждое лето, кроме прошлого, когда он лечился в госпитале, он приезжал к нам в отпуск. Мы все его любим, особенно бабушка Аля, балуем, носим его на руках, и всегда с нетерпением ждём его приезда; я - больше всех. Костя для меня - царь и бог. Он научил меня плавать, ловить бычков, нырять с маской и вязать морские узлы.
Я изредка пишу ему. Он столь же редко мне отвечает... Мама и бабушка Аля - главные мои воспитатели - поощряют эту переписку, потому что авторитет Кости, Героя Советского Союза, непререкаем.
Он должен приехать и в этом году. Мы ждём его в августе: к моему дню рождения.
В день свадьбы Маруся уже с утра одела выходное сиреневое крепдешиновое платье с красными узорами и розами, необыкновенно идущее к её узкому смуглому лицу. Она накрасила губы тёмно-алой помадой «бантиком» и сделала причёску: каштановая коса вокруг головы - и предстала вдруг такой красивой, какой я её никогда не видел.
Я по её приказу натаскал на летнюю кухню дров, и она растопила большую кирпичную печь. Она хлопотала не только об свадебном обеде, но и варенье из алычи как ни в чем ни бывало поставила на огонь. Она весело и ласково смотрела на меня блестящими синими очами.
- Последний раз варю тебе варенье, Юрик...
Ярко-жёлтую алычу она насыпала в плоские медные тазы горбом, как курганы в нашей степи. Алыча сначала набухла, потом пустила меж себя пузырящиеся ручейки и сразу из яично-жёлтой превратилась в янтарную, прозрачную, и осела, и золотистая масса наполнила тазы почти до краев и забулькотела….
Маруся хлопотала вдохновенно, с сосредоченным лицом. С полотенцем в каждой руке, чтоб не обжечься, она подхватывала таз с двух сторон и круговыми покачиваниями заставляла варенье медленно кружиться в нём - чтоб не пригорало. Здесь же, на печи, варились щи; из полведерней кастрюли валил душистый пар; в ней медленно клокотало, и время от времени на поверхность всплывал, чтобы в следующий миг снова потонуть, гладкий круглый бок мозговой кости.
- Это уж будете завтра есть, без меня, - промолвила Маруся с грустной улыбкой.
Поодаль, на электроплитке, в огромной сковородке под такой же огромной крышкой жарилось что-то ещё. И в доме тоже что-то готовилось: Маруся поминутно бегала туда и поспевала и там.
3
В ожидании Степана и остальных гостей с каждым часом напряжение праздничного подъёма поднималось. В мягком шелесте тополиной листвы звенели тарелки и приборы на угловой веранде: стол накрывался там. Оля и бабушки Еля резали хлебы. Мне поручили отнести на веранду огромное, шире меня, и тяжеленное блюдо с маринованной белой рыбой (у нас осетрина никогда не называлась осетриной; она, как и белуга, именовалась«белой рыбой»). На веранде бабушка Аля расставляла тарелки и рюмки и раскладывала приборы.
Маруся увидела машину в окно. Она всплеснула руками, ахнула, зарделась (это слово употребляли, описывая подобные случаи, авторы романов, которые я о ту пору уже почитывал), и на глазах ее показались слёзы.
- Приехал, бабушка! - крикнула она сорванным шёпотом непостижимо случившейся тут как тут бабушке Еле.
Из кузова полуторки сыпались парубки в тёмных мешковатых костюмах. Очутившись на земле, они тянули вверх руки: в кузове были и женщины. Те жеманно придеживали юбки, перелезая через борт, и осторожно упадали в раскрытые им снизу объятья.
Из кабины выбрался Степан - одетый с иголочки, при галстуке, но с растрёпанной шевелюрой и какой-то всклокоченный, как после драки.
- Хлопец... женишок...… - глядя в окно, усмехнулась бабушка Еля и вздохнула сокрушённо. И вдруг ойкнула и оглянулась на Марусю. А та, побледнев внезапно, отпрянула от окна и метнулась из комнаты вон, быстрая, как взмёт пламени.
Громкоголосая компания, гогоча, окружила Степана и гурьбой направилась по улице от машины к нашей калитке.
«Где Маруся?!» - раздался в глубине дома мощный зов бабушки Сани. В комнату заглянула мама, у неё было растерянное лицо.
- Юрик, ты Марусю не видал? Где же она? - быстро спросила она.
Снаружи залаял Джек.
Я выскочил во двор и наткнулся на гостей, шествовавших гуськом по двору. Степан улыбался.
Гости распространяли густое облако ароматов одеколона и пудры. Толкаясь и посмеиваясь, они шли мимо меня. Женщины косились на Джека, моментально примолкшего с моим появлением. Он был умной собакой и зря никогда не лаял. Его овчарочья внешность внушала им уважение. Увидев, что я любезен с гостями, Джек спокойно и с достоинством удалился в конуру... Женщины ступали степенно и важно, похожие друг на друга пышным перманентом, крепким загаром, яркими бутонами накрашенных губ и цветастыми крепдешиновыми платьями с высоко подбитыми ватой плечиками.
Так они и ввалились в дом, и оттуда сразу донёсся взрыв смеха, гогот, гам, гул голосов.… «Маша, где ты?» - зычно, под смех, звал Степан.
Я присел пред конурою Джека, позвал его - он неохотно вылез опять на пекло и смотрел на меня с совершенно человеческой укоризной: мол, чего тебе надо? ведь жарко! Я приказал ему дать мне лапу; он дал; свесив длинный розовый язык, он дышал часто. Я попробовал так же дышать, но у меня ничего не получилось. Я приказал ему дать мне другую лапу. Он дал другую. Он терпеливо смотрел на меня и улыбался.
Стук ли калитки тому виною, мягкие ли звуки шагов по дорожке вдоль окон дома, или Джек прянул ушами и радостно осклабился - но я почувствовал, что за моей спиной кто-то есть. Я оглянулся.
От калитки к дому торопилась Маруся. Она на ходу поправляла сбившуюся отчего-то косу и на меня как-то странно кинула взгляд. Я растерянно уставился на неё. «Где ты была?!!» Она вдруг погрозила мне пальцем:
- Молчок! Смотри у меня!
И улыбнулась непонятно-просительно и нерешительно.
4
Маринованная рыба особенно удалась Марусе, и ничего, кроме рыбы, я и не ел за свадебным столом.
- Юрик, Юрик! - окликала меня Маруся. - Бери ещё рыбки, бери, ешь!..
Маруся любила готовить маринованную рыбу, потому что я, кроме её рыбы, ничего другого мог вообще не есть. Я часто говорил об этом, и Маруся польщённо розовела от моих похвал.
Когда в 1951 году бабушка Еля навсегда переехала к нам с Дона, она привезла с собой казачий рецепт маринования белой рыбы и научила ему Марусю. Легкорукая Маруся добавила в бабушкин рецепт что-то своё. Никогда и ничего вкуснее маниной маринованной осетрины или белужины я в жизни с той поры не едал.
Веселье за столом занималось медленно - как огонь в печке при сырых дровах. Компания степанова старалась, однако, вовсю. Дюжие наперманентненные дамы оглушительно и глуповато хохотали над несмешными шутками, но хохотом этим постепенно расшевелили-таки дело. Да и вино пилось хорошо.
Степан не пил, он сидел молча, улыбался только и очень мило, по-детски, глядел на всех, и на меня тоже, и я нашёл, что его некрасивое, грубое лицо с плоским носом и бугристыми скулами довольно симпатично. Мне сделалось совестно, что я намедни писал Косте про Степана в таком дурацки-пренебрежительном тоне - зачем?.. Несправедливо обиженный мною Степан не заслуживал пренебрежения. Мне захотелось погладить его по несуразно непричёсанной башке, как иногда хочется погладить ребёночка трёхлетнего, что смотрит на тебя своими чистыми распахнутыми глазёнками. И Маруся, словно разобрав в общем гаме мой душевный порыв, вдруг улыбнулась ему, и, к моему восторгу, погладила его вихры - именно так, как мне грезилось.
Степан засмеялся как ребёнок и даже прослезился. Под «горько» Маруся и Степан целовались скромно, стеснялись, не вставали при этом. Маруся жалась, сутулилась, и Степан обнимал её неуверенно, словно с робостью.
5
В сарае, где у нас хранились дрова, топоры, пила, цапки (мотыги, по-русски), лопаты и проч., душно пахло дровами и пылью. За стеной сарая, в коровнике, вздыхала и тяжело возилась наша корова Милка, которая маялась от жары.
Я выкатил из сарая велосипед и выбрался на пустынную жаркую улицу. Мелькнула мысль: а вдруг я увижу сейчас, на Сахаре, в тени маслин и миндалей, Ганку в её цветастом сатиновом сарафанчике?
Я оседлал велик и покатил по Сахаре, по тропинке в выжженной траве. Я ехал медленно. Педали моего обшарпанного велосипедишки мерно поскрипывали. Руль чуть вихлялся. Я любил свой велосипед, но он уже становился мне маловат. И руль я вытащил до отказа, и седло поднял - а коленки уже приходилось при езде растопыривать.
Над Сахарой гудел ветер - мощный, ровный: дыхание Исполина. Он толкал меня в спину и в бока, словно норовил свалить. Гул заполнял все прост-ранство между просторной жаркой землей и высоким неосязаемым небом. Здесь пахло полынью, мятой, одуванчиками - теми вольными запахами земли, которыми, хоть сто лет их вдыхай - не надышишься…
Под поскрипывание педалей, толкаемый могучим ветром, я добрался до обрыва. Земля в этом месте уходила по обрыву вниз, к морю, куда вёл извилистый и крутой спуск меж камней и кустов тамариска и дикого шиповника - к крошечному пятачку песка середь торчащих из земли и моря обломков. Я откатил велик в сторону, в тамариск, и там уложил его наземь, кое-как замаскировав.
Я спустился вниз. Ветер дул с берега и вниз не доставал. Здесь царило безмолвие и тишина. Море, прозрачное, лежало стеклом. В нем отражённо блестело фиалковое предвечернее небо. Вдалеке темнела серо-синяя полоса ряби - там уже ветер доставал до воды, - а уж совсем далеко, почти у горизонта, глаз различал на морской сини белые барашки убегающих вдаль волн.
Мощь, воля, и где-то там, за синим горизонтом - вечность и счастье.
...Здесь, на берегу, мы в последний раз целовались с Ганкой, прощаясь. Какой терпкой печалью наполнялись наши поцелуи!.. Как трепетно-неловки были мои и её руки, переплетающиеся пальцы, и хотелось смеяться чему-то и плакать одновременно, но я, конечно, сдержался, а Ганка плакала и всё время целовала меня, целовала...
Я выбрался на глубину. Здесь я нырнул ко дну и с открытыми глазами поплыл среди ветвистых водорослей и покрытых скользским подводным мохом камней. Лохматые, медленно шевелящиеся ветки водорослей приятно щекотали мне спину и бока. Я сибаритски кружился в их ласковых сплетениях и всем телом вкушал блаженную прохладу моря. Когда запасы воздуха кончались, я выныривал и ложился на спину в воде.
«Ганка, Ганка, где ты?» - взывал я, глядя в несказанное небо.
Я в очередной раз вынырнул за глотком воздуха - и увидел Костю. Он сидел наверху, на самом краю обрыва, и с меланхолическим видом обнимал себя за колени.
Я даже не удивился и не обрадовался ему. Как странно изменилась жизнь за один какой-то день!
Безо всякой охоты я махнул ему рукой и поплыл к берегу.
- Ну? Что?! - спросил Костя нервно, когда я вскарабкался к нему.
- Ничего...
- Дома что? Ты можешь конкретно сказать?!
- «Что-что... » Свадьба! Я ж писал тебе.
- Да знаю! Я говорил с Марусей. Она... что? как там?
- А ты - что: ждёшь её, что ли? Напрасно.
- Да, она так и сказала...
- Баба Аля говорила, что она тебе не пара, что ты - офицер, а она из простых...
- Ну, как же, наша баба Аля из породистых…...
Костя покосился на меня внимательно, вопросительно - чего он ждал от меня? Я подался в маслины за великом. Низкое солнце уже лупило параллельно земле и лезло в глаза. Я вывел велик на тропинку.
- Посиди со мной, - сказал Костя. - Ну их в ж...! Пусть уедут, тогда и пойдём вместе.
- Здрассте! Я хочу с Марусей попрощаться! К тому же там щас пироги её с вишней будут.
- Чего-о-о?! Хотя... Вот ты уже как разговариваешь со старшими по званию. Ну, конечно: вырос... Логично...
- Тебе надо было вчера приехать, - заявил я.
- Не-е-ет... Любит она того обормота, понял? Что там любить, не знаю, но... Вообще бы не приезжать... А какие письма я ей писал!.. Да-а-а, отмочила наша баба Аля! Все мои письма она перехватывала... Больше некому. Маруся ни одного моего письма не получила. А я каждую неделю по два письма писал.
Над обрывом уже появились вечерние чайки. Они кружили над скалами и над морем и иногда садились недалеко от нас в розовую от закатного солнца траву и ходили по ней, тупо подёргивая головами. На земле они вовсе не были такими красивыми, как в полёте.
- А она... писала тебе?
- Писала, но странные какие-то... Теперь-то я понимаю, почему... А потом перестала. Что тоже теперь понятно...
- Ну, я почесал,- сказал я и оседлал велик.
- Чеши, хлопец... к вишнёвому пирогу с вишней. Смотри не опоздай... и не упади на дороге от торопливости.
Я помедлил; Костя, однако, на меня даже не оглянулся и позы не переменил: как сидел на траве, так и остался сидеть, обнимая себя за колени и глядя на море.
Я не быстро двигался по Сахаре, подставляя лицо мощному упругому ветру, невероятно приятному, и несколько раз оглядывался на Костю. Медное солнце ярко освещало его белый китель - на фоне синего моря. Я чувствовал, что делаю что-то не то. Однако непонятная упрямая сила заставляла меня крутить скрипучие педали моего верного велосипедика, и я, преодолевая ветер, уезжал от Кости всё дальше и дальше...
Маня и Степан уехали поздно - мы пили чай с вишнёвым пирогом; когда стемнело, отец вызвал с фабрики диспетчерскую машину, и молодые уехали - тихие и любовно-радостные - в свою Челеевку.
Костя же так и не явился. Я после отъезда молодых рассказал о встрече с ним на берегу. Наутро пришла от него телеграмма. Оказывается, в тот же вечер он автобусом отбыл к месту своей службы - в Севастополь.
6
Маруся и Степан жили душа в душу, хоть своих детей не дал им Бог. Степан умер в 1967 году - после долгих страданий сердцем. Маруся превратилась в полную и малоповоротливую старушку и живёт сейчас одна в его доме, и глаза её, такие же лучистые и добрые, с тою же любовностью смотрят на свет Божий, как и в молодые годы.
Степановы дети очень любят её и ухаживают за ней.
Костя так и не женился. Он - в Москве, как и я; он уже и доктор наук, и профессор, и член-корреспондент, и адмирал - кажется, о двух или о трёх звёздах; он живет в Доме на Котельнической набережной. Он уже не худ, а осанист, дороден, холен, и подбородков у него уже не один, только губы так же тонки, а голос так же высок и негромок. После того дня мы не видались с ним больше, потому что к нам в посёлок Старый Карантин под Азовском он уже не показывался ни разу. Случайные наши с ним встречи в Москве - один раз на приёме в австрийском посольстве, потом пару раз ещё где-то в подобных местах - в счёт не идут: он уклоняется от разговора.
Я каждый год приезжаю в Старый Карантин. Уже нет Сахары, на её месте построили квартал жилых домов, парикмахерскую и бар. И ветер здесь странным образом перестал дуть. На ступеньках бара сидят неопределённого пола косматые молодые люди с серьгами в ушах. Они, бледные, пьют немецкое пиво, и лица их и глаза пусты и некрасивы. А в нашем доме теперь живёт Оля с семьёй. Она учительница и столь же строга и правильна, как была бабушка Аля. Но её дети, а мои племянники, мало слушают её моральные сентенции и посмеиваются, переглядываясь между собой.
Да, вся жизнь прошла - а я никак не могу забыть то лето и тот день, когда я уезжал, уезжал на велосипеде от одиноко сидящего на морском берегу человека. И сейчас мне кажется иногда, что я всё ещё еду на том скрипучем велосипедике, и теснит отчего-то сердце, и вот ещё немного, и я сделаю усилие, преодолею что-то в себе - и поверну назад.
1998,
дер. Алексеево, Московская обл.